Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ВОЙНА 16 страница



– Посмотрю и я, чем смогу помочь, – пообещала жена нотариуса.

Мадам де Монмор поспешила взять листок бумаги, чтобы записывать обещанные дары. Женщины поднимались со своих мест одна за другой, подходили к президентше и шептали ей на ухо, они растрогались, смягчились, им захотелось помочь не только сыновьям или мужьям, но и чужим – взрослым и детям. Другое дело, что каждая из них опасалась соседок, не хотела показаться богаче, чем была, боялась обнаружить, какие есть у нее запасы. Во всех домах запасы старательно прятали, иной раз даже друг от друга, дочери подсматривали за матерями, матери за дочерьми; хозяйки поплотнее прикрывали двери кухонь во время стряпни, чтобы запах не донес о сале, скворчащем на сковородке, ломтике запретного мяса, пироге из запретной муки. Мадам де Монмор записывала: мадам Брасле из Рош – две сырых колбасы, банка меда, банка мелко нарубленной гусятины в сале; мадам Жозеф из Руэ – две цесарки, соленое масло, шоколад, кофе, сахар.

– Я рассчитываю на вас, вы ведь не подведете меня, сударыни? – вновь повторила виконтесса.

Фермерши взглянули на нее с недоумением: как же можно отказаться от данного слова? Они заключали с виконтессой договор, протягивая ей покрасневшие, растрескавшиеся от зимних холодов, огрубевшие от ухода за скотиной и стирок руки, и, пожимая их, молодой даме приходилось всякий раз совершать над собой усилие, их прикосновение было ей физически неприятно. Но она подавляла брезгливость, не подобающую милосердной христианке, и, практикуясь в добродетели умерщвления земных пристрастий, целовала детишек, подходивших вместе с матерями, – розовых, щекастых, чумазых донельзя поросят.

Наконец классная комната опустела. Учительница вывела девочек, ушли фермерши, и мадам де Монмор испустила тяжкий вздох – нет, не усталости, она не так уж утомилась, – а отвращения. Как низменны, как непривлекательны люди! И сколько ей понадобилось усилий, чтобы затеплить огонек любви в их скудных душах! «Пф‑у!» – произнесла она вслух, а потом, вспомнив совет духовника, призвала на помощь Господа и передала Ему все тяготы и труды сего дня.

 

 

– А что, сударь, думают французы об исходе войны? – задал вопрос Боннет.

Женщины переглянулись: ну и вопрос! Спрашивать о таком не полагалось. С немцами не говорили о войне – ни о прошлой, ни о настоящей, не говорили о маршале Петене, о Мерс‑эль‑Кебире,[6] об оккупационных войсках, о Франции, разрубленной на две части, – словом, ни о чем серьезном и важном. Единственное, на что могли рассчитывать немцы, так это на нарочитое безразличие, с таким подчеркнутым безразличием и ответил Бенуа, подняв полный до краев стакан красного вина:

– А им на него, сударь, наплевать!

Вечерело. Закат, ясный, холодный, сулил заморозки ночью, но зато назавтра – ослепительно солнечный день. Весь сегодняшний Боннет провел в городе и собирался сразу же подняться к себе и лечь, но все‑таки задержался в просторной кухне – то ли из снисходительной любезности к хозяевам, то ли по природному добродушию, а может, чувствуя необходимость как‑то напомнить о себе или просто желая погреться у камелька. Семья уже отобедала, и за столом сидел только Бенуа. Женщины уже сновали по кухне, наводя порядок, занимаясь мытьем посуды. Немец с любопытством уставился на стоявшую в углу кровать, такую большую, нарядную и такую здесь неуместную.

– Никто ведь на ней не спит, так? Она никому не нужна? Как странно!

– Иногда надобится, – ответила Мадлен, сразу подумав о Жане‑Мари.

