Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{232} Часть вторая 9 страница



Так же как Луначарский, Литвинов был для меня идеалом умного, интеллигентного и доброжелательного руководителя — я, разумеется, могу говорить только об отношении к искусству и суждениях о нем. Мне он был ужасно мил: плотный, рыжий, с хитрым пристальным взглядом, очень интересный и легкий собеседник и, конечно же, заступник МХАТ 2‑ го — разве иначе казался бы он мне хорошим человеком. Я шучу, а Максим Максимович действительно театр любил и понимал. Не помню кто, очень умный, некогда сказал: «Мода тем нехороша, что заслоняет {340} вечное». Литвинов четко отличал модное от вечного, из-за чего часто возникали споры между ним и его женой-англичанкой Айви Вальтеровной: приветливая, в высшей степени культурная женщина, она считала необходимым защищать и помогать всему «передовому» в искусстве, иногда принимая неискреннее кривлянье за новое слово. Несмотря на высокое положение, в Литвинове не было и тени начальственного барства. Мы с Берсеневым иногда обедали у него на даче в узком кругу друзей. Он был чудесным хозяином, радушным и внимательным, — угощал, развлекал, танцевал. К дамам относился с той импонирующей ласковой снисходительностью, которая в каждую вселяла уверенность, что она хоть и хрупкая, слабая, но обладает непобедимой силой женского очарования.

Многолюдные приемы нравились мне меньше, но некоторые запомнились. Я была больна, когда в Москву приехал Идеи, тогда еще не министр, а лорд-хранитель королевской печати — это звучало элегантно и загадочно. Увидев утром в газете его портрет в меховой шубе, я восхитилась, долго требовала, чтобы Берсенев оценил, как замечательно обрамляет мех лицо английского красавца, а потом весь день терзалась, что не увижу воочию такого роскошного господина. Вечером, пока поглощенный процессом вдевания запонок в воротничок и манжеты (что всегда давалось с трудом и отнимало уйму времени) Иван Николаевич стоял перед креслом, в котором, выжидающе раскинув рукава, сидел его фрак, я у него за спиной лихорадочно всовывалась в вечернее платье.

— Ты сошла с ума, — не своим голосом закричал он, обернувшись, — у тебя температура!

— Я должна его увидеть! — Моей интонации в эту минуту могли позавидовать лучшие исполнительницы трагедий Корнеля.

— Он там будет без шубы! — буйствовал Берсенев. — Ложись обратно, сейчас же!

Но я, боясь, чтобы он не отнял туфли, быстро втолкнула в них ноги — и мы поехали.

Идеи оправдал мои ожидания. Вытянутый вверх, очень худой, с маленькой головой, он был похож на борзую, что при моем отношении к собакам ставило его вне конкуренции среди всех мужчин мира. Он свободно располагался в кресле — одна длинная нога на другой, узкое тело приваливалось к круглому столику, тонкая рука поддерживала голову, другая висела через спинку кресла. И не было в этой позе ничего развязного — просто удобно человеку. {341} Услышав вопрос, он с легкой грацией весь поворачивался к собеседнику. Вел себя очень естественно, ел с удовольствием — сказал, что проголодался, — пил мало. Я обратила внимание на Эйзенштейна, который настойчиво оглядывал гостя со всех сторон.

— Сергей Михайлович, — тихо спросила я, — что вы высматриваете?

— Печать, — доверительно шепнул он. — Хранит же он ее где-нибудь.

Не могу похвастать, что лорд чем-либо выделил меня, но это не умерило моего восторга, против которого даже Берсенев не мог выставить ни одного аргумента. И долго еще, передавая по телефону приглашение Литвинова на прием в честь какой-нибудь высокой особы, Айви Вальтеровна неизменно добавляла: «Максим Максимович просит приехать непременно, но извиняется, что гость на Идена не похож».

