Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{370} Часть третья 2 страница



К станции мы подъезжали в сумерки. Заходило багровое солнце. Поезд шел медленно, и мне казалось, он едет прямо в ад — это была первая смерть близкого человека в моей жизни, первое настоящее несчастье. Мы с Люсей что-то растерянно лепетали — бабушка сразу поняла все, даже то, что дядя Володя умер не своей смертью (никто так и не узнал причину его самоубийства).

На перроне нас встречали все родные — мужчины в черном, женщины в длинных креповых вуалях. Здоровались молча. Меня поразила и тронула их сдержанность: они как будто плакали в себя, без слез — самое страшное выражение горя. Оно горело в черных глазах Екатерины Николаевны, третьей из четырех сестер Гарднер. Лучше всех понимала она сейчас бабушку Лизу, потому что и у нее был сын Владимир, который тоже застрелился — так же неожиданно и непонятно. Это было давно, я знала о нем лишь по рассказам.

Бабушка Катя отличалась от своих сестер. Такая же высокая и стройная, как Лиза, она поражала какой-то цыганской красотой. Черный огонь полыхал в ее огромных глазах, черные волосы стеклянно блестящей стеной {384} заслоняли ее всю, когда она причесывалась, и она наступала на них, не отклоняя даже головы назад. Она так и не поседела, хотя жила долго. Гордые, правильные черты лица, властный низкий голос — все это не имело ничего общего с ее характером, таким же веселым, добродушным и наивным, как у других бабушек. Муж ее, как говорили, был умным, изящным человеком. Происходил он из древнего шведского рода Пистоле Корса, представители которого уже лет четыреста жили в России, совсем обрусели и давно носили фамилию Пистолькорс. Безоблачно счастливая семейная жизнь Екатерины Николаевны была разрушена сначала самоубийством сына, а потом смертью мужа, после чего она из Петербурга переехала в Москву.

Я близко узнала ее много спустя после пережитой трагедии и помню спокойной, энергичной, сохранившей душевную молодость, граничащую с легкомыслием. Когда-то, в ранней моей юности, наша семья вместе с ней была в Швеции. В ненастный день, невзирая на грозу, все бегали по Стокгольму, осматривая его достопримечательности.

— Отстанем потихоньку, наймем экипаж — и в ресторан, да самый лучший! — толкнула меня в бок бабушка Катя, когда кто-то из папиных друзей предложил очередной маршрут.

И мы бежали. Ресторан был окружен розарием, розы стояли и на всех столах. Прислуживали грациозные негры в белом, говорящие по-немецки. Мы вкусно ели, пили вино, хохотали — мне казалось, что бабушке шестнадцать лет. Там нас и настигли. Оказывается, папа говорил накануне, что этот ресторан самый фешенебельный и дорогой, что нам туда и нос совать нельзя. Поэтому, обнаружив наше исчезновение, он, зная характер Екатерины Николаевны, безошибочно угадал, где мы. Когда нас уводили из ресторана, мы обе, бабушка и я, получили по букету роз.

У бабушки Кати, судя по всему, было вполне хорошее состояние. Оно ощущалось в ее большой квартире с верхним этажом, во всех ее вещах, в жемчуге, который по праздникам мерцал на ослепительно красивом белом или светло-сером платье и так шел к ее черным глазам и волосам. После революции бабушка была очень растеряна и ничего не понимала. Как-то она остановила меня в коридоре.

— Я начинаю всех раздражать, — она пыталась говорить шепотом, но ее низкий голос был слышен по всей {385} квартире. — Как это у меня могут отнять мой дом? Ведь я за него деньги заплатила! Да дворянство не позволит! И суд на то есть! — убежденно прогудела она и поплыла в столовую.

В это время папа, мама и я (Люся была уже замужем), лишившись казенной квартиры, жили у нее. Обеды были скромные, но сервировались как обычно, и, как обычно, во главе стола хозяйничала бабушка Катя. Однажды заговорили о внезапной смерти чьей-то знакомой — встала, упала и сразу скончалась.

