Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ВОЙНА 15 страница



– Не беспокойтесь. Я устроюсь у вас прекрасно, – с улыбкой сказал он.

Его голос странно вибрировал, звенел металлом. Серо – стальными были глаза, острыми черты лица, а очень светлые, блестящие, идеально гладкие волосы походили на металлическую каску. Молодой человек поразил Мадлену четкостью движений, четкостью черт, лоском совершенства. «Не человек, а машина какая‑то», – подумала она. Но глаз не могла отвести от зеркально сверкавших сапог, начищенной пряжки, пускавшей зайчиков.

– Надеюсь, у вас есть денщик, – сказала она. – У нас никто не начистит вам сапог до такого блеска.

Он рассмеялся и повторил:

– Не беспокойтесь обо мне.

Мадлен отнесла сыночка на постель. В наклоненном зеркале, висящем над кроватью, отражался немец. Она видела его взгляд, улыбку. И подумала с опаской: «А если приглянусь ему, что скажет Бенуа?» Молодой человек ей не нравился, он ее даже пугал немножко, но и притягивал невольно сходством с Жаном‑Мари, на которого был похож не как мужчина, а как горожанин, «барин». Оба гладко брились, вежливо говорили, у обоих белые руки, тонкая кожа. Она поняла, что присутствие немца у них в доме будет вдвойне тяжело для Бенуа: мало того что враг, но и чужак к тому же. У Мадлен люди высших классов вызывали любопытство, живой интерес, а Бенуа их терпеть не мог, он даже вырвал из рук Мадлен журнал мод, а когда она просила его побриться или переменить рубашку, бросал: «Пора бы привыкнуть. Ты взяла себе мужа из деревни, мужика, мужлана, мне не до хороших манер». Говорил с такой горечью, с таким ревнивым недоброжелательством, что она сразу понимала, откуда ветер дует: Сесиль, конечно, Сесиль чего‑то наболтала. Да и Сесиль относилась к ней не так, как прежде. Мадлен вздохнула. Многое переменилось с начала этой проклятой войны…

– Пойдемте, я покажу вам вашу комнату, – сказала она наконец.

Немец отказался, взял стул и уселся у очага.

– Чуть попозже, если не возражаете. Давайте пока познакомимся. Как вас зовут?

– Мадлен Лабари.

– А меня Курт Боннет (он произносил: «Боннеттт»), У меня французская фамилия, как видите. Предки, видно, из ваших соотечественников, тех, что Людовик Четырнадцатый изгнал из Франции. В немцах есть французская кровь, а в немецком языке – французские слова.

– Ну‑ну, – отозвалась она без всякого интереса.

Ей хотелось ответить: «Есть немецкая кровь и во Франции, впиталась в землю с тысяча девятьсот четырнадцатого». Но она не отважилась, благоразумнее промолчать. И вот что странно: немцев она не ненавидела, ни к кому она не испытывала ненависти, но мундир, что появился рядом, сразу из свободной гордой Мадлен сделал рабыню, опасливую, осторожную, изворотливую, способную льстиво улыбнуться победителю, а закрыв дверь, тут же плюнуть, пожелав: «Чтоб вы сдохли!» – так говорила ее свекровь, но свекровь, по крайней мере, не притворялась, не лебезила перед победителями, думала Мадлен, и ей стало за себя стыдно. Она нахмурилась, выражение лица стало отчужденным, она отодвинула свой стул подальше, давая понять немцу, что не хочет больше с ним разговаривать, что его присутствие ей в тягость.

