Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ВОЙНА 13 страница



Женщины иногда расспрашивали его о войне, вот об этой самой, мужчины – никогда. Они были старыми солдатами, а молодые все ушли на фронт. Оставшиеся помнили 1914 год. Прошлое за давностью лет отстоялось, посветлело, избавилось от осадка, яда и стало им по сердцу, тогда как недавние события смущали и травили душу. Про себя они во всем винили молодежь, она оказалась жиже их, у нее недостало терпения, ее избаловали в школе. Жан‑Мари тоже был молодым, и они из деликатности не хотели его осуждать, да и остальных его сверстников.

Все щадили и не тревожили солдата, желая ему набраться сил и мужества. Настала летняя страда, и он по целым дням оставался дома один. Мужчины уходили из дома с рассветом. Женщины занимались домашней скотиной, стиркой. Жан‑Мари предлагал им свою помощь, но его отправляли прогуляться. «Едва на ногах держится, а туда же, работу ему дай!» И он выходил из дома, пересекал двор, где лопотали индюшки, спускался к маленькому огороженному лужку. Там паслись лошади. И среди других – золотистой масти кобыла с двумя шоколадными жеребятами с похожими на черные щетки короткими гривками. Жеребята тыкались мордочками между ног матери, а она паслась себе и нетерпеливо отмахивалась хвостом, отгоняя мух. Иногда жеребята поглядывали на Жана‑Мари, который лежал, вытянувшись возле изгороди, косились на него влажным, черным глазом и весело тоненько ржали. Жан‑Мари не мог от них глаз оторвать. Ему хотелось бы написать историю двух милых маленьких лошадок, описать жаркий июльский день, эти края, ферму, ее обитателей, войну, самого себя. Он начинал писать жалким огрызком карандаша в тонкой школьной тетрадке и прятал ее потом на груди. Писал, спеша, что‑то его тревожило, стучалось в невидимую дверь. Водя карандашом, он отворял эту дверь, выпускал на свет то, что хотело родиться. И внезапно уставал, чувствовал безнадежность, отвращение. Он, что, с ума сошел? Чем он тут занимается – кропает дурацкие историйки, позволяет фермерше носиться с собой, а его товарищи тем временем сидят в лагерях, его родители думают, что он погиб, будущее так зыбко, прошлое так черно… Безрадостные мысли текли своим чередом, а глаза следили за жеребятами – те радостно носились по лугу, останавливались, катались по траве, болтали копытами в воздухе, терлись о землю, весело поглядывали вокруг ласковыми хитроватыми глазами. Жан‑Мари задумывался, как описать их взгляд, искал слова с нетерпеливым любопытством, непривычным сладким волнением. Он не находил их, но начинал понимать, что чувствовал жеребенок. Как хороша свежая хрусткая трава! Невыносимы мухи. Отрадна свобода, когда, гордо подняв голову, он мчится, издавая легкое ржанье. Жан‑Мари торопливо набрасывал несколько строк – нескладных, неловких, какая разница, не важно, главное придет; закрывал тетрадь и застывал неподвижно, раскидывал руки, закрывал глаза, усталый, счастливый.

К обеду он вернулся домой и сразу понял: за время его отсутствия произошло немало событий. Старичок из прислуги ездил в город за хлебом на велосипеде и привез четыре больших золотистых плетенки в сумке, которую повесил на руль; женщины столпились возле него. Заметив Жана – Мари, одна из девушек крикнула:

– Господин Мишо, вы будете довольны, почта заработала.

– Не может быть, – не поверил Жан‑Мари. – Или в самом деле, старина?

– Точно. Своими глазами видел: почта открыта, и люди читают письма.

– Тогда поднимусь к себе, черкну своим несколько строк и отвезу на почту. Одолжишь мне свой велосипед?

В городе Жан‑Мари не только опустил письмо на почте, но и купил свежие газеты, их только что привезли. До чего же странное чувство! Потерпевший кораблекрушение возвратился к себе на родину, в цивилизованный мир, в общество себе подобных. На маленькой площади люди читали полученные вечерней почтой письма, женщины плакали. Многие военнопленные написали домой, но они перечислили и своих убитых товарищей. Жан‑Мари, по просьбе своей хозяйки, осведомился, не известно ли что‑нибудь о ее сыне Бенуа.