— Вот это моя мечта! — воскликнула бабушка. — Если б, господи, так умереть!

Обед кончился, бабушка Катя встала, за ней остальные. Сделав два шага, она вскрикнула, схватилась за сердце и рухнула. К утру она умерла — как хотела.

Все это было потом, потом. А тогда, в детстве, из которого я все время убегаю в своем рассказе, вместе с бабушкой Катей жил брат ее покойного мужа Ипполит Карлович Пистолькорс, хотя и не родной, но единственный и любимый наш дедушка. Эту колоритную фигуру нельзя обойти, он слишком присутствовал в нашей жизни, внося в нее много ума, веселья и удовольствий.

Дедушка Ипполит Карлович был до конца дней юношески строен, элегантен, аристократичен и обладал немеркнущим обаянием, распространявшимся на всех, кто хоть издали соприкасался с ним. А знала его, как говорится, «вся Москва». Жизнь его сегодня трудно понять: он жил в Москве, но был петербургским сенатором и ездил в Петербург на заседания. Его сухое лицо, с небольшой седой, душистой бородкой, колючими холеными усами и большими, светлыми, холодными глазами, казалось неподвижным. На самом же деле в нем клокотали темперамент, озорство и жажда деятельности. Он часто и странно смеялся — без подготовки, неожиданно, совершенно деревянным голосом. В бабушкином доме он жил со своим камердинером Иваном Ивановичем, тоже похожим на сенатора и сопровождавшим своего барина во все поездки.

Кабинет деда поражал безупречной аккуратностью и привлекал нас множеством развешанных на стенах фотографий французских актрис с нежными надписями. Он много лет жил за границей, долго служил в Польше, где научился превосходно танцевать мазурку. Приходя к нам, всегда с подарками разумеется, он ухаживал за нами, как за взрослыми дамами, что нам, девочкам, очень {386} льстило. Иногда он шикарным жестом протягивал мне руку и с возгласом: «Еще Польска не сгинела! » — мчал в мазурке по всем комнатам. При этом он щелкал каблуками, вставал на колено, а бабушки хором причитали:

— Ах, Ипполит! Сердце, сердце!..

— Молчите, старые карги! — рычал Ипполит Карлович. — «Я молод, молод… знал ли ты разгульной юности мечты…».

И мы неслись дальше. Случалось, и папа вовлекал маму в импровизированный бешеный танец, после которого мы все, задыхаясь, бессильно валились в кресла.

Ипполит Карлович был язвительно умен, ироничен, прекрасно образован и добр. Но не благолепной и кроткой добротой наших бабушек. Любовь и тем более ненависть он проявлял бурно и сокрушающе. И силен был в нем бунтарский дух. Его часто мучали желудочные боли (он и умер от рака в 1913 году), которые он сносил с яростным терпением, выражавшим его бунт против болезни, его нежелание считаться с ней. Но бывало, чем-нибудь недовольный, он, приводя в смятение всех верующих бабушек, грозил кулаком Богу, гневно коря за бессмысленно устроенный им, Богом, мир.

Когда мы выросли, дедушка, продолжая нас баловать, стал и настоящим другом. Причем он совсем не подделывался к молодежи, наоборот, все бранил, не признавал, сыпал уничтожающими нас парадоксами — и все-таки был близок и всеми любим. Дедушку привело в восторг мое поступление в Художественный театр, где он смотрел все спектакли. Когда я впервые произнесла на сцене два слова, дедушка так возликовал, что заставил открыть уже запертый цветочный магазин и с огромным букетом ворвался к нам в дом.

— Софочка! Актриса! Какой голосок! Поздравляю! — вопил он, осыпая меня цветами — первым в моей актерской жизни подношением «восторженной публики».