А немец, напротив, смотрел на Мадлен с удовольствием. Как очень многие молодые люди, приученные чуть ли не с пеленок к суровой дисциплине, он привык помогать себе внутренней злостью и жесткостью, считая, что настоящий мужчина должен быть железным. И старался вести себя соответственно во время военных операций в Польше, во Франции и на оккупированных территориях. Но гораздо чаще руководствовался совсем не принципом, а велением сердца, как оно и свойственно молодости. (Мадлен, посмотрев на него, решила, что ему лет двадцать, но ему и двадцати не было – совсем недавно, уже во Франции, едва исполнилось девятнадцать.) Он проявлял доброту к тем, кто ему понравился, и был жесток с теми, кто не пришелся по душе. Испытывая неприязнь, не скупился и зла мог причинить предостаточно. Во время отступления французской армии он сопровождал в Германию колонны пленных. В эти страшные дни немецким офицерам был дан приказ убивать ослабевших, которые начинали отставать, и Боннет приканчивал их без жалости, а тех, кто ему не нравился, с удовольствием. Но с теми из пленников, кто вызвал его симпатию, он становился на удивление добрым и милосердным, кое‑кто был ему обязан даже жизнью. Его жестокость была жестокостью уязвимого подростка со слишком живым воображением, подростка, целиком сосредоточенного на себе; страдания других не вызывают в юных душах жалости, они не замечают их, замкнувшись на самих себе. Жестокость молодого немецкого офицера объяснялась отчасти позерством, свойственным возрасту, отчасти склонностью к садизму. Безжалостный к людям, он покровительствовал животным, благодаря его усилиям несколько месяцев назад комендатура Кале издала даже особый указ. Боннет заметил на ярмарке крестьян, которые несли кур за связанные лапки вниз головой. «Из соображений гуманности» носить таким образом кур запретили. Крестьяне не приняли во внимание распоряжения, и Боннет еще больше настроился против «легкомысленных варваров – французов», тогда как французы оскорбились до глубины души, прочитав после призыва к гуманности сообщение, что ввиду саботажа восемь человек приговорено к расстрелу. В северном городке, где до этого стоял на квартирах полк, Боннет очень подружился со своей хозяйкой, а все потому, что та взяла на себя труд принести ему завтрак в постель, когда он лежал простуженный. Боннет вспомнил свою матушку, годы детства и благодарил со слезами на глазах мадам Лили, в прошлом содержательницу борделя. С тех пор он всячески о ней заботился, обеспечивал пропусками, талонами на бензин, а вечерами сидел с капризной старухой, сочувствуя, как он говорил, ее одиночеству и тоскливой старости, когда же ездил по делам службы в Париж, то баловал дорогими подарками, хотя богатством не отличался.

Симпатии Боннета часто возникали по ассоциации с каким‑то романом, или музыкальным произведением, или, вот как сейчас в доме Лабари, с живописным полотном: Боннет много читал, музицировал и даже рисовал. Просторная деревенская комната, низкая, полутемная, где в этот дождливый день слегка пахло влагой, розоватый истертый плиточный пол, пустая ниша, куда его живое воображение тут же поместило фигурку Девы Марии, на которую посягнула революция, веточка букса над колыбелью и золотистое мерцанье воды в медном тазу возле очага показались юному офицеру «интерьером в духе фламандцев». Молодая женщина с младенцем на руках, сидевшая на низеньком стульчике, сама казалась картиной – в полутьме светились мягкой белизной ее полуобнаженная грудь, округлый подбородок, выпуклый лоб, а щеки горели румянцем. Глядя на нее, восхищаясь, Боннет ощущал себя словно бы в картинной галерее Дрездена или Мюнхена наедине с шедевром, пробуждающим в нем чувственное и эстетическое волнение, а такие впечатления он ценил превыше всего. На холодность, а вернее, даже враждебность молодой женщины он не обратил внимания, почти не заметил ее. От дома и от его хозяйки требовалось одно: снабжать и питать Боннета художественными впечатлениями, сохранять игру света и тени, радующую глаз в живописи, сияние телесной белизны, бархат потемок на заднем плане.