Другой позабавивший меня прием случился в американском посольстве. При входе в зал меня изумил вольер, в котором, освещенные лампами, как в нервном припадке, метались птицы разных цветов. Тут же коричневым комочком задумчиво и неподвижно сидел маленький медвежонок. Без страха я протянула ему руку, за которую он охотно уцепился, и на весь вечер я стала его дамой. Мы бродили по залам, толкались между танцующими парами, вместе закусывали у буфета, разглядывая мелькавшие вокруг лица. А потом медвежонка увели спать, и я тоже уехала домой.

Во французском посольстве меня удивляло, что французы были не такими легкомысленно остроумными, беззаботными и «шармистыми», какими представлялись мне по детским воспоминаниям и книжным впечатлениям. Дипломаты, скорее, напоминали степенных, деловых буржуа. Но именно этим они были чрезвычайно любопытны для меня, потому что Берсенев решил ставить пьесу французского драматурга Деваля «Мольба о жизни».

О предстоящей роли я думала и во время летнего отдыха, который мы прекрасно провели в Плёсе. Там были Бирман с мужем, наша актриса Зина Невельская, артистки Художественного театра Андровская и Еланская, обе очень милые и мне симпатичные, режиссер Норд — сопостановщик Берсенева в «Мольбе о жизни». Жили в небольшом доме-даче, стоявшем на пустынном берегу, окнами на реку. Много гуляли, играли в теннис. Приручили двух щенков — они аккуратно приходили за угощением, а {342} если мы долго не шли домой, укоризненно оставляли у дверей визитные карточки в виде двух небольших лужиц.

Много времени я проводила с Симой — она уже «болела» Вассой Железновой, исподволь к ней готовилась. В связи с этим у нас появилось увлекательное занятие — мы ходили по домам, пытаясь купить у старушек старинные вещи для горьковской пьесы. Это давалось трудно, к нам относились подозрительно, неодобрительно, несмотря на предлагаемые деньги и приносимые «гостинцы». И тут моя безыскусная подруга проявила вдруг прямолинейную хитрость дикаря. Входя в душную горницу, она сейчас же плыла к фотографиям на стене или в зеркале. «Ах, какой хорошенький старичок! » — говорила она умильным голосом, указывая пальчиком на покойного хозяина дома, запечатленного в гробу. Растроганная вдова плакала и чуть ли не дарила какие-то древние предметы. Подобной хитростью Сима приобрела и кофточку со стеклярусом, в которой играла потом Вассу, — но это уже в другом театре, в другой нашей жизни…

А тогда — кончились вольные плёсские дни, остались позади лилово-синие и огненные закаты, загадочная тишина леса, мирное безделье. И вдохнув всей грудью лучший на свете запах родного театра, еще отдающий ремонтной краской, мы воодушевленно начали свой двадцать третий сезон, не ведая, не предчувствуя его рокового исхода.

Репетиции «Мольбы о жизни» поглотили всех, кто был причастен к спектаклю. Пьеса эта и сегодня кажется мне интересной по-всякому — профессионально, психологически, сюжетно. У Жака Деваля, автора толстых романов, «театр был в крови», как выражают французы свое восхищение драматургом. Он создал блестящую, пронзительную пьесу о полном разложении и неизбежной гибели буржуазной семьи. Сюжетно не выходя за пределы частной истории, Деваль так умно, глубоко проник в суть людей и событий, что, несмотря на отсутствие авторской тенденции (а может, и благодаря этому), пьеса обрела остро социальное звучание, а персонажи — типичные, обобщенные характеры. Во всяком случае, материал не сопротивлялся такому прочтению, чем в полную-меру воспользовался Берсенев, пытавшийся в спектакле разоблачить общество, в котором, по меткому, как всегда, выражению Юзовского, «расчет, подлость, предательство — это проза жизни, порок и адюльтер — ее поэзия».

Ко времени постановки «Мольбы» Берсенев вполне сформировался как режиссер. Верный заветам Немировича-Данченко, {343} он пытался, охватив пьесу целиком, выявлять в ней главное, ставил перед собой и остальными участниками нелегкие задачи, терпеливо искал их решения.