Я знакомила его с подругами по театру, они ценили его расположение. Дедушка часто приходил на «Живой труп», где мы все изображали цыганский хор, столь им любимый. Перед началом спектакля какая-нибудь из «цыганок» смотрела в дырочку занавеса и, увидев деда в первом ряду, довольно шептала: «Он здесь! »

Потом он сажал нас к лихачам — они все называли его по имени-отчеству — и вез в ресторан. Мы тогда увлеклись «кутежами», и Ипполит Карлович был нам прекрасным кавалером. Его всюду знали, встречали {387} оркестром, он же ничего почти не ел, не пил, но нам заказывал все лучшее и приобщал ко всему, с его точки зрения, первоклассному. Помню, мама приходила в ужас, когда я, небрежно называя различные марки вин, объясняла, какая из них достойнее. А он, довольный, хохотал своим деревянным смехом. В общем, он вполне бессмысленно прокутил свои дни и остался одинок. Мне кажется, он был гораздо умнее собственной жизни, но не нашел в ней пути для себя и придумал это веселье, к которому сам относился скептически. Он много читал на нескольких языках, любил искусство и понимал его. Казалось бы, этого светского льва и ценителя женской красоты не могла покорить наша милая Сима Бирман — худая, длинная, угловатая, только вылупившаяся из кишиневского яйца. Но он стучал по столу и кричал так, будто весь мир ему возражал:

— Лучше всяких красавиц! Увидишь — талант!

А ведь тогда она еще только начинала, это потом в ее одаренности не сомневался никто. Про Лизу же Щербачеву, красивую, нежно женственную и обожавшую его, говорил кратко:

— Видишь ли, она — для мужчин, не для сцены.

Ему нравились бывавшие у нас дома молодые и красивые Хохлов, Берсенев, Болеславский, но вообще актеров он не жаловал.

— Софочка, — говорил он не то с недоумением, не то с обидой, — они все — барышни, им некогда быть мужчинами. Ей-богу, военные — и те лучше, глупее, но лучше.

Бабушки привязаны были к нему бесконечно и прощали все.

— Да ведь он одинокий, жизнь-то вся прошла, пролетела, вот он и прибился к нам, нужно ж ему кого-то любить, — говорила бабушка Катя.

Она была права, хотя все обстояло не так просто. Дедушка в молодости сильно и безнадежно любил четвертую их сестру — бабушку Веру. Пришло время и о ней сказать. Я ее знала уже немолодой вдовой, с большими глазами, бровями вразлет, властным басом, усами, и вся она была большая, полная и властная. Мама говорила, что бабушка богато жила в Петербурге с мужем-генералом, слыла красавицей, пользовалась шумным успехом, была избалованна и капризна. Нам она нравилась меньше других бабушек — мешала какая-то резкость, что ли.

{388} Когда мне было лет десять, бабушку Веру разбил паралич. Восемь лет провела она в кресле, не умея говорить и шевеля только одной рукой. Но в несчастье стала похожа на сестер — проявила кротость, мужество и терпение, всем им свойственные. Жила она тоже в доме у бабушки Кати. Ухаживала за ней сиделка Анна Николаевна, молодая некрасивая хохотунья, добрая и сильная, — она легко управлялась с грузным, неподвижным телом своей подопечной. Бабушка глядела на нее благодарно, гладила ее руку и все дарила свои брошки. Сама она сидела в кресле нарядная, в белых и черных кружевах, с красивыми кольцами на пальцах здоровой руки и пахла французскими духами. Издавала она лишь один невнятный звук «а‑ а‑ а», но вкладывала в него разный и понятный всем смысл. Иногда она подзывала меня этим звуком и поднятой к небу рукой как бы объясняла, что хочет умереть. И в глубине ее огромных глаз блестело что-то похожее на слезы — она вообще не плакала. Но вот начиналась игра в винт, бабушкино кресло подвозили к столу, и она, когда-то страстная картежница, оживленно принимала участие в игре, указывая играющим на ошибки, давая советы — глазами, рукой и своим «а‑ а‑ а».