Большие настенные часы громко пробили двенадцать. Боннет чуть не рассмеялся от удовольствия. Наслаждаясь картинами голландцев, он всегда воображал себе именно этот глуховатый и басовитый бой старинных часов с расписным футляром, непременно висящих где‑нибудь на стене, и еще острый запах свежей сельди, которую чистит на кухне хозяйка, и шум улочки, что видна за окном сквозь зеленоватые квадраты оконного переплета.

Боннету захотелось разговорить Мадлен, насладиться звуком ее свежего певучего голоса.

– Вы живете здесь одна? Ваш муж ведь в плену, не так ли?

– Вовсе нет! – живо отозвалась Мадлен.

И тут же вновь ощутила под ложечкой сосущий страх: Бенуа попал в плен к немцам, но сбежал, и Мадлен вдруг показалось, что немец может догадаться об этом и арестовать беглеца. «Глупость какая!» – осадила она себя, но инстинктивно смягчилась – с победителями нужно вести себя повежливей – и кротким ясным голоском спросила:

– Вы к нам надолго? Говорят, на три месяца.

– Мы и сами не знаем, – ответил Боннет. – Мы – солдаты, зависим от приказа, прихотей командиров, случайностей войны. Нас направили в Югославию, но военные действия там уже закончились.

– Вот оно что! Уже закончились?

– Вопрос двух‑трех дней, не больше. В любом случае мы попали бы туда уже после победы. Так что думаю, мы пробудем тут все лето, если только нас не перебросят в Африку или Англию.

– А… вам нравится такая жизнь? – поинтересовалась Мадлен как можно простодушнее и все‑таки не справилась с отвращением, искривившим ее губы, – она словно бы спрашивала людоеда: а вам вправду нравится есть людей?

– Мужчина рожден для войны, а женщина для увеселения воина, – ответил Боннет и улыбнулся, сочтя забавным цитировать Ницше хорошенькой французской крестьянке. – Ваш муж, если он молод, думает, очевидно, так же.

Мадлен промолчала. Честно говоря, не очень‑то она знала, что думает Бенуа, хоть они и выросли вместе. Бенуа разговорчивостью не отличался, спрятавшись за тройной стеной – мужской суровости, крестьянской осторожности и сдержанности француза. Она ведать не ведала, что он любит, что ненавидит, но уверена была в одном: ненавидеть и любить он умеет.

«Господи! – взмолилась она про себя. – Только бы он не возненавидел немца!»

Мадлен слушала, что говорит офицер, но сама едва отвечала, настороженно прислушиваясь к шумам за дверью: вот телеги проехали по дороге, вот зазвонили колокола к вечерне – первым разносился по округе легкий серебристый звон с часовенки в Монморе, потом гулко ударял городской колокол, а уж следом торопливо догонял их маленький колокольчик из Сент‑Мари, услышать его можно было только в дурную погоду, когда ветер дул со стороны холмов.

– Скоро уж мои вернутся, – тихо проговорила Мадлен.

И поставила на накрытый к обеду стол кремовый фаянсовый кувшинчик с букетом незабудок.

– Вряд ли вы будете у нас столоваться, – сказала она.

Немец сразу ее успокоил:

– Нет, нет, мы на полном пансионе в городе. У вас я попрошу только чашку кофе с молоком поутру.

– Труда нет, охотно, – отозвалась Мадлен, машинально воспользовавшись привычной для этих мест фразой и произнеся ее с приветливой улыбкой. Ничего не значащая формула вежливости, и только. В нее не вкладывали даже обещания что‑то исполнить, и если не исполняли, то наготове была другая формула, которую произносили уже тоном сожаления: «Ах, сударь, не всегда мы делаем то, что хотим». Но немец воспринял вежливость всерьез и растрогался.

– До чего тут у вас народ доброжелательный, – простодушно заявил он.

– Вам так показалось?

– Надеюсь, вы будете приносить мне кофе в постель?

– В постели завтракают только больные, – с усмешкой сообщила Мадлен.

Немец хотел взять ее за руку, но она ее мгновенно отдернула.

– А вот и мой муж!