– Так вы тот солдат, что живет у них на ферме? – поинтересовались крестьянки. – Нет о нем ни слова. Но теперь, раз стали приходить письма, мы узнаем, где наши мужчины.

Одна из толпы – старушка, нарядившаяся для выхода в город в черную шляпу колпачком с розой на верхушке, проговорила со слезами на глазах:

– Кто‑то и узнал уже, не ко времени. Мне бы лучше и не получать проклятой бумаги. Мой служил матросом на «Бретани» и пропал без вести, как они пишут, когда англичане подорвали корабль.

– Не убивайтесь так. Без вести исчез – не значит погиб. Он, может, в плену, в Англии.

На все утешения старушка только скорбно покачивала головой, и искусственная роза на латунной проволочке при каждом ее движении кивала.

– Нет, нет, с моим бедным мальчиком все кончено! Ох, беда, беда…

Жан‑Мари не спеша отправился обратно на ферму. На обочине дороги он увидел Сесиль и Мадлен, они вышли ему навстречу. В один голос они спросили:

– Узнали что‑нибудь о моем брате? Узнали что‑нибудь о Бенуа?

– Ничего, но это ничего и не значит. Представляете, сколько у них скопилось неразобранных писем!

Мать – та ни о чем его не спросила. Стояла, поднеся козырьком к глазам желтую иссохшую руку, и смотрела на него, он отрицательно покачал головой. Суп стоял уже на столе, мужчины вернулись с поля, все ужинали. После ужина, когда посуда была вымыта, а пол подметен, Мадлен отправилась в огород за горохом. Жан‑Мари пошел вместе с ней. Он думал о том, что скоро уедет отсюда, и все вокруг становилось милее, красивее.

Несколько дней уже держалась сильная жара, и вздохнуть можно было только вечером. Сад в потемках радовал благоуханьем – солнце засушило ромашки, белые гвоздики, которыми был обсажен огород, зато розы возле колодца цвели вовсю, а от пасеки, где росли мелкие красные розочки, тянуло сладким запахом мускуса и меда. Полная луна цвета амбры сияла так ярко, что, казалось, высвечивала небо до глубины, и оно прозрачно и безмятежно зеленело.

– До чего хорошее лето стоит, – сказала Мадлен.

Она направилась с корзиной к гряде с горошком.

– Неделя плохой погоды в начале месяца, и с тех пор ни дождичка, ни тучки, если так дальше пойдет, все овощи сгорят… Работать тоже тяжело при таком‑то зное, ну да это ничего, все равно хорошо, небо словно хочет утешить людей в несчастье. А вы, коли хотите помочь мне, помогайте на здоровье.

– А Сесиль чем занята?

– Сесиль? Она шьет. В воскресенье к мессе пойдет в новом красивом платье. – Ловкие сильные пальцы погружались в зелень листвы, вытаскивали стручок, разделяли надвое и ссыпали горошины в корзину; девушка трудилась, низко опустив голову. – Значит, скоро от нас уедете?

– Пора уж. С родителями наконец увижусь, работу надо искать. Хотя…

Оба замолчали.

– Понятное дело, на всю жизнь вы остаться у нас не можете. В жизни всегда так – повстречались, потом разъехались… – С этими словами девушка опустила голову еше ниже.

– Разъехались, – повторил он вполголоса.

– И правильно, вы уже как следует поправились. Порозовели даже.

– Благодаря вам. Вы так хорошо меня выходили.

Пальцы замерли, взявшись за листок.

– Вам у нас понравилось.

– Вы же знает, что да.

– Тогда не оставляйте нас без новостей, напишите нам.

Жан‑Мари увидел близко‑близко от себя девичьи глаза, полные слез. И тут же Мадлен отвернулась.

– Конечно, я вам напишу, обещаю. – Жан‑Мари застенчиво коснулся ее руки.