— Легкомысленна, как всегда, — сварливо говорил Ипполит Карлович и смотрел на нее длинным и сложным взглядом.

Он очень негодовал по поводу ее болезни и выражал это со свойственной ему категоричностью.

— Чего мы все, спрашивается, живем? — гремел он, чтобы все бабушки слышали. — Дождетесь, что наперегонки в креслах на колесах поедем. Изволите ли видеть, Вера Николаевна уже засела!

Бабушка Вера тихо смеялась, махала здоровой рукой, и ее «а‑ а‑ а» в этом случае означало: «Что с него взять, его и слушать-то всерьез не стоит».

— Угомонись, Ипполит! — взывали остальные бабушки.

— Интересно знать — как? — высокомерно спрашивал дедушка. — Как я должен угомониться — сам? Вы слышите, — звал он кого-то в свидетели, — они, кажется хотят, чтобы я пулю в лоб себе пустил. Ишь ты, угомонись! Это ваши силы небесные меня должны угомонить, а сам я не желаю! — Он возмущенно топал ногой, но через минуту с присущей ему во всем неожиданностью и нелогичностью приходил в доброе расположение, и в доме воцарялась привычная благодушная обстановка.

{389} Разъезжаясь, бабушки аккуратно переписывались. Письма читались за вечерним столом и обсуждались домочадцами.

Возможно, я чересчур увлеклась рассказом о бабушках. Конечно, они были всего только светскими дамами, буржуазными, вполне покорными нравам и обычаям своего века и круга. Но их легкомысленная веселость и доброта окутывали наше детство нежностью и любовью, к тому же, в отличие от мамы и папы, их совсем не интересовали проблемы воспитания и потому они баловали нас без всяких ограничений. Давно-давно я выписала из какой-то английской или американской книжки: «Предательский, блаженный, милый уклад, при котором не рвутся личные связи и каждый так ловко приходится к своему месту, как пробка к горлышку бутылки». Мысли об этом «предательском, милом укладе» так утешали меня в тяжелые дни жизни, что, окунувшись в него, я всегда так хочу задержаться в теплой волне воспоминаний.

Равное с бабушкой место, а может быть, и более значительное занимала в моем детстве няня — маленькая, кругленькая старушка под названием Бота. Теперь и не вспомнить, из какого имени создала я это производное, но так ее звали все. У меня с ней была великая взаимная любовь. Бота сделала из меня культ и поклонялась с почти религиозной истовостью; на ночь она крестила комнату, потом все ее углы, потом мою кровать, потом меня по частям: голову, руки, живот — она закрещивала меня всю, с шепотом, приговором, поцелуями.

— Что вы тут делаете? — спрашивала мама, появляясь на пороге детской.

— Обнимаемся, — деловито отвечала я.

После чего начиналась глухая война между Ботой и мамой, которая запрещала сильно меня кутать. Но стоило ей выйти, как Бота с рвением подтыкала одеяло со всех сторон.

— Ребенка студить, — уже сквозь сон слышала я ее бурчание.

Она делала все, о чем бы я ни попросила.

— Ребенку отказать, — приговаривала она при этом.

Бота никогда и никуда без меня не ходила.

— Это без ребенка-то? А чего я там не видала? — с нескрываемой враждебностью отвечала она на мамино предложение прогуляться или пойти в гости.

Поскольку Бота считала меня красавицей, главным ее {390} удовольствием были наши прогулки на Пречистенском бульваре.