Бенуа еще не вошел, но вот‑вот войдет, Мадлен узнала цоканье их кобылки на дороге. Она вышла во двор. Лил дождь. В ворота въехала старинная бричка, которой не пользовались со времени прошлой войны, – а что поделать? – на автомобиле без бензина не поездишь. Бенуа уже слезал с облучка. Свекровь и золовка сидели под мокрыми зонтиками. Мадлен подбежала к мужу и обняла его за шею.

– У нас немчура, – шепнула она.

– На постое? – Да.

– Не повезло.

– Пустяки, – возразила свекровь, – они люди незлые, если взяться умеючи, и платят хорошо.

Бенуа распряг кобылу и повел ее в конюшню. Свекровь оробела немного от присутствия немца, но, помня, что она при параде – в воскресном платье, шляпе и шелковых чулках, – гордо вошла к себе в дом.

 

 

Под окнами Люсиль Анжелье проходил немецкий полк. Солдаты пели. Звучные голоса, слаженный хор, но его мощное, грозное, скорбное звучание подходило скорее монахам, а не солдатам; французы ему удивлялись.

– Молятся они, что ли? – спрашивали друг у друга женщины.

Солдаты возвращались с учений, и так рано, что в городе все еще спали. Разбуженные пением горожанки подскакивали на кроватях, подбегали к окнам и невольно улыбались. До чего ясное, свежее утро! Хриповатые после холодной ночи петухи сопровождали хор своим оркестром. Утренняя дымка отсвечивала серебристо‑розовыми бликами, и невинный солнечный свет играл на довольных лицах шагающих солдат – а как иначе? Как не быть довольным такой прекрасной весной? На высоких, хорошо сложенных мужчин с твердыми решительными лицами и красивыми голосами, заглядевшись, долго смотрели женщины. Кое – кого среди них они уже отличали. Безликие колонны первых дней, ряды одинаковых зеленых мундиров, неотличимых друг от друга, как неотличимы сменяющие друг друга волны, сливающиеся с предыдущими, переходящие в последующие, распались на отдельных солдат. А у солдат появились имена. «Вот, – говорили горожанки, – тот невысокий блондин живет у сапожника, и товарищи зовут его Вилли. А рыжий заказывает омлет из восьми яиц и выпивает кряду восемнадцать рюмок коньяку, а потом ни в одном глазу, и голова у него не болит. Молоденький маленького роста, да, да, что так и тянется вверх, – переводчик. В комендатуре он – царь и бог. А вот и немец Анжелье…»

В старину фермеров называли именами тех семейств, на чьих землях они селились, – и прозванья прижились так прочно, что почтальона, потомка арендаторов, до сих пор называли Огюст Монморов, – а теперь вот и немцам прибавляли фамилии их квартирных хозяев, что распределяло их еще и по ступеням социальной лестницы. Про солдат говорили: «Фриц Дюранов, Эвард Форже, Бруно Анжелье».

Бруно, живший у Анжелье, гарцевал во главе кавалерийского эскадрона. Сытые пританцовывающие лошадки косились огненным гордым глазом на крестьян, вызывая у тех неподдельное восхищение.

– Мам! Видела, да? – кричали мальчишки.

Принадлежащий лейтенанту золотисто‑коричневый конь с шелковистым лоснящимся крупом, похоже, так же, как его хозяин, не оставался равнодушным к восхищенным восклицаниям женщин. Красавец жеребец круто выгибал шею и яростно грыз удила. Офицер слегка улыбался и изредка ласково причмокивал коню губами, что оказывалось куда действеннее удара хлыста. А когда одна девушка, глядя в окно, одобрительно крикнула: «Немчура‑то здорово с конем управляется!» – всадник поднес руку в перчатке к козырьку и с серьезным лицом поклонился.

Испуганная родня зашептала девушке в спину:

– Ты же знаешь, они не любят, когда их так называют! С ума, что ли, сошла?

– Да я нечаянно! Забыла просто, – оправдывалась девушка, покраснев до ушей.