Ей казалось, никто не догадается, о чем она подумала, но Бенуа тут же сдвинул брови: любой намек на события прошлого лета вонзался в его сердце стрелой, вызывая боль, но это была его боль… личная, кровная. Взглянув из‑под насупленных бровей на криво усмехнувшуюся Сесиль, он поставил ее на место и ответил немцу необычайно вежливым тоном:

– Иной раз кровать очень даже надобится, сударь, никто, и вы тоже, не знает, когда с вами стрясется беда, не подумайте, что я вам ее желаю, словом, на эту кровать мы кладем покойников.

Боннет посмотрел на Бенуа с несколько озадаченной улыбкой, потом со снисходительным сочувствием – так смотрят на диких зверей, скрипящих зубами за прутьями клетки. «Хорошо, что парень занят работой и редко бывает дома, – подумал немец, – с женщинами проще…»

– Во время войны никто из нас не рассчитывает умереть в постели, – сообщил он с улыбкой.

Мадлен за это время успела сходить в сад и вернулась с букетом для вазы на каминной полке. Охапка первой сирени – белые, белее снега, грозди, чуть зеленоватые на заостренных концах, где еще не распустились бутоны, – благоухала в ее руках – и бледный немец тут же уткнулся в эту охапку.

– Божественно… Как красиво вы умеете подбирать цветы.

Секунду они молча стояли рядом.

А Бенуа сидел и думал, что «она» (его жена, его Мадлен) очень ловко справляется со всеми «дамскими штучками» – подбирает для букетов цветы, полирует ногти, причесывается на особый манер, не так, как деревенские женщины, говорит с чужими людьми, держит в руках книгу… «Не надо было жениться на девушке из приюта, не знаешь, куда ее поведет», – в который раз все с нарастающей горечью сказал он себе и, говоря, «не знаешь, куда поведет», вовсе не опасался, что жена окажется алкоголичкой или воровкой; его тяготило, что жена у него из городских, потому и вздыхает: «скучно все‑таки в деревне» или «мне бы хотелось, чтобы у нас были красивые вещи»… Бенуа чувствовал подспудный лад Мадлен с чужаком, с врагом, потому как оба они «городские», тот тоже в тонком белье и с чистыми руками.

Бенуа резко отодвинул стул и вышел – давно пора запирать скотину! Он пробыл в теплой полутьме хлева довольно долго. Одна корова вчера родила и теперь ласково вылизывала большеголового теленка на тонких дрожащих ножках. Другая в противоположном углу тихонько посапывала. Бенуа слышал ее спокойное, размеренное дыхание. Видна ему была и открытая дверь дома. На пороге в проеме появился женский силуэт. Кто‑то искал Бенуа, встревоженный его отсутствием. Мать или Мадлен? Мать, конечно. Жаль, что мать, но что тут поделаешь?.. Он, Бенуа, не сдвинется с места, пока немец не поднимется к себе. Отсюда он увидит, как загорится на втором этаже лампа. Электричество, понятное дело, для немчуры ничего не стоит. И в самом деле, прошла секунда, и свет в окне немца загорелся. В тот же миг тень отделилась от порога и легко побежала к нему. Бенуа почувствовал вдруг необыкновенную легкость, будто чья‑то рука сняла с его сердца гнетущую тяжесть, что давным‑давно давила на него.

– Ты тут, Бенуа?

– Тут.

– Что делаешь? Мне почему‑то вдруг стало страшно.

– Страшно? С чего вдруг? Не сходи с ума.

– Не знаю с чего. Пошли домой.

– Погоди… Погоди немного.

Он притянул жену к себе. Мадлен принялась со смехом отбиваться, но по особому напряжению ее тела он знал, что ей не до смеха и совсем не понравится, если он повалит ее на душистое сено, насвежую солому, что она не любит его… Нет, не любит – ей с ним не сладко. И спросил тихо‑тихо, глухим голосом:

– Значит, не хочешь?

– Хочу… Но только не здесь, Бенуа. И по‑другому. Тут мне стыдно.

– Чего? Коров, которые на тебя смотрят? – сердито спросил он. – Ладно! Иди!

Мадлен жалобно всхлипнула. Когда он слышал этот ее всхлип, ему хотелось разом и самому зареветь, и убить ее.