Приступив к репетициям, Берсенев стремился к тому, чтобы семейные перипетии внешне респектабельной, но безнадежно прогнившей семьи убедили зрителей в социальной обреченности буржуазии. Он все время думал об историческом фоне, на котором разворачиваются, казалось бы, чисто бытовые, отлично выстроенные автором отношения между персонажами пьесы. Как режиссер, да и актер, конечно, Берсенев в высшей степени обладал чувством меры. Этому драгоценному, необходимому качеству художника он тоже научился у Владимира Ивановича. Он любил детали, шлифовал их до максимальной театральной выразительности, но был строг в отборе, умел отказаться от самой соблазнительной своей находки и принять подсказанную кем-то другим, но более верную, заботясь лишь о «высшей правде», не нарушаемой заманчивыми излишествами творческой фантазии.

Руководя постановкой «Мольбы о жизни», Иван Николаевич одновременно был исполнителем главной роли, ставшей, по общему признанию, одной из вершин его актерской жизни. Выйдя на сцену молодым человеком, Пьер Массубр покидал ее стариком. Начав биографию талантливым изобретателем, не нашедшим другой возможности избавиться от нищеты и голода, как только ограбить родного отца, он, добившись богатства и престижного положения, кончал ее, безжалостно вытолкнутый из жизни собственным сыном, предательски занявшим его кресло главы крупной железнодорожной компании. Роль необыкновенно сложна хотя бы потому, что Пьер Массубр взрослеет, мужает, меняется и разрушается в течение тридцати лет. Эти годы наполнены звериной борьбой за власть, возможную лишь при большом капитале, и сложными, но неизменно нечистыми отношениями — с отцом, сыном, женой, любовницей, министром, подчиненными, — в которых он, как на качелях, оказывается то наверху, то внизу — всесильным и зависимым, победителем и побежденным.

Сколько изобретательности, глубины мысли, разнообразия красок, актерской техники требовалось для такой роли, особенно учитывая замысел Берсенева, считавшего, что «биография Массубра — это биография буржуазного класса» — так писал он в своей статье о работе над новым спектаклем. И он сыграл, как хотел: ярко, крупно, правдиво {344} и через найденные им частности, мелочи, легкие штрихи — обобщенно. Берсенев обличал Пьера и смеялся над ним, менялся не только физически — он показывал эволюцию души, некогда одаренной, а теперь жалкой.

В начале пьесы Пьер предстает юным, грустным и нежным. Лишь иногда в нем просыпается истый Массубр — ненасытный, жадный, беспощадный. А через десять лет он уже совсем тигр — жестокий, коварный и грациозный. Роскошный кабинет, наглая секретарша, которой он диктует деловые письма, вокруг бумаги, папки, модели. Выхоленный, прекрасно одетый, он несется по жизни, заглатывая ее с наслаждением, убежденный, что ему положено все — деньги, карьера, прекрасная семья, веселье, шалости с секретаршами, а то, что мешает, — можно перешагнуть, будь то компаньон или жена. В пятьдесят лет главной заботой его становится ускользающая молодость и красота — остальное пока в порядке. «Душ, массаж, парикмахер — вот моя борьба», — говорит этот довольный собой, еще сохранивший интересную внешность, но уже растративший душу человек. Пока еще уверенность сквозит в каждой ноте модулирующего голоса, в каждом повороте красивой головы, в каждой складке модного костюма. Но вот уже и за шестьдесят перевалило, сопротивляться старости бессмысленно, а он, тщеславный, бесчестный, ленивый, развратный, все пытается попасть в тон смеющимся над ним гостям сына, самоутвердиться купленной молодой любовницей. И тут его настигает смертельный удар — от Робера, любимого сына, милого мальчика, незаметно для отца выросшего в стяжателя с волчьим оскалом.