На площади полк спешился, и солдаты разошлись по домам, топая сапогами, звеня шпорами. Солнце уже припекало – горячо, почти по‑летнему. Во двориках возле домов солдаты принялись умываться – голые до пояса, красные, обветренные, мокрые от пота. Один солдат прикрепил маленькое зеркальце к стволу дерева и брился. Другой погрузил лицо и руки по локоть в ведро с холодной водой. Третий окликнул проходящую мимо молодую женщину:

– Доброе утро, мадам!

– Ну и ну! Вы что же, по‑французски говорите?

– Чуть‑чуть.

Они смотрят друг на друга, они улыбаются. Женщины идут к колодцам, с грохотом разматывают длинные цепи. И когда на свет появляется ведро, полное ледяной подрагивающей воды, отражающей голубое небо, всегда находится солдат, который поторопится освободить от тяжелой ноши женщину. Одни – показывая, что и немцы умеют быть любезными, другие – из природного добродушия, третьи – потому что в этот солнечный день благодаря свежему воздуху, приятной усталости чувствуют особую полноту телесных сил, которая радостно возбуждает их, делая особо чувствительными к слабости и особо яростными к сильным (в подобном же возбуждении, наверное, дерутся по весне самцы животных, грызут землю, играют и валяются в пыли перед самками). Молодой солдатик провожает женщину до порога ее дома; он идет за ней следом и с важностью несет две бутылки белого вина, которые она достала из колодца. Солдатик совсем мальчишечка, голубоглазый, курносый, а руки у него большие, мускулистые.

– Хороши, однако, – говорит он, поглядывая на ее ноги, – хороши, однако, мадам…

Она оборачивается и прикладывает палец к губам:

– Тш‑ш… муж…

– А‑а, муж bose… злой! – восклицает немец и делает испуганное лицо.

Муж стоит позади закрытой двери и слышит их разговор, в жене своей он уверен, поэтому что ему злиться? Он чувствует гордость. «Жены‑то у нас хороши, красавицы у нас жены!» – думает он. И утренний стакан белого холодного вина кажется ему еще вкуснее.

Солдаты заглянули в мастерскую, где делают деревянные сабо. Сапожник – инвалид войны, стоит, работает за верстаком, и как же пронзительно пахнет свежей древесиной, и сосновые только что напиленные чурки еще слезятся свежей смолой. На этажерке выставлены сабо в виде разных фигурок – каких только нет: химеры, змеи, бычьи головы. Одна пара сделана в виде свиных морд. Немец подошел и рассматривает их с восхищением.

– Замечательная работа, – одобряет он.

Сапожник, болезненный, молчаливый, ничего не говорит в ответ, но его жена, которая накрывает на стол, не может удержаться и спрашивает:

– А вы в Германии чем занимаетесь?

Смысл вопроса доходит до солдата не сразу, но в конце концов он отвечает, что на родине занимался слесарным делом. Жена сапожника, подумав, наклоняется и шепчет мужу на ухо:

– Не показать ли ему сломанный замок в буфете, может, наладит?..

– Оставь, – отвечает муж, нахмурившись.

– Вы? Завтракать? – продолжает разговор солдат и показывает на тарелку с белым хлебом, разрисованную цветами: – Французский хлеб… легкий… в животе ничего… пусто…

Немец хочет сказать, что хлеб этот кажется ему несытным, потому что не держится в теле, но французам и в голову не приходит, что у кого‑то достанет глупости не оценить великолепия их продуктов, а тем более золотистых круглых булок, пышных плетенок, похожих на венки, которые, ходят слухи, скоро заменит смесь отрубей с низкосортной мукой. Нет, в это они никак не могут поверить. Слова немца кажутся им похвалой, и они чувствуют себя польщенными. Даже насупленное лицо сапожника разглаживается. Он садится за стол вместе со своим семейством. Немец присаживается в стороне на скамеечке.