– Как ты со мной разговариваешь? Можно подумать, злишься на меня. А за что? Это Сесиль… – Он закрыл ей ладонью рот, но она отвела его ладонь и закончила: – Тебя подзуживает.

– Никто меня не подзуживает. Я из чужих рук не смотрю – своей головы хватает. А с тобой всегда одно и то же, стоит подойти, только и слышу: «Подожди, в другой раз, не этой ночью, я от мальца устала». Кто тебя ждет?! – неожиданно взорвался он. – Для кого себя бережешь? Ну! Говори!

– Оставь меня! Больно! – вскрикнула Мадлен, чувствуя жадные руки Бенуа, которые мяли ей плечи, бедра.

Вместо ответа Бенуа оттолкнул жену с такой силой, что она ударилась о низкий дверной косяк. С секунду они молча смотрели друг на друга, потом Бенуа схватил грабли и с яростью принялся ровнять солому.

– Зря ты так думаешь, – наконец выговорила она и ласковым шепотом прибавила: – Бенуа, миленький, не забивай себе голову глупостями. Я же твоя жена, твоя, слышишь? А если тебе кажется, что мало люблю тебя, то просто устаю с малышом, вот и все.

– Ладно, пошли, – отозвался он. – Пора спать.

Они миновали кухню, пустую и темную. Ночь еще не настала, светлыми оставались небо и верхушки деревьев, а все остальное – землю, дома, луга – уже одели густые сумерки.

Бенуа с Мадлен разделись и легли в постель. В эту ночь он не решился любить ее. Они лежали рядом, не шевелясь, и оба не смыкали глаз, слышали, как над ними похрапывает немец, как скрипит под ними кровать. Мадлен нашла руку мужа и крепко сжала ее:

– Бенуа!

– Чего тебе?

– Бенуа! Знаешь, что я подумала? Надо бы спрятать твое ружье. Ты читал объявления в городе?

– Читал, – отозвался он насмешливо. – Verboten. Verboten. Смерть. Другого слова, похоже, подлюки не знают.

– Куда мы его спрячем?

– Оставь ружье в покое. Ему хорошо там, где оно есть.

– Не упрямься, Бенуа. Дело серьезное. Сам знаешь, сколько народу расстреляли за то, что не сдали в комендатуру оружие.

– А ты хотела бы, чтобы я снес им свое ружье? Только трусы сдают оружие. А я немцев не боюсь. Ты небось не знаешь, как я убежал от них прошлым летом? Кокнул двоих, и точка. Дух перевести не успели. И еще сшибу, – пообещал он с яростью и погрозил в темноте кулаком ненавистному немцу.

– Разве я сказала, что надо отдать? Закопать, спрятать. Укромных мест хватает.

– Незачем.

– Почему?

– Пусть будет под рукой. Думаешь, я позволю лисам и другим вонючкам приближаться к ферме? В парке при замке все это зверье кишмя кишит. Виконт – трусло, сразу в штаны наложил. Кого он теперь прикончит? Он первый свое ружье в комендатуру снес, и не просто так, а со всякими любезностями: «Прошу, господа! Вы окажете мне честь!» Хорошо, что мы с приятелями навещаем его парк ночами. Иначе всей нашей округе чистая погибель.

– А если они услышат выстрелы?

– Еще чего! Парк у них все одно что лес.

– И часто ты туда ходишь? – с любопытством спросила Мадлен. – А я даже и не знала.

– Есть вещи, которые тебе не обязательно знать, голубушка. К виконту ходят за помидорами, кормовой свеклой, фруктами, словом, за всем, что он отказывается продавать. Виконт… – Бенуа помолчал, подумал с минуту и убежденно закончил: – Распоследняя дрянь.