Деградация больного буржуазного общества ясно прослеживалась на поколениях Массубров. Пьер хоть в молодости мечтал, творил, изобретал, хоть когда-то пытался пробиться мыслью, талантом, трудом. Робер (в отличном исполнении Кислякова) изначально циничен, подл, способен только к потреблению не им созданного. Пьер в минуту отчаяния применил физическое насилие и отнял деньги у своего отца. Робер холодно и продуманно убивает Пьера, не теряя респектабельности и самообладания. К старику бумерангом вернулось прошлое, только сейчас в нокауте оказывается он сам. Это — конец, он знает. Но тихо уйти не в его характере. Пьер, задыхаясь, выплевывает обрывки фраз: «Моя кровь… Мой ум… Мои деньги… Ты подавишься этим, вор! И я желаю тебе сына… наследника…» Потом со странной усмешкой, {345} будто играя во что-то, кидает в камин бумаги: «… железную дорогу Гаронны… локомотив Массубра… метрополитен — в огонь, в огонь, в огонь… Зачем им машины, зачем им моя голова, когда у них есть мои деньги…» И признает закономерность случившегося: «Меня выбрасывают… По моему закону! Для чего я жил? Я барахтался в нечистотах!.. » Телефонный звонок — Пьер, пошатываясь, идет к телефону, рука неверно скользит по лакированному столику. Странный жест, начатое слово, непонятный звук, потом он опускается на стул и, откинувшись на спинку, падает вместе со стулом — кончилась борьба, кончилась жизнь.

Берсенев знал наперед, в какой момент что сделает, — на репетициях и дома он отрабатывал каждое движение до мельчайших подробностей. Памятуя, что на сцене не бывает пустяков, он доводил актерскую технику до того совершенства, когда она уже незаметна публике, — наоборот, создает впечатление импровизации.

Берсенев говорил: «По правде сказать, отдыхаю я только тогда, когда играю. Только тогда от меня отлетают все заботы, я все отпускаю и словно переселяюсь в другой мир…» В этом мире с ним было хорошо всем — и партнерам и зрителям. Он играл правдиво, порой жестко, но всегда верно. В «Мольбе о жизни» он сливался с образом Пьера, ужасался его судьбой, даже сочувствовал, но ненавидел среду, его породившую, и этой ненавистью заражал весь зал. На каждый спектакль он шел как на пиршество, и рядом с ним всем хотелось жить на сцене легко, естественно, как он. И роль Женевьевы стала великим торжеством всей моей актерской жизни потому еще, что я играла в дуэте с Берсеневым и под его режиссерским влиянием.

Женевьева волновала меня до озноба: прекрасно выписанная автором, она вызывала во мне обостренный интерес — ничего подобного я никогда не играла, ни одна из моих героинь не имела с этой француженкой ни капли сходства. Я сама не была уверена, сумею ли после сильной, жизнерадостной Марии, замкнутой в своем недетском горе маленькой Нелли, лукавой, лирически нежной Амаранты или плясуньи Кеккины убедительно зажить на сцене в образе чуждом и неприятном мне по всему своему складу. Тем не менее вцепилась в эту роль — она давала возможность сыграть разные возрасты в разные времена и в разных амплуа — инженю, героиня, характерная. (Пьеса мне тоже нравилась многожанровостью — фарс, {346} сатира переплетались с драмой и выливались в трагикомедию. Какой простор! )

Работа над новой ролью охватила меня, как пожар, — я не жила, а горела. На приеме в ВОКСе смотрела не отрываясь на одну артистку, чей рот мне «подошел» для Женевьевы, как вдруг услышала: «Перестань шептать, ты не на репетиции», — это прошипела Серафима.