– А страна вам нравится? – задает новый вопрос хозяйка.

По натуре она женщина общительная, молчаливость мужа ей не в радость.

– Да, да, красиво…

– А у вас? На наше похоже? – спрашивает она у солдата.

Тот морщит лоб, шевелит губами, видно, что напряженно ищет слова, страстно желая описать родные места, хмельники или густые леса. Но слов не находит и кончает тем, что широко растопыривает руки:

– Большая земля… хорошая… – Колеблется, вздыхает: – Далеко…

– А семья у вас есть?

Он кивает, давая понять, что есть.

Сапожник вмешивается и говорит жене:

– Не о чем тебе с ним разговаривать.

Женщине становится стыдно. Она больше уже ни с кем не разговаривает, молча разливает кофе, молча мажет хлеб маслом детям. Веселый шум доносится с улицы. Смех, топот, бряцанье оружия, голоса солдат кажутся весельем. Кто знает почему, но у людей легко на сердце. Может быть, из – за хорошей погоды? Из‑за неба, такого синего, такого ласкового, так нежно приникающего к земле на горизонте?

На дворе в пыли купаются куры, время от времени они с томным квохтаньем распускают крылья. В воздухе плавают соломинки, пух, золотится пыльца – подоспело время вить гнезда.

Так давно уже в городе не бьшо мужчин, что даже чужаки, захватчики, пришлись ко времени. И они это чувствуют, горделиво нежась на солнышке; матери попавших в плен и убитых сыновей, поглядев, как немецкие солдаты красуются, шепотом призывают на их головы Господню кару, зато девушки на них исподтишка поглядывают.

 

 

Дамы‑горожанки и несколько фермерш, из тех, что побогаче, собрались в классной комнате школы на ежемесячное заседание по поводу отправления посылок военнопленным. Еще до начала войны и отправки захваченных в плен французов в немецкие лагеря женский комитет взял на себя заботу о нуждающихся в помощи детях, живущих в этом районе. Возглавляет женский комитет мадам виконтесса де Монмор, молодая, очень застенчивая и очень некрасивая женщина, каждое выступление на публике для нее истинное мученье: язык у нее начинает заплетаться, ладони влажнеют, коленки дрожат, словом, особа королевской крови в особых отношениях с его величеством страхом. Однако она ему гордо противостоит, поскольку свою деятельность почитает Долгом: находясь по своему рождению выше всех на социальной лестнице, она считает своей обязанностью просвещать буржуа и крестьян, направлять их на путь истинный, проращивать в их душах зерна добра.

– Понимаете, Амори, – объясняла она своему супругу, – мне не верится, что разница между ними и мной так уж существенна. Сколько бы они ни огорчали меня – а они так грубы и так узколобы, – я не устаю искать в их сердцах светлый лучик. Уверена, – прибавляла она, глядя на мужа глазами, полными слез (виконтесса легко плакала), – наш добрый Господь не умер бы на кресте за эти души, если бы в них не было хоть капли света! Но их невежество, мой друг, их темнота удручающи, поэтому для каждого нашего собрания я готовлю небольшую речь и стараюсь растолковать, за что им ниспослано наказание, и иногда – можете посмеяться надо мной, Амори, – я вижу на их круглых щекастых физиономиях что‑то вроде понимания. Мне жаль, – продолжала задумчиво виконтесса, – что я не последовала своему призванию: я могла бы нести слово Божие в пустыню, быть помощницей миссионера в саваннах или девственных лесах. Ну да не будем об этом. Наше место там, куда помешает нас Господь.

Мадам де Монмор стояла на небольшом возвышении в школьном классе, откуда скоренько вынесли все пюпитры; человек двенадцать учениц из самых достойных допустили послушать речь президентши. Ученицы лениво ковыряли пол носками своих сабо и глядели перед собой большими спокойными глазами – «коровьими», не без раздражения подумала знатная дама и решила, что речь ее будет обращена в первую очередь к ним.