Поколение за поколением семья Лабари арендовала землю уде Монморов. И поколение за поколением они друг друга ненавидели. Лабари утверждали, что спесивые Монморы только и знают, что лицемерить и притеснять бедняков, а де Монморы обвиняли своих арендаторов в смутьянстве. Де Монморы произносили слово «смутьяны» шепотом, поднимая глаза к небу, и звучало оно необыкновенно значительно. Ко всему – к бедности и к богатству, к миру и к войне, к свободе и к собственности – они относились по‑разному, и дело было не в том, что отношение одних было разумнее и правильнее отношения других, а в том, что отношения эти противостояли друг другу, как огонь противостоит воде. Война добавила им разногласий. В глазах виконта Бенуа был типичным солдатом сороковых годов, а недисциплинированность этих солдат, отсутствие у них чувства патриотизма, их «смутьянство» привели страну к катастрофе – так считал господин виконт. Бенуа же видел в де Монморе красавчика офицера в желтых гетрах, одного из тех, кто удирал в жаркие июльские дни в сторону испанской границы, с удобством расположившись с любовницей и чемоданами в автомобиле. Вот такие потом и договорились с немцами о сотрудничестве.

– Они лижут немчуре сапоги, – сумрачно заключил Бенуа.

– Остерегись, – остановила мужа Мадлен, – ты слишком откровенно высказываешь все, что думаешь. И будь повежливее с офицером, который поселился у нас наверху.

– Если он будет крутиться возле тебя, я…

– Ты что, совсем рехнулся?

– Я не слепой, имей в виду.

– Теперь ты будешь ревновать меня и к этому?! – воскликнула Мадлен. Но едва выговорила эти слова, как тут же и пожалела: зачем нужно было подтверждать, что у ревнивца были основания для фантазий? А с другой стороны, какой смысл замалчивать то, о чем они оба прекрасно знали?

Бенуа ей ответил так:

– Для меня что тот, что этот – на одно лицо.

«Мужчины одной породы – гладко выбритые, чисто вымытые, с красивой грамотной речью, на которых заглядываются девушки… невольно заглядываются и чувствуют себя польщенными, потому как их выделили и отличили господа, – вот что имел в виду Бенуа», – подумала Мадлен. Но если бы он только знал, если бы знал, что она полюбила Жана‑Мари с первого взгляда – усталого, грязного, лежащего на носилках в окровавленном мундире. Полюбила. И что тут поделаешь? Сама себе в тайных глубинах сердца она повторяла тысячу раз: «Я его полюбила. Правда полюбила. И люблю до сих пор. И ничего тут не поделать».

Заслышав хриплое кукареканье, возвещавшее рассвет, оба, хоть и пролежали, не сомкнув глаз, поднялись с постели. Мадлен принялась на кухне варить кофе, Бенуа убирал за коровами хлев.

 

 

С книгой и вышиваньем Люсиль Анжелье сидела в тени вишенника – единственного уголка сада, где, не заботясь о пользе, позволили расти деревьям и травам, какие пожелают, потому как вишни всегда давали слишком мало ягод. Но сейчас вишни цвели. В синеве неба, чистой, невозмутимой лазури, насыщенной и сверкающей, как синева драгоценного севрского фарфора, покачивались ветки, будто осыпанные снегом; ветерок, который их покачивал, в теплый майский день веял холодом, и цветы отворачивались от него с зябкой грацией, обращая к земле сердцевинки с пучками седых тычинок. Солнце высвечивало в лепестках тончайшую сетку розоватых жилок, и благодаря им хрупкие белые цветки оживали, очеловечивались, если принадлежностью людей считать слабость, не устающую сопротивляться. Нежные легкие цветы утверждали, что ветру позволено трепать их, но он не в силах ни уничтожить их, ни смять; цветы позволяли себя раскачивать, а сами грезили; казалось, вот‑вот упадут, но на деле крепко держались за тонкие, блестящие, крепкие, будто металлические, ветки, точно такие же, как ствол, гладкий, высокий, отливающий то серебром, то пурпуром. Среди белых, слегка розовеющих на солнце соцветий уже появились и длинные светло‑зеленые листики, покрытые с изнанки серебристым пушком.

Сад тянулся вдоль узкой с небольшими домиками улицы, которую впору было бы назвать проулком; в одном из домишек немцы разместили пороховой склад, и часовой ходил туда‑сюда под красного цвета объявлением, большие буквы на нем предупреждали:

VERBOTEN и ниже мелкими по‑французски:

Запрещается под страхом смерти приближаться к зданию!