Начала я с того, что прошла всю роль по-французски. Это очень помогло — самый строй, ритм фраз подсказывал внутреннюю структуру образа. Я поняла, что Женевьева — не человек, не личность. Она — очаровательное ничто, пустота в кокетливо раскрашенном футляре. Тоненькая, стройная, якобы непосредственная, она изображала этакую забавницу, женщину-кошечку, экспансивную и смешливую. Идея заключалась в том, чтобы выглядеть полной противоположностью Франсуазе, спокойной, человечной, чистой и, с точки зрения Женевьевы, постной жене Массубра, которую она, конечно, «обожает». Я нашла множество характерных, острых деталей — бурей врывалась в дом, шумела, пела песенку, вертелась, шалила, изумившись чему-то, кружилась и с размаху плюхалась на пол, а потом смешно показывала, как кашляют и задыхаются старушки. Все было хорошо, но обилие деталей, даже самых точных, подчас становилось утомительным. Это понимал Берсенев, и стальной режиссерской рукой принялся «сокращать» меня. Я была в отчаянии, негодовала, но он, проявляя твердость и последовательность, вынудил меня отказаться от всего лишнего — как я потом благодарила его! — разрешив только падение на пол и старческий кашель.

Берсенев брал лишь то, что «работало» длительно, на весь спектакль. На репетициях только и слышались его требования: «Отбери! Откажись! Отбрось! » Но актеры не обижались: во-первых, он проявлял с ними редкую режиссерскую тактичность; во-вторых, себя пресекал еще строже, чем их; в‑ третьих, не сковывал актерскую инициативу и сам с удовольствием принимал интересные предложения. В очередной раз я в этом убедилась, когда репетировали второй акт.

Женевьева, уже взрослая женщина, по-прежнему хорошенькая, легкомысленная, живет не задумываясь, подчиняясь лишь бурлящим в ней чувственным желаниям. Ее любимое занятие — охота на мужчин, и сейчас она охотится за Пьером. Сцена соблазнения мужа «лучшей подруги», для которой Берсенев искал прием театральный, конкретный, никак не задавалась. И вот на одной репетиции {347} я попробовала сыграть, как сама придумала. Выйдя из верхней комнаты Франсуазы, я — Женевьева по деревянной лестнице стала медленно спускаться в гостиную, тяжело, без улыбки, в упор глядя на Пьера. Подойдя совсем близко, схватила его за руку, притянула к себе и рывком, умело, как опытный мужчина, отбросила к дивану, на который он от неожиданности упал, а я мгновенно впилась в него поцелуем.

— Ну, это уж черт знает что! — задохнулся Берсенев. — Но здорово! — И тут же утвердил весь кусок с заключительной мизансценой.

Эта сцена потом всех поразила. Нежная «маленькая птичка» обернулась жестоким, сильным зверем, милое кокетство — грубым животным инстинктом, легкая влюбленность — темной, холодной страстью. Через секунду, услышав звук отворяемой двери, Женевьева смеялась снова так звонко, безмятежно и невинно, что охватывало сомнение — она ли только что была столь откровенно похотлива, бесцеремонна, беззастенчива. Но прелестная оболочка уже не могла скрыть неприглядности существа. И случайная вроде связь Женевьевы с Пьером становилась не случайной, — порождение одной среды, они были схожи безнравственностью и пустотой души.

Последняя их встреча — моя самая главная, самая мне важная, интересная и удавшаяся сцена.

Женевьева пришла к Пьеру. Миновали долгие годы, но они опять похожи друг на друга — у обоих позади проигранная жизнь, оба безуспешно, с одышкой бегут от старости. Только Женевьева женщина — ей еще хуже, она еще смешнее. Только схожесть, некогда соединившая их, сейчас — зияющая пропасть, их разделяющая. Вчуже, нехотя узнавая, рассматривает Массубр старую женщину, карикатурную в своих потугах на моложавость. Одинокая, покинутая всеми мужчинами — последнему юному любовнику, правда, заказала белый смокинг, но надолго ли этим удержит? — Женевьева вместо благородства и мудрости старости обрела располневшее тело, слишком затянутое слишком модным платьем, и, подтанцовывая, подставляла взору Пьера забитые пудрой морщины. «Легко» подпрыгнув, она неудачно взгромождалась на стол и, выправляя непослушный толстый бок, инфантильно сюсюкала, щебетала, по-прежнему называла себя «маленькой птичкой», тихонько смеялась — и вдруг хрипло закашливалась, как в первом действии, только всерьез… Чувствуя на себе жесткий, безжалостный взгляд Массубра, Женевьева {348} быстрым движением доставала из сумочки зеркальце, смотрелась в него. Гасли подведенные глаза, сползала деланная улыбочка, опускалось усталое лицо, каким-то чужим, низким, затравленным голосом она произносила «н‑ да», и, будто ставя точку, сухо щелкал замочек закрываемой сумки. Никому, а больше всего себе самой не хотела она признаться, что потерпела поражение в жизни, ползущей к бессмысленному концу, — Пьер заставил, принудил ее, свое согласие она выражала этим коротким «н‑ да».