– Милые мои девочки, – начала она, – слишком рано вам довелось страдать, болея за свою дорогую родину…

Одна из девочек слушала мадам де Монмор с таким всепоглощающим вниманием, что свалилась со скамеечки, на которой сидела; одиннадцать других, чтобы скрыть разобравший их смех, накрылись передниками. Виконтесса сдвинула брови и возвысила голос:

– Вы по‑прежнему играете, как оно и свойственно вашему возрасту. Кажется, что вы беззаботны, но сердце у вас разрывается от горя. Как горячо вы молитесь утром и вечером Всемогущему Господу, прося Его пожалеть нашу страдающую Францию!

Виконтесса остановилась и сухим кивком поприветствовала учительницу‑атеистку, которая вошла в дверь: эта женщина не ходила к мессе, мало этого, похоронила мужа по гражданскому обряду, и что уж совсем чудовищно, ученики осмеливались утверждать, что она вообще некрещеная, – факт не столько скандальный, сколько невероятный: с таким же успехом можно утверждать, что человеческое существо родилось с рыбьим хвостом. Вела себя учительница безупречно, за что мадам де Монмор ненавидела ее еще пуще. «Подумайте, Амори, – говорила она мужу, – если бы она пила или меняла любовников, ее поведение можно было бы объяснять ее безбожием, но представьте себе, Амори, какую смуту вносит в мозги простонародья человек, который поступает нравственно, имея безнравственный образ мыслей!»

Виконтесса ненавидела безбожницу, и ненависть раскалила ее тусклый голос таким пылом, каким вспыхивает сердце только в присутствии врага, и свою речь она продолжала с неподдельным красноречием:

– Но мало слез! Мало молитв! Я обращаюсь не только к вам, девочки, но и к вашим матерям! Мы должны отдаться делу милосердия. Но что же я вижу? Все забыли о милосердии, никто не жертвует собой ради других. Я прошу у вас не денег, деньги – увы! – мало значат в наши времена. – Мадам де Монмор вздохнула, вспомнив, что заплатила восемьсот пятьдесят франков за новые туфли, в которых пришла на собрание (хорошо еще, что виконт был мэром и она получала обувные талоны, когда хотела). – Нет, нам нужны не деньги, а продукты, которыми так богата деревня и которые я хотела бы отправить нашим несчастным узникам. Каждая из вас думает о своем муже, сыне, брате, отце, попавшем в плен, и для них вам ничего не жалко, вы посылаете им масло, шоколад, сахар, табак, но подумайте и о тех, у кого нет семьи. Подумайте, подумайте, мои дорогие, о судьбе тех, кто никогда не получает посылок и новостей! Подумайте, что вы можете сделать для них! Я принимаю любые пожертвования. Собрав их, я отправлю все в Красный Крест, а там посылки разошлют по концентрационным лагерям. Слово за вами, сударыни, я жду.

В классной комнате повисло молчание: фермерши смотрели на горожанок, а горожанки, поджав губы в ниточку, на крестьянок.

– И вот еще о чем я подумала и своей мыслью хочу поделиться с вами, – вновь заговорила виконтесса проникновенным голосом. – Давайте будем прикладывать к нашим посылкам письма, написанные нашими дорогими девочками. Трогательные бесхитростные письма, в которых дети поделятся своей сердечной болью о родине. Только представьте себе, – голос виконтессы дрогнул, – радость обездоленного одинокого человека, читающего строки, в которых трепещет душа его родины, – он вспомнит своих земляков: женщин, мужчин, детей, – вспомнит дома и деревья маленького уголка, где родился и благодаря которому, по словам поэта, становится роднее вся большая страна. Не заботьтесь о стиле, дети! Пусть молчит дар слова и говорит сердце! Наше сердце! – воскликнула виконтесса, прикрыв глаза. – Все доброе, все прекрасное делается только с его участием! Вы можете вложить в письмо скромный полевой цветок – маргаритку, первоцвет, – не думаю, что военная цензура будет против. Ну, что вы скажете о моем предложении? – осведомилась молодая дама, склонив голову к плечу и улыбнувшись самой доброжелательной из улыбок. – Я вас слушаю! Я сказала достаточно – очередь за вами.