– Приятно слышать… А у нас‑то, когда вы уедете, будет время о вас подумать… Теперь‑то страда, от зари до зари работа… а наступит осень, потом зима, только за скотиной будем ходить, в доме убираться и смотреть, как за окном сначала дождь, потом снег. Иной раз и я подумываю, не перебраться ли мне в город…

– Нет, Мадлен, не стоит этого делать, пообещайте, что останетесь здесь. Здесь вы будете счастливее.

– Вы думаете? – задала она вопрос странным глуховатым голосом.

Подхватив корзину, она отошла подальше, и листва скрыла от него девушку. Он машинально срывал стручки.

– Вы думаете, я смогу вас забыть? – спросил он наконец. – Думаете, у меня столько хороших воспоминаний, что я позабуду прожитое здесь? Да что вы! Война, ужасы и снова война…

– А до войны? Не все время же была война. До войны были…

– Что?

Она не ответила.

– Вы хотели сказать, женщины, девушки?

– Вот, вот…

– Ничего особенного не было, милая Мадлен.

– Вот вы уезжаете, – сказала она сдавленным голосом, сил удерживать слезы у нее больше не было, и они потекли потоком по пухлым щекам, – и для меня разлука с вами просто смерть. Не надо бы мне вам это говорить, вы будете надо мной смеяться, и Сесиль тоже… но мне все равно… смерть, настоящая смерть…

– Мадлен…

Она подняла голову, их взгляды встретились. Он подошел к ней и ласково обнял за талию; он хотел поцеловать ее, но она со вздохом его оттолкнула.

– Нет, не этого я хочу… не так все просто…

– А чего вы хотите, Мадлен? Чтобы я поклялся, что никогда вас не забуду? Хотите – верьте, хотите – нет, но это истинная правда, я вас не забуду, – сказал он, взял ее руку и поцеловал. Девушка покраснела от удовольствия. – Мадлен, а правда, что вы хотели стать монахиней?

– Правда. Раньше хотела, а теперь… но не потому, что разлюбила Господа, просто думаю, что Он не создал меня для монастыря.

– Конечно, нет! Он создал вас для любви и счастья.

– Счастья? Не думаю. Он создал меня, чтобы иметь мужа и детей, и если Бенуа не убьют, то…

– Бенуа? Я не знал…

– Да, был такой разговор… но я не хотела. Я хотела стать монахиней. Но если он вернется… он… хороший парень.

– Я не знал, – повторил он.

До чего же они скрытные, крестьяне! Сдержанные, недоверчивые, закрытые на сто замков, как их сундуки. Он прожил с ними бок о бок два месяца, а ему и в голову не пришло, что между Мадлен и сыном хозяйки есть привязанность, он пытался припомнить и понял: о Бенуа почти и не говорил никто. Они вообще ни о чем не говорили. Наверное, держали все внутри.

Фермерша позвала Мадлен, они вернулись в дом.

Миновало несколько дней; о Бенуа по‑прежнему ни слуху ни духу, зато Жан‑Мари получил от своих письмо и деньги. С Мадлен он больше ни разу не оставался наедине. Он сообразил, что их взяли под надзор. Он простился со всей семьей, собравшейся у порога. Было это дождливым утром, первым после долгих солнечных недель; с холмов задул холодный ветер. Как только двуколка отъехала, фермерша ушла в дом, а девушки еще долго стояли на крыльце, вслушиваясь в скрип колес двуколки на дороге.

– Вот и прекрасно! – чуть ли не закричала Сесиль, словно долго с большим трудом сдерживала злость. – Теперь и от тебя какого‑нибудь толку добьешься! В последнее время ты все среди облаков витала, мне одной приходилось всю работу делать!

– Не тебе меня упрекать! Если ты чем занималась, то только шитьем да еще в зеркало смотрелась… Разве не я вчера коров доила, а очередь была не моя! – рассердилась в ответ Мадлен.

– А я‑то тут при чем? Мать тебе велела доить.

– Мать велела, не спорю, но я‑то знаю, кто и что ей на ухо нашептал!

– Говори да не заговаривайся!

– Притворщица!

– Бесстыдница! А еще хотела в монашки идти!

– Ты, что ли, перед ним хвостом не вертела? Только ему на это было наплевать!

– Теперь и на тебя тоже. Уехал, и больше ты его никогда не увидишь!