Женевьева понимала — последняя игра проиграна. Она понимала — пора уходить. Но хотела уйти в той же масочке — непоседливо ерзала на столе, фиглярничала, ей казалось, так она достойнее выглядит. Массубр был беспощаден. Он кидал в нее злые фразы, — может быть, мстя за то, что в ней зеркально отражалась его собственная нарумяненная и безобразная старость. После каждого насмешливого слова Женевьева, как проткнутая ножом, вздрагивала и укоризненно произносила: «Ах, Пьер! » Она была уже не смешна, серьезный взгляд молил о снисхождении. Но Массубр не мог остановиться, его реплики звучали все оскорбительнее. И прежде чем уйти совсем, она потерянно спрашивала: «Скажите, Пьер, делать больно — это забавляет до какого возраста?.. »

Внутренне, для себя, я считала, что Женевьева врет про свою жизнь — она давно все потеряла, опустошена физически, морально, пришла к Пьеру за помощью или хоть за иллюзией. Он отказал — и ей вдруг захотелось покоя. Она сейчас пойдет и умрет — с этим ощущением я шла за кулисы. Женщина, только что вызывавшая недобрый смех зала, покидала сцену при напряженном молчании публики. Она, пытавшаяся высосать из жизни сок, как из граната, сама оказалась этой жизнью выжатой без остатка, одинокой и лишней. Как ни относись к ней — трагическая судьба.

Роль Женевьевы стала моим триумфом, второй, после Нелли в «Униженных и оскорбленных», вершиной, достигнутой в искусстве. Это признали и публика и пресса. Сама же я уверена, что лучше, чем Женевьеву, я не сыграла ни одной роли — никогда. Без нее моя жизнь была бы неполной. Без нее — я не я! Последнее подтверждение тому я получила сорок пять лет спустя: мне передали, что видевший меня во всех ролях Павел Александрович Марков незадолго до смерти, в домашней беседе с друзьями, сказал о моем исполнении Нелли и Женевьевы слова, {349} повторить которые я не решаюсь, но они будут жить во мне и согревать мое сердце до последнего его удара.

Я и теперь обожаю свою роль в «Мольбе», волнуюсь, говоря о ней, горжусь своим личным вкладом в спектакль, успех которого, однако, был обусловлен прежде всего ансамблевостью, коллективным творчеством всех участников. В пример приведу лишь одну очень памятную сцену. Массубр, его стенографистка (с которой он, естественно, состоит не только в деловых отношениях), его назойливая любовница Женевьева со своим мужем, кто-то еще сидят ночью в будуаре обманутой Франсуазы (ее очень хорошо играла Раиса Молчанова), умирающей сейчас за закрытой дверью спальни. В приходе смерти бывает грубая простота, особенно при затянувшейся болезни. Ожидающие развязки все время что-то ели, несмотря на глубокую ночь, пили кофе, демонстрируя друг перед другом свое потрясение грядущим горем. Старательно, заметно Женевьева утирала слезки. «Когда она выздоровеет, я ее буду так любить, так любить…». «А что говорят врачи? » — спрашивал ее муж. «Что нет никакой надежды», — без паузы отвечала она.