Немецкие солдаты, насвистывая, чистили коней, а те тянули кверху морды и обрывали зеленые веточки с молоденьких деревьев. Повсюду, в каждом саду вдоль улицы спокойно и мирно работали немолодые мужчины. В рубашках с засученными рукавами, вельветовых штанах и соломенных шляпах, они копали, опрыскивали, поливали, сеяли, сажали. Время от времени немецкий солдат открывал калитку крошечного садика и просил огонька для трубки, свежее яичко или стакан пива. Хозяин давал просимое, а потом, опершись на лопату, долго глядел немцу вслед, а когда опять брался за работу, то пожимал плечами не в силах передать словами нахлынувшие мысли – глубокие, важные, неожиданные.

Люсиль сделала несколько стежков на вышивке и выпустила ее из рук. К цветущим вишням у нее над головой слетелись пчелы и осы, они ползали по веткам туда и сюда, взлетали, садились, забирались в чашечки и пили из них, жадно, трепеща всем тельцем, а толстый золотистый шмель, словно смеясь над самозабвенным экстазом работниц, качался на крыльях ветра, словно в гамаке, и наполнял воздух успокоительным медовым гуденьем.

Со своего места Люсиль видела через окно поселившегося у них в доме офицера‑немца, рядом с ним лежала собака – вот уже несколько дней, как он забрал к себе овчарку, принадлежавшую его полку. Немец сидел в кабинете Гастона Анжелье за бюро времен Людовика XIV и выбивал пепел из трубки в ту самую синюю чашечку, из которой мадам Анжелье‑старшая обычно поила сына травяными чаями; в рассеянности немец задевал каблуком за позолоченные бронзовые завитушки, опоры старинного бюро; собака ткнулась мордой немцу в колени, потянула цепь, залаяла. Офицер достаточно громко, чтобы слышала и Люсиль, сказал по‑французски (в неподвижности сада звуки задерживались, словно их покоил сам воздух):

– Нет, Буби, вам не придется отправиться на прогулку. Вы съедите весь салат двух дам‑хозяек, и они этому не обрадуются. Они скажут, что мы – грубые невоспитанные солдаты. Придется сидеть дома, Буби, и издали любоваться прекрасным садом.

«Что за мальчишество!» – подумала Люсиль и не могла не улыбнуться.

Офицер тут же заговорил вновь:

– Обидно, не так ли, Буби? А вы бы столько накопали в земле дырок своим черным носом! Будь в доме ребенок, вы бы погуляли. Он бы непременно позвал вас, махнув рукой. С детьми мы нашли бы общий язык, но здесь живут только две очень серьезные и неразговорчивые дамы. Так что лучше остаться дома, Буби.

Немец помолчал секунду, Люсиль не сказала ни слова, и постоялец, похоже, огорчился. Он высунулся из окна, поклонился Люсиль и весьма церемонно осведомился:

– Я причиню вам большое неудобство, мадам, если попрошу у вас разрешения собрать немного клубники на ваших грядках?

– Вы здесь у себя дома, – ответила Люсиль традиционной формулой, прозвучавшей весьма ядовито.

Офицер снова вежливо поклонился, благодаря ее за ответ.

– Уверяю вас, я никогда бы не позволил себе просить разрешения для себя, но Буби обожает клубнику. Считаю нужным вам сообщить, что собака французская. Мои товарищи нашли ее в покинутой нормандской деревушке во время боя и оставили у себя. Не откажите в клубнике соотечественнику.

«И он, и я выглядим идиотами», – подумала Люсиль и сказала без околичностей:

– Выходите в сад вместе с собакой и рвите все, что вам вздумается.

– Благодарю, мадам, – радостно откликнулся офицер и тут же шагнул через окно в сад, собака прыгнула за ним следом.

Оба поспешили подойти к хозяйке, на губах у немца играла улыбка.

– Не сердитесь за мою нескромность, мадам, но ваш сад, цветущие вишни показались бедному солдату раем.

– Вы провели зиму во Франции? – спросила Люсиль.