С горящими от злости глазами они уставились друг на друга, и вдруг лицо у Мадлен стало удивленным и ласковым.

– Да что это с нами, Сесиль? Мы же с тобой как сестры. Никогда раньше не ссорились. С чего нам с тобой ругаться? Не для тебя и не для меня этот парень. – Мадлен обняла плачущую Сесиль. – Пройдет, вот увидишь, все пройдет. Вытри глаза. А то мать увидит, что ты плакала.

– Да она все знает, только никогда ничего не скажет.

И девушки разошлись – одна вернулась в дом, вторая пошла в хлев. Был понедельник, день стирки, и на протяжении дня они едва ли перемолвились двумя словами, но взгляды, улыбки говорили, что они помирились. Ветер сдувал из‑под навеса пар от кипящего бака. Ветреный, мглистый день середины августа напомнил вдруг, что не за горами осень. Мадлен мылила, полоскала, выкручивала белье, отгоняла воспоминания, усыпляла боль. Она поднимала глаза и видела серое небо, а в небе мятущиеся в буревом ветре ветки. Поглядев на них, уронила:

– Похоже, лету конец…

– И не жалко. Скверное лето, – отозвалась с горечью мать.

Мадлен удивленно взглянула на нее, а потом припомнила: ну да, война, беженцы, Бенуа неизвестно где и общее для всех несчастье, война, все продолжается, столько людей умирает. Она молча принялась опять за стирку.

Вечером Мадлен пошла запереть курятник и под проливным дождем бежала по двору обратно – как вдруг увидела мужскую фигуру, скорыми шагами она двигалась по дороге. Как же забилось у Мадлен сердце, она подумала, что Жан‑Мари вернулся. Неистовая радость вспыхнула в ней, она побежала навстречу и вдруг вскрикнула:

– Бенуа?

– Ну, я, – отозвался он.

– Как же тебе удалось? А мама‑то как будет счастлива!.. Значит, миновало тебя. А мы‑то как боялись, что ты попадешь в плен!

Бенуа – высокого роста парень с широким загорелым лицом и светлыми бесстрашными глазами – беззвучно рассмеялся.

– Попал, только ненадолго.

– Ты сбежал?

– Сбежал.

– Как?

– С приятелями.

Оказавшись рядом с Бенуа, Мадлен вновь сделалась застенчивой, сдержанной крестьянкой, умеющей страдать и радоваться молча, от чего ее отучал Жан‑Мари. Больше она не задавала Бенуа вопросов, шла рядом с ним, не говоря ни слова.

– А у вас как дела? – спросил он.

– Хорошо.

– Что нового?

– Ничего, – ответила она.

Вбежав первой по лесенке в три ступеньки, что вела на кухню, она крикнула с порога:

– Мама! Идите скорее! Бенуа вернулся!

 

 

Прошлая зима – первая, военная – была длинной и суровой. А что сказать о зиме 1940–1941 годов? С конца ноября начались холода и снег. Снег падал на разрушенные бомбами дома, на мосты, которые восстанавливали из руин, на парижские улицы, по которым больше не ходили автобусы, не ездили автомобили, зато шли пешком женщины в меховых шубах и шерстяных капюшонах, а другие дрожали, стоя в очереди у дверей магазинов. Снег падал на рельсы железных дорог, на телеграфные провода, и они под его тяжестью провисали до земли, а иной раз и обрывались, на красные с черными свастиками полотнища, вывешенные на фронтонах зданий. В нетопленых квартирах от снега становилось чуть светлее, но и чуть мертвее и неуютней. В бедных семьях старики и дети неделями не вылезали из постелей – только там они могли кое‑как согреться.

Терраса Корта этой зимой оделась толстым снежным одеялом, и в него прятали шампанское, желая его охладить. Корт писал, греясь у камина с горящими дровами, но дрова не могли заменить ему радиаторов. Нос у него посинел, Корт чуть не плакал от холода. Одной рукой он прижимал к сердцу грелку с кипятком, другой писал.