Все взирали на дверь — в спальне происходил консилиум. Наконец оттуда, сопровождаемый коллегами, выходил знаменитый врач, которого играл Сергей Владимирович Образцов. Создатель всемирно известного кукольного театра и мой друг не нуждается в комплиментах и не обидится, если я скажу, что, вполне прилично играя Шута в «Двенадцатой ночи» и даже Волгина в «Чудаке», он не проявил себя выдающимся драматическим артистом. А вот совсем маленькой ролью доктора ошеломил. Боже мой, как бездушен, брезглив, циничен был этот врачеватель, как устал он ездить к надоевшим больным, как скучно ему ставить диагнозы, и писать рецепты, и снова ставить диагнозы, и снова писать рецепты — день за днем, год за годом. Он был раздражен бессмысленным вызовом к Франсуазе и, корректный, респектабельный, отработанным движением руки положив в карман большой гонорар, спешил уехать до конца агонии своей пациентки. Массубр с подобострастием — не к врачу, не к его известности, а к самой смерти, чтобы повременила к нему лично, — провожал его. Потом в проеме двери возникала сиделка, шепотом звала Пьера. Он шел в спальню и тут же возвращался. Он был потрясен, он даже думал в эту минуту, что любил теперь уже покойную жену. Рыдающие Женевьева и стенографистка хватали его за руки и тянули — каждая в свою сторону.

{350} Сцена была поставлена четко и зло. Очевидно, проявились личные интересы, эгоистические помыслы, себялюбие всех присутствующих, их полное безразличие к чужой жизни и смерти. Обнажалась шаткость порочных нравственных устоев, на которых выстроена лживая мораль не только в семье Массубра — во многих домах французских буржуа. Но Берсеневу этого было мало, ему не хватало дыхания страны, ее истории. Франсуаза умирала в четырнадцатом году, когда народ Франции приносил бессмысленные кровавые жертвы на алтарь первой мировой войны, был охвачен тревогой, терпел лишения. В пьесе об этом нет ни слова. Но атмосферу внешних событий в будуар мадам Массубр вносили через зашторенные окна звуки марша, топот солдатских сапог — отдельные невеселые звуки, которые заставляли думать о нелепости и ужасе войны. Это скупое и такое простое, казалось бы, режиссерское решение, углубившее содержание пьесы, придавшее ему общественную значимость, смогло быть реализовано только в содружестве с талантливыми единомышленниками — Фаворским и Ширинским.

Музыка Ширинского стала действующим лицом спектакля. Свой замысел он назвал «жизнь шарманки» — полвека Париж поет одни и те же песни на разные лады. Композитор использовал практически одну тему, но мелодии были различны по смысловой и эмоциональной окраске: нежная — под пальцами Франсуазы, обреченная — в солдатском марше, дребезжащая и фальшивая — в напеве старого Массубра. Эта же тема звучала в доносившихся с улицы звуках — похоронно, шантанно, церковно, джазово.

Действенным было и оформление Фаворского. Обстановка дома Массубров позволяла судить о хронологии событий, об изменениях в моде, о степени богатства, но в ней всегда ощущалась пошлость буржуазной семьи не слишком хорошего тона. Взгляд художника, как и режиссера, вышел за пределы уютных комнат — за их стенами возникли воздушные конструкции-символы: сначала старого Парижа — Собор Парижской богоматери, потом технического прогресса — Эйфелева башня. И душная мягкая мебель, и хрупкие очертания парижских достопримечательностей — все трепетало в неверном свете, казалось ненадежным и зыбким. А костюмы! Как и в «Двенадцатой ночи», они выражали эпоху, характеры, диктовали артистам манеру игры, поведения на сцене. Ко мне Владимир Андреевич, учитывая возрастную сложность роли — от {351} девушки до старухи, — относился с необыкновенным вниманием. Вместе мы пошли по магазинам выбирать материи на туалеты Женевьевы — он не просто разбирался в тканях, а совершенно по-женски угадывал, как они будут выглядеть в готовом виде, пойдут ли к лицу и выразят ли сущность моей героини на разных этапах.