Жена нотариуса, усатая брюнетка с резкими чертами лица, заговорила первая.

– Желания порадовать страдальцев у нас в избытке. Но чем их могут порадовать бедные горожанки? – спросила она трагическим тоном. – Что у нас есть? Ничего! Ни обширных угодий, как у вас, мадам виконтесса, ни крепкого хозяйства, как у фермерш, живущих в сельской местности. Моя дочь только что родила и не может раздобыть молока для своего ребенка! Одно яйцо стоит два франка, но и за два франка его не раздобыть.

– Что ж, вы хотите сказать, что мы завели черный рынок? – подала голос Сесиль Лабари, тоже приглашенная на собрание. Гневаясь, она становилась багровой, и шея у нее надувалась, как у индюшки.

– Нет, я хотела сказать совсем другое, но…

– Сударыни, сударыни, – проворковала виконтесса и с чувством безнадежности подумала: нет, ничего не поделать с низменными душами, они ничего не чувствуют, ничего не понимают! Да что я говорю?! Души! Это просто желудки, способные произносить слова!

– Горько слышать такое, – продолжала Сесиль, передернув плечами, – горько видеть, что семьи, у которых всего в избытке, жалуются на нищету. Кто не знает, что в городе есть все! Вы меня слышите? Все! Думаете, никто не знает, кто заграбастал все мясо? Горожане скупили все мясные талоны, по сто су за талон. И всем об этом известно! У кого есть денежки, покупают себе любые продукты, не то что бедняки…

– Как же горожанам без мяса? – патетически вопросила жена нотариуса, сожалея про себя, что на рынке видели, как она покупала у мясника баранью ногу, уже вторую за эту неделю. – Мы же не колем свиней, на наших кухнях не стоят горшки с салом, не висят окорока и связки колбас, которые в деревнях предпочитают скормить червям, но не отправить голодным горожанам.

– Сударыни! – молила виконтесса. – Подумайте о Франции! Преодолейте себя! Возвысьтесь над низменными материями! Превозмогите огорчительные несогласия. Подумайте о стране! Мы побеждены, разорены… У нас осталось единственное утешение – наш дорогой маршал! А вы говорите о яйцах, молоке, свинине! Какое значение имеет пища? Фу! Сударыни! Как это вульгарно! У нас есть другие поводы для огорчений! Что нам всем, собственно, нужно? Взаимная поддержка и немного терпимости друг к другу. Сплотимся же, как, я уверена, сплотились наши солдаты в окопах, как сплотились наши дорогие узники в лагерях за колючей проволокой!

Странное дело. Увещевания виконтессы скользили до этого мимо женщин, они выслушивали их, но не понимали, как не понимали проповедей господина кюре, но возникшая вдруг перед глазами картина: бедные пленники за колючей проволокой – задела собравшихся за живое. У каждой из этих крестьянок, сильных, грубых, неотесанных, кто‑то мучился в немецком лагере – родное, близкое существо, – и они не покладая рук трудились ради любимых, отказывали себе во всем, откладывали каждый грош, дожидаясь, чтобы муж, вернувшись, сказал: «Хорошо хозяйничала без меня женушка!» Каждая подумала об отсутствующем, о своем, о единственном; каждая на свой лад представила место, где он томится, – одна увидела глухой еловый бор, другая – ледяную комнату, третья – толстенные крепостные стены, но все увидели колючую проволоку, отделившую от остального мира голодных узников. У крестьянок, у горожанок глаза налились слезами.

– Я, конечно, принесу, что смогу, – сказала одна.

– И я, ясное дело, что‑нибудь да отыщу, – вздохнула другая.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.