На Новый год холод еще усилился, людям становилось немного теплее разве что в переходах метро. А снег падал и падал, тихо, неумолимо, одевая деревья на бульваре Делессер, где жили вернувшиеся Периканы. Представители высшего слоя французской буржуазии предпочли бы увидеть своих детей без хлеба, без мяса, без воздуха, но только не без диплома об образовании: любой ценой Юбер должен был продолжать свои занятия, и без того запущенные этим летом; должен был ходить в школу и восьмилетний Бернар, позабывший все, чему его научили перед бегством. Мать заставляла его повторять: «Земля – это шар, висящий без всякой опоры в пустоте», словно ему было семь лет, а ему – то было уже восемь (какой ужас!).

Хлопья снега ложились на траурную вуаль мадам Перикан, когда та гордо плыла вдоль очереди, выстроившейся возле магазина. Мадам Перикан останавливалась только у самых дверей и, словно флагом, помавала льготной карточкой, которую выдавали многодетным матерям.

Под снегом стояли в очереди Жанна и Морис Мишо, подпирая друг друга плечом, похожие на усталых лошадок, которым опять предстоит долгая дорога.

Снег укрыл могилу Шарли Ланжеле на кладбище Пер – Лашез, укрыл кладбище автомобилей возле моста Жьен, укрыл все автомобили, которые разбомбили, сожгли, бросили в июне, те, что отдыхали по обочинам дорог, привалившись к проезжей части или, наоборот, отклонившись в сторону, развороченные, с распахнутыми дверцами, а то и в виде груды оплавленного металла. Побелели и обширные деревенские просторы, снег лежал вот уже несколько дней, крестьяне радовались. «Глазам отрада этот снег», – говорили они. На следующий день снег падал снова, громко каркали в небе вороны. «Снегу‑то в этом году», – говорили молодые, вспоминая поля сражений, руины уничтоженных бомбами городов. «Не больше, чем обычно», – отвечали им старики. В деревне жили, как привыкли. Крестьяне ждали. Ждали конца войны, конца блокады, возвращения пленных, конца зимы.

«Не приходит в этом году весна», – вздыхали женщины, видя, что миновал февраль, потом начало марта, а теплеть не теплело. Снег растаял, но земля лежала серая, твердая, звонкая, будто железо. Картошка померзла. Сено кончилось, и коровам приходилось искать себе пропитание на пастбище, но из земли не вылезло ни единой былинки. Старики Лабари[5] заперлись в своем домишке, спрятались за толстыми деревянными дверями, которые обычно закрывали только на ночь. Все семейство молча грелось возле печки, женщины вязали для военнопленных. Мадлен и Сесиль шили распашонки и кроили пеленки из старых простыней: Мадлен вышла в сентябре за Бенуа и ждала теперь ребенка. Когда особенно сильный порыв ветра сотрясал дверь, старухи вздыхали: «Ох, беда, беда, Господи!»

На соседней ферме заходился плачем новорожденный, он родился незадолго до Нового года – сынок отца, попавшего в плен. А у матери кроме него уже трое. Мать – высокая худая крестьянка, молчаливая, стыдливая, сдержанная, никогда ни на что не жаловалась. Когда ее спрашивали: «Как же вы, Луиза, со всеми делами управитесь, одна, без мужчины в доме, помочь вам некому, и четверо детей на руках?» – она слабо улыбалась (а глаза глядят холодно, печально) и отвечала: «Уж как‑нибудь…» Вечером, уложив детей спать, она приходила к Лабари. Садилась с вязаньем у самой двери, чтобы в ночной тишине услышать голосок, который ее позовет. Когда никто на нее не смотрел, боязливо поднимала глаза и глядела на Мадлен и ее молодого мужа, глядела без зависти, без недоброжелательства, с безмолвной грустью, потом вновь опускала глаза на вязанье, спустя четверть часа поднималась, бралась за свои сабо и вполголоса говорила: «Ничего не поделаешь, пора мне идти. До свиданья и спокойной ночи, сударь, сударыня», – и возвращалась к себе. Март, ночь. Луиза не может заснуть. Так и проходила ночь за ночью в поисках сна в пустой, холодной постели. Она положила бы с собой старшего из детей, но суеверный страх удерживает ее: нельзя занимать место отсутствующего.