В последней, самой ответственной сцене Фаворский совершил диво дивное. Женевьева должна быть старой, потолстевшей, смешной, жалкой, но с остатками уверенности в себе той женщины, какой она была в «молодых» актах. Фаворский придумал красивое коричневое платье, отделанное тонким мехом, который он сам разрисовал под шкуру леопарда. Уже сам этот костюм проявлял что-то зверино-хищное в характере Женевьевы. Оставалась важная проблема фигуры раздавшейся «маленькой птички». Художник отклонил применявшийся тогда для утолщения ватник — в толстой, мешковатой женщине не осталось бы и следа от былой стройности. Он, как скульптор, лепил деформированное тело Женевьевы, обкладывая меня отдельными толщинками, им самим изготовленными. Результат получился поразительный — из платья, фасоном предназначенного для молодой, изящной женщины, беззастенчиво выпирали грузные формы: груди было тесно в обтянутом лифе, талия казалась неестественно перетянутой, под буфами рукавов угадывались располневшие плечи. Венчал все это великолепие игривый белый беретик на рыжих крашеных волосах. При таком внешнем образе не почувствовать, не сыграть сильно, верно — просто грех. Я и сыграла. Но всегда помнила, как обязана своим успехом — помимо всего прочего — незабвенному Владимиру Андреевичу.

Премьера, собравшая всю театральную Москву, прошла шумно: буря аплодисментов, бесконечные вызовы. За сценой потом нас с Берсеневым качали, пили шампанское, выросла гора цветов. Дома — телефонные звонки, телеграммы. Спать мы не ложились и всю ночь пели. Сразу после спектакля появились рецензии — критики утверждали, что спектакль — обличительный, остропсихологический, более глубокий и значительный, чем пьеса. Комплименты постановщикам и артистам сыпались как из рога изобилия. В общем, случилась та радость, ради которой артистам стоит жить.

Потом приехал из Парижа Жак Деваль со своим секретарем — интересной молодой женщиной. Придя в гостиницу, мы подарили ему старинную чашку, а ей — {352} цветастую бабу на чайник, тогдашнюю новинку. Она крепко обняла ее, сделала несколько туров вальса — и вдруг шлепнулась посреди комнаты на ковер. А я стала хохотать, потому что единственная претензия ко мне знатоков «заграничной» жизни состояла в том, что Женевьева садится на пол, — это «чересчур», считали они.

Реакция Деваля на спектакль превзошла восторг всех критиков. Он говорил самые пышные слова, какие только есть в французском языке — я была счастлива, что понимаю их, ведь такое раз в жизни услышишь: взволнованный, бледный, он сравнивал меня с Режан, говорил, что среди красивых, темпераментных французских актрис нет ни одной с таким обаянием, целовал мне руку, вымазанное гримом лицо, сказал, что плакал от совершенства нашей с Берсеневым заключительной сцены. Конечно, я старалась делать скидку на французскую экспансивность, но все равно мне казалось, что никогда и никому я так не нравилась. Тирады же, произносимые Девалем по поводу спектакля и прерываемые им самим короткими вскриками удовольствия, сводились к тому, что наш спектакль поставлен и сыгран лучше, чем в Париже и других городах, что мы играем язвительнее парижан, способных иногда умилиться своими героями, индульгировать их, а наша беспощадность ближе к авторскому замыслу, даже развивает и продолжает его. «Неужели я это написал? — восклицал он. — Ничего не изменено, но в тысячу раз глубже. Неужели я так умен? Я теряюсь — это мое и чужое! » Его восхитил Берсенев, потрясла сцена смерти Массубра: «Страшное и грустное разоблачение без тени шаржа — верное и роковое, как смерть». Все это он говорил в интервью корреспондентам московских газет и сам написал в «Правду».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.