– Да, на севере. Из‑за дурной погоды сидели в основном в казарме, в редчайших случаях заглядывали в кафе. Я жил у одной молодой женщины, она только что вышла замуж, и спустя две недели ее муж попал в плен. Стоило ей встретить меня в коридоре, она начинала плакать, и я чувствовал себя преступником. Но чем я виноват? Я мог бы ей сказать, что тоже женат и война разлучила меня с женой.

– Вы женаты?

– Да. Вас это удивляет? Я женат уже четыре года, и четыре года на войне.

– Но вы так молоды!

– Мне исполнилось двадцать четыре, мадам.

Они помолчали. Люсиль снова принялась вышивать. Офицер, встав на одно колено, рвал с грядки ягоды, складывал их в пригоршню, а Буби съедал, утыкаясь влажной черной мордой в ладонь.

– Вы живете вдвоем с вашей досточтимой матушкой?

– Со свекровью, а муж в плену. Для клубники вы можете попросить тарелку.

– Конечно, тарелку! Спасибо, что надоумили, мадам!

Немец вернулся через несколько секунд с большой синей тарелкой и вновь принялся собирать клубнику. Тарелку, полную ягод, он поднес Люсиль, и она взяла несколько, сказав, чтобы он сам съел все остальное. Молодой человек, опершись спиной о ствол вишневого дерева, стоял перед Люсиль.

– У вас очень красивый дом, мадам.

Солнечный свет, смягченный легкой дымкой, придал дому смугло‑золотистый оттенок, и Люсиль вспомнила, что такими же загорелыми иной раз бывали яички, и тогда они казались ей вкуснее, чем белые, какие обычно несли куры. Вспомнив детство, она невольно улыбнулась, а потом внимательно оглядела дом: сизая черепичная крыша, по фасаду шестнадцать окон, благородно прикрытых ставнями из опасения, как бы от лучей весеннего солнца не выцвели ковры в комнатах; на фронтоне заржавевший колокол, который никогда уже не звонит, а под ним застекленный фонарь, и в стеклах отражается небо.

– Вам он кажется красивым? – спросила она.

– Мне он кажется жилищем героев Бальзака. Какой – нибудь провинциальный нотариус, удалившись на покой, построил его. Мне легко себе представить, как он сидит в комнате, которую я сейчас занимаю, и считает золотые монеты. Сам он вольнодумец, а жена ходит каждый день к ранней заутрене. Возвращаясь с ночных маневров, я всегда слышу, как звонит колокол, созывая прихожан в церковь. Жену я представляю сдобной блондинкой с кашемировой шалью на плечах.

– Я спрошу у свекрови, кто этот дом выстроил, – пообещала Люсиль. – Предки моего мужа были землевладельцами, но в девятнадцатом веке, думаю, среди них встречались и нотариусы, и адвокаты, и врачи, а еще раньше, конечно же, крестьяне. Я знаю, что сто пятьдесят лет тому назад на этом месте стояла их ферма.

– Спросите у свекрови? Значит, вы ничего не знаете о доме, мадам? Он вас, значит, совсем не интересует?

– О своем родном доме я рассказала бы вам все: и кто его построил, и когда. А в этом доме я не родилась, просто живу.

– А где вы родились?

– Неподалеку отсюда, но это уже другая провинция. Наш дом стоит посреди леса, и деревья растут так близко от окон, что летом в полутемной гостиной дрожат зеленые блики и кажется, будто ты в аквариуме.

– И у нас тоже вокруг леса, – вздохнул молоденький офицер, – огромные, густые. Мы в них чуть ли не каждый день охотились. – Подумал и добавил: – Вы очень точно подметили насчет аквариума. В зеркалах гостиной всегда зеленый полумрак и подрагивающие блики, будто в них налита вода. У нас и пруды там есть с дикими утками.

– А когда вам дадут отпуск, чтобы навестить родные места? – осведомилась Люсиль.

Радость озарила лицо молодого человека.

– Ровно через десять дней я уезжаю на родину, мадам. В понедельник, в восемь часов. С начала войны у меня был один‑единственный отпуск, совсем короткий, меньше недели, на Рождество. Как мы ждем этих отпусков, мадам! Сколько надежд возлагаем! А потом приезжаем и узнаем, что у нас нет больше общего языка.