Этой ночью завывал страшный ветер, бушевал в их краях, слетев с гор Морван. «Завтра опять снег повалит!» – толковали крестьяне. В большом тихом доме, потрескивающем, будто дрейфующий корабль, женщина впервые дала себе волю и расплакалась. Она не плакала, когда ее муж ушел на войну в тридцать девятом, не плакала, когда он снова уехал от нее после короткого отпуска, не плакала, узнав, что он попал в плен, и когда рожала одна, без него – тоже не плакала. А теперь обессилела: столько работы… малыш сильный, извел ее жадностью и плачем… корова почти не дает молока из‑за холодов… для кур не осталось зерна, и они перестали нестись… в корыте для стирки приходится разбивать лед… Нету нее больше сил… Нет здоровья… Да и жить она больше не хочет… Зачем, спрашивается, жить? С мужем им больше не увидеться, они слишком тоскуют друг без друга, он там, в Германии, и умрет. Как же холодно в их большой кровати! Два часа назад она положила под простыни пузырь с кипятком, а теперь в нем ни атома тепла. Луиза вынула его, осторожно положила на пол, рука на секунду коснулась ледяного пола, и холод пробрал до самого сердца. Луиза разрыдалась. Что ей можно сказать в утешение? «Вы не одна…» Она и сама это знала, но другим‑то повезло больше… Мадлен Лабари, к примеру… Зла она им не желала… Но больно, больно… В мире столько беды. Ее истощенное тело дрожало. Она свернулась клубочком под одеялом, под периной, но холод проник уже в костный мозг. «Все пройдет, он вернется, война кончится!» – говорили ей люди. Нет, нет, она им больше не верила, война никогда не кончится… Даже весна наступать не хочет. Кто видел такую погоду весной? Скоро конец марта, а земля ледяная, промерзла до глубины, как она сама. Ну и ветер! Ну и вой! Не иначе черепицу с крыши сбросит. Она приподнялась на кровати, прислушалась, несчастное, мокрое от слез лицо смягчилось, на нем появилось недоверчивое выражение. Ветер стих, прилетел он неведомо откуда – и улетел, Луиза не знала куда. В слепой свирепости он сотрясал крыши, ломал ветки и унес с холмов последние остатки снега, а теперь с сумрачного неспокойного неба падал первый весенний дождь – еще холодный, но уже дробный, торопливый, спешащий во тьму к корням деревьев, к черным глубинам земли.

 

ДОЛЬЧЕ

 

 

 

В доме Анжелье поскрипывали замки – запирали бюро с письмами и семейными бумагами, буфет с фамильным серебром, книжные шкафы: ждали немцев. Они вот‑вот войдут в Бюсси. В третий раз после поражения. На этот раз в пасхальное воскресенье, во время праздничной службы. За окнами лил холодный дождь. У входа в церковь персиковое деревце в розовых цветах жалобно подрагивало ветками. Немцы вошли колонной, в каждом ряду по восемь человек. Полевая форма, металлические каски, бесстрастные непроницаемые лица – солдаты воюющей армии, и только глаза солдат с любопытством исподтишка косились на серые фасады домов, где им предстояло жить. На пустые слепые окна. Проходя мимо открытых дверей церкви, немцы услышали гудение фисгармонии и голоса молящихся. Кто‑то из прихожан резко затворил дверь, и на улице остался один звук: громкий печатный шаг немецких сапог. Прошла первая колонна, появился офицер на лошади – красавица в серых яблоках осторожно переступала тонкими ногами, дрожа, изгибала шею, нервно пофыркивала, злясь на невозможность помчаться галопом. Следом принялись придавливать головы булыжников тяжелые серые танки. Потянулись пушки, рядом с каждой на платформе лежал солдат и смотрел туда же, куда и дуло, – в небо. Пушки везли и везли, их было столько, что глухой рокот не смолкал под сводами церкви во все время проповеди. Женщины в церковных потемках потихоньку вздыхали. Пушечный рокот стих, и затрещали мотоциклы, сопровождавшие автомобиль командующего. А затем, через небольшой промежуток времени, стекла задрожали в лад урчанью грузовиков, доверху нагруженных пластинами темного солдатского хлеба. Вместе с кавалеристами, замыкавшими колонну, в город вошла поджарая, молчаливая, привыкшая к войне овчарка – оберег полка. Кавалеристы, то ли оттого, что чувствовали себя полковой элитой, то ли оттого, что ехали вдалеке от начальства, а может, по какой другой, неведомой французам, причине вели себя свободнее и непринужденнее других солдат. Они разговаривали между собой, смеялись. Лейтенант, их командир, взглянул на розовое деревце, что трепетало, гнулось под порывами немилосердного ветра, и улыбнулся. Взял и сломал себе цветущую веточку. Ему казалось, он один. Вокруг слепые, закрытые ставнями окна. Но за каждым ставнем сторожила победителя старуха, пронизывая, будто жалом, недобрым взглядом. Внутри невидимых комнат застонали голоса:

– То ли еще увидим…

– Деревья наши фруктовые ломают! Беда, беда!..

Беззубый рот прошамкал:

– Эти похуже тех будут. Видно, немало бед натворили, пока до нас добрались. Хорошего не жди.

– Простыни заберут, не иначе, – шептала хозяйка дома, – простыни, что от матушки достались. Им ведь лучшее подавай!

Мужчины, сидевшие на лошадях, были молоды, румянец во всю щеку, блестящие светлые волосы, и лошади хороши: плотные, раскормленные, с широкими лоснящимися крупами. Лейтенант громким голосом отдал команду. Кавалеристы спешились на площади и привязали лошадей к столбикам вокруг памятника погибшим. Поломали ряды и, пешие, стали искать, где расположиться. Улицы заполнили топот сапог, чужая гортанная речь, звяканье шпор и сабель. Горожанки в домах прятали хорошее постельное белье.

Старшая и младшая Анжелье – мать и жена Гастона Анжелье, военнопленного, сидевшего в лагере в Германии, – заканчивали в доме приборку. Старшая – худая, сухая, костистая, очень бледная, – собственноручно убирала в кабинете книги и, прежде чем запереть их в шкаф, читала вполголоса названия и благоговейно поглаживала ладонью переплеты.

– Чтобы к книгам моего Гастона притронулся немец?! Лучше сжечь! – шептала она.

– А коли немец от шкафа ключ попросит? – простонала толстуха кухарка.

– Попросит у меня, – произнесла мадам Анжелье, выпрямляясь, и похлопала по карману, пришитому изнутри к ее черной шерстяной юбке. Связка ключей, с которой она не расставалась, звякнула. – Два раза просить не будет, – закончила она сумрачно.

Люсиль Анжелье, невестка, убирала под приглядом свекрови безделушки с каминной полки. Пепельницу она решила оставить. Свекровь воспротивилась.

– Будут пепел на ковры стряхивать, – сказала Люсиль, и мадам Анжелье‑старшая сдалась, поджав губы.

В бледном до прозрачности лице старой женщины не оставалось ни кровинки, даже волосы у нее были белыми, и только губы – как прорезанные ножом – розоватыми в синеву, почти лиловыми. Высокий по старинной моде воротничок из сиреневого муслина на китовом усе прикрывал, не пряча, морщинистую шею, дрожащую от волнения, как у ящерицы. Слыша за окном шаги или голос немецкого солдата, старшая вздрагивала всем телом от носка маленькой ножки, обутой в остроносый ботинок, до благородных седых волос, уложенных в бандо на голове.

– Работайте, работайте, – повторяла она. – Эти вот – вот придут.

Наконец‑то голая комната: ни цветочка, ни подушки, ни картинки – только самое необходимое. В большой стенной шкаф под стопу простыней спрятан семейный альбом с фотографиями, враг не осквернит святотатственным взглядом двоюродную бабушку Агату, снятую перед первым причастием, и дядюшку Жюля в шесть месяцев, голенького на подушке. С каминной полки убраны даже два фарфоровых попугая с гирляндами роз в клюве, вазы эпохи Луи – Филиппа, подаренные троюродной тетушкой, приехавшей на свадьбу из дальней дали. От них не избавлялись только из боязни ее обидеть; поглядывая на них, Гастон говорил: «Если горничная заденет их метлой и расколотит, я прибавлю ей жалованье». Но спрятали и попугаев. Французские руки подарили их, французские глаза на них смотрели, французские перья обметали с них пыль, и они останутся незапятнанными, их избавят от общения с немцами. Господи! А распятие?! В углу спальни над канапе! Старшая мадам Анжелье сняла его собственными руками и прижала к груди, укрыв концами кружевной косынки.