– Да, такое бывает, – согласилась Люсиль.

– Обычно так оно и бывает.

– А родители у вас живы?

– Живы. Мама сейчас сидит, как вы, в саду с книжкой и работой.

– А ваша жена?

– Жена ждет меня, вернее, того, кто впервые в жизни уезжал из родного дома четыре года назад и никогда уже не вернется… таким, каким уехал. Отсутствие – удивительное явление.

– Да, удивительное, – со вздохом признала Люсиль.

Она подумала о Гастоне. Одни женщины ждут, что муж вернется прежним, другие – что он изменится, но разочарование постигает и тех, и других. Она попыталась представить себе Гастона, который вот уже год жил вдали от нее, – он страдает, его мучают воспоминания. (Вот только кого он вспоминает – ее или модистку из Дижона?) Нет, она несправедлива к нему. Он раздавлен стыдом поражения, утратой стольких благ… Внезапно вид немца (не сам немец, скорее форма – серо‑зеленый китель, цвета молодого миндаля, начищенные до блеска высокие сапоги) показался ей невыносимым. Она сослалась на неотложные домашние дела, поднялась и ушла. Из окна своей комнаты она видела, как немец ходит туда и обратно по узкой грушевой аллее и к нему тянутся цветущие ветки. До чего же сегодня тепло! Солнце спустилось ниже, и цветущие вишни кажутся воздушными пуховками, полными розовой пудры. Собака послушно идет рядом с офицером и время от времени тыкается ему влажным носом в руку. Люсиль понимает, что молодого человека радует привязанность собаки. Офицер прогуливается без кепи, и волосы, очень светлые, с металлическим блеском, сияют на солнце. Он то и дело посматривает на дом.

«Умный, воспитанный, – думает Люсиль. – И как отрадно, что скоро его здесь не будет. Для бедной моей свекрови нестерпимо знать, что он расположился в комнате сына. Страстные люди всегда односторонни, – продолжала она свои раздумья, – ненавидит, и все этим сказано. Хорошо тем, кто способен безоглядно любить или ненавидеть; такие люди не рассуждают, для них не существует оттенков. А я между тем сижу в душной комнате в чудесную погоду, и все потому, что господину офицеру вздумалось прогуляться. Какая глупость!»

Люсиль закрыла окно, улеглась на кровать и взялась за чтение. Она так и пролежала с книгой до обеда, но больше дремала, истомленная жарой и слепящим весенним светом. Когда Люсиль переступила порог столовой, свекровь уже сидела на своем месте напротив пустого стула, который обычно занимал ее сын. Мадам Анжелье сидела, как всегда, очень прямо, но из глаз у нее едва ли не капали слезы, и ее мертвенная бледность перепугала невестку.

– Что‑то случилось? – с замиранием сердца спросила Люсиль.

– Я спрашиваю себя, – начала мадам Анжелье, сцепив руки с такой силой, что молодая женщина заметила побелевшие косточки, – спрашиваю, зачем вы вышли замуж за моего Гастона?

У каждого человека своя манера сердиться, и она редко когда меняется. Старая госпожа Анжелье обычно изливала гнев едва слышным змеиным шепотом, но так прямо и откровенно она не обнаруживала его никогда, и Люсиль не столько обиделась, сколько огорчилась: она поняла, как глубоко страдала ее свекровь. Ей сразу вспомнилась черная кошечка: всегда притворно ласковая, она, мурлыкая, неожиданно выпускала когти, но однажды вцепилась в лицо кухарке – та утопила ее котят – и едва не оставила ее без глаз. Потом кошечка исчезла.

– Чем я провинилась? – кротким голосом осведомилась Люсиль.

– Как вы могли, здесь, в его доме, под окнами его кабинета, улыбаться немцу в то время, как ваш муж неведомо где, в плену, возможно, больной, замученный бесчеловечностью этих извергов?! Как вы могли вести с ним непринужденную беседу?! Чудовищно!

– Он спросил у меня разрешения спуститься в сад и набрать клубники. Отказать я не могла. Вы, наверное, забыли, что они здесь хозяева. Он может и без разрешения делать все, что захочет, – войти куда угодно без стука и даже выставить нас за дверь. Чтобы воспользоваться правами завоевателя, он надел белые перчатки, и я не могу порицать его за это. Мне кажется, он поступил правильно. Мы не на поле боя. В душе мы можем испытывать любые чувства, но почему хотя бы внешне не обращаться друг к другу с благожелательной любезностью? Наше положение постыдно и унизительно, так зачем его еще усугублять? Это было бы… неразумно, матушка! – воскликнула Люсиль с горячностью, удивившей ее самое.

– Разумно! – подхватила восклицание невестки старая мадам Анжелье. – Но, бедная моя девочка, именно это слово и подтверждает, что вы не любите своего мужа, никогда его не любили и теперь не сочувствуете ему! Неужели вы полагаете, что я могу обращаться к разуму? Я видеть не могу этого немца! Я выцарапал бы ему глаза! Хотела бы увидеть мертвым! Да, это несправедливо, бесчеловечно, не по – христиански, но я – мать! Я страдаю без своего ребенка и ненавижу тех, кто его у меня отнял! И если бы вы были настоящей женой моему сыну, вы бы не потерпели рядом с собой присутствия немца! Вы бы не побоялись показаться вульгарной, дурно воспитанной, странной. Вы должны были бы тут же встать и с извинением или без него покинуть сад. Боже мой! Одна его форма чего стоит! А сапоги! А белесые волосы! Голос! Пышущее здоровьем лицо! А мой дорогой сыночек!..

Голос ее прервался, из глаз хлынули слезы.

– Я вот еще что хотела сказать, матушка…

Гнев мадам Анжелье превратился в ярость.

– Так вот я себя спрашиваю, зачем вы вышли за Гастона! – чуть ли не закричала она. – Из‑за денег! Из‑за его земли! Вот из‑за чего! Я больше в этом не сомневаюсь, но в таком случае…

– Неправда! И вы сами прекрасно знаете, что это неправда. Я вышла замуж, потому что была маленькой глупенькой девочкой. Папа сказал мне: «Он – славный мальчик и составит твое счастье!» Я даже подумать не могла, что на следующий день после свадьбы муж мне изменит с модисткой из Дижона.

– О чем вы? Что это еще за история?

– История моего замужества, – с горечью произнесла Люсиль. – В Дижоне сейчас живет женщина и вяжет свитер для Гастона, собирает для посылок лакомства, отправляет их и, вполне вероятно, пишет: «Я очень тоскую одна в нашей широкой постели, славный мой волчок!»

– Женщина, которая его любит, – прошептала старая мадам Анжелье, и ее лиловые губы стали чуть розовее, приобретя цвет увядшей гортензии, но она подобрала их в тонкую режущую нить.

«Свекровь охотно выставила бы меня вон и поселила вместо меня модистку», – подумала Люсиль и с коварством, которое не чуждо даже самым добросердечным женщинам, прибавила:

– Да, она действительно ему дорога, и даже очень. Достаточно посмотреть в его чековую книжку. Я убедилась в этом, найдя ее после отъезда Гастона.

– Она стоит ему денег?! – в ужасе вскричала мадам Анжелье‑старшая.

– Да. Но мне это безразлично.

Обе женщины замолчали, и надолго. Привычные вечерние звуки стали слышнее: радио у соседей жалобно и пронзительно стрекотало – арабская музыка или кузнечики? Нет, Би‑би‑си из Лондона, заглушаемое помехами с враждебной станции, притаившейся где‑то в ночи, – таинственное бормотанье затерявшегося в необозримых просторах источника, настойчиво пробивающегося сквозь шум, похожий на шелест дождя. В столовой зажгли старинную лампу – медь, тщательно отполированная стараниями многих поколений, утратила теплый розовый цвет, побледнела и теперь, будто луна, освещала стол и двух сидящих за ним женщин. А Люсиль уже упрекала себя.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.