– Думаю, мы убрали все, – сказала она наконец.

И мысленно перебрала: мебель из парадной гостиной унесли, шторы сняли, съестные припасы спрятали в сарайчик садовника, где хранятся лопаты и грабли, да, да, все там – копченые окорока, припорошенные пеплом, горшочки с топленым и просто с присоленным маслом, нежнейший, белейший свиной жир, тяжелые, с прожилками жира колбасы, там сложено все ее добро, все сокровища. Вино с того самого дня, как английская армия погрузилась в Дюнкерке на корабли и отправилась восвояси, покоится под земляным полом погреба. Пианино заперто на ключ. Охотничье ружье Гастона в тайнике. Все в полном порядке. Оставалось ждать победителей.

Дрожащей рукой бледная молчаливая госпожа Анжелье прикрыла наполовину ставни, словно в комнате лежал покойник, и вышла вместе с Люсиль из кабинета.

Люсиль, красивая хрупкая молодая женщина с золотистыми волосами и черными глазами, молча следовала за свекровью «с отсутствующим видом», которым так часто попрекала ее старшая. В семейство Анжелье ее взяли за связи и приданое, но отец Люсиль, богатый землевладелец, расстроил свое состояние рискованными спекуляциями, заложил земли, так что союз оказался неудачным, да и детей не родилось.

Женщины вошли в столовую, стол был уже накрыт. Часы на мэрии и церкви показывали начало первого, на них по принуждению, по приказу поставили немецкое время, французы же у себя дома считают долгом чести ставить стрелки по‑старому, на час позже, и француженки говорят не без высокомерия: «Мы живем не по немецким часам». Но из‑за этого каждый день образуются пустоты, мертвое пространство, которое никуда нельзя деть, вот как сейчас, между окончанием мессы и началом обеда. В это время не читают. Увидев книгу в руках Люсиль, мадам Анжелье‑старшая посмотрит на нее удивленно, неодобрительно и спросит: «Как? Неужели вы читаете? – Голосок у нее тихий, ясный, прозрачный, точь‑в‑точь арфа. – Что же? Вам делать нечего?» Но в пасхальное воскресенье не работают.

Да и не разговаривают в этом доме. Разговор между двумя женщинами, старой и молодой, похож на терновый куст, всякий раз нужна осторожность, недолго и пораниться, и поранить. Любое слово Люсиль может напомнить мадам Анжелье о каком‑нибудь дорогом усопшем, или семейной тяжбе, или давней обиде, о которых невестка подозревает. Прошелестев очередную реплику, свекровь останавливалась и смотрела на невестку с горестным недоумением, будто спрашивала: «Как это можно ходить, дышать, разговаривать, смеяться, если твой муж томится у немцев? Не понимаю…» Ей трудно было выносить разговоры о сыне с невесткой. Люсиль никогда не говорила о Гастоне как должно. То грустна не в меру: можно подумать, уже похоронила мужа. А ее долг жены – француженки выносить разлуку со стойкостью, брать пример с нее, с мадам Анжелье: как мужественно она ждала мужа с 1914 по 1918 год, расставшись с ним чуть ли не на следующий день после свадьбы. А когда Люсиль ее утешала, шептала слова надежды, «Сразу видно, никогда она его не любила, – с горечью думала мать, – я всегда это подозревала… А теперь вижу, теперь уверена… Материнское сердце не обманешь. Она – человек холодный, равнодушный. Живет, ни в чем себе не отказывает, а мой сынок, бедный мальчик…» Мадам Анжелье воображала себе лагерь, колючую проволоку, камеры, часовых. Слезы выступали у нее на глазах, и она шептала разбитым голосом: «Не будем о нем говорить…»



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.