— Да хороша, уж как хороша, — живо отзывалась она на чью-нибудь похвалу мне. — А волосики! Ведь это другие на бумажки навертывают, а мы этого не знаем, у нас волосики сами вьются да пушатся. Это другим горе…

Так разливаясь, она бросала надменный взгляд на няню Тани Алексеевой, моей подруги с прямыми волосами. Та в долгу не оставалась и быстро отвечала что-нибудь на тему: «А дом-то — алексеевский…» Таня была дочкой хозяев нашего дома, живших на втором этаже, мы постоянно менялись игрушками, и война нянь никак не влияла на нашу дружбу. Кстати, когда мы выросли, она оказалась гораздо красивее меня и в пятнадцать лет вышла замуж за пожилого, очень интересного господина, знакомого своего отца, для чего потребовалось специальное разрешение то ли Консистории, то ли Синода. Гимназию она так и не кончила, и в классе, где мы вместе учились, ее долго вспоминали и в зависимости от того, что нам задавали, говорили:

— А про декабристов Таня уже никогда не узнает…

— А Наполеона Таня не дождалась…

На Пречистенском бульваре была у меня одна странная и страстная поклонница — крохотная сумасшедшая старушка, очень бледная, с острым носом, одетая во что-то рваное и грязное, но в шляпе с вуалью. Иногда она останавливалась, напевала, потом раскланивалась. Мальчишки начинали свистеть, она вскрикивала и в ужасе бежала. Говорили, она бывшая актриса, потерявшая рассудок после того, как ее освистали на сцене. Поэтому все ее звали Свистунья. Она приглядывалась ко мне, что-то тихо бормоча, потом стала посылать воздушные поцелуи, а в церкви, куда меня водила Бота, подходила ближе и шептала: «Богиня, красавица, амур…»

Однажды, встретив меня с папой, Свистунья среди мостовой стала на колени.

— Не подхожу к амуру, но издали буду молиться перед невинной красотой, пока дышу, — твердила она.

Видя мой испуг, папа крепче сжал мне руку и засмеялся.

— Амур! — сказал он. — Твоя Свистунья — премилая и деликатная дама. И кстати, запомни: никто больше и никогда перед тобой на колени в снег и в грязь не станет. Разве что какой-нибудь влюбленный щелкопер, да и то посмотрит, где почище.

{391} Меня поразило слово «щелкопер», я тут же решила, что это тоже сумасшедший, только почему-то с крыльями, — наверно, отталкиваясь от «пер». И думаю, была недалека от истины: кто такой влюбленный, если не сумасшедший с крыльями?

Няня Бота несказанно баловала меня, но на случай полного непослушания у нее был свой способ воздействия, заключавшийся в рассказе о предыдущих ее воспитанниках в немецкой семье. Это были два мальчика с непонятными, но очень волновавшими меня именами — Эрюзя и Арбузя.

— Арбузя, как утречком глазки откроет, сам бежит к умывальнику — мыться, и будить его не надобно, — заводила Бота поучительный перечень добродетелей идеальных детей, заражая, как ей казалось, меня их примером.

Сказ об Эрюзе и Арбузе был, пожалуй, самым длинным из речей Боты. Она не страдала многословием, и вразрез с обычаями не она мне, а я ей всегда что-нибудь рассказывала. Тихое и восхищенное внимание, с каким она меня слушала, привязывало меня к ней больше, чем даже всяческое потакание. Все, что я придумывала, — сказки, стихи, танцы — я несла ей. Бабушки не понимали моих фантазий и смотрели испуганно, папа часто был занят, мама могла просто засмеяться. А Бота понимала меня благодаря уму такому же детскому, как мой. И с ней единственной я была откровенна до конца. Со всеми же остальными, при несомненной общительности и веселости нрава, — скрытной. Это свойство сохранилось на всю жизнь — уметь совершенно искренне говорить на всякие темы, шутить, хохотать до боли в спине, но что-то заветное оставить в глубине сердца, не высказать. Что это: стеснительность, боязнь быть непонятой, нежелание всю себя выставлять напоказ — не знаю. Так вот, с Ботой этого не было. Взрослым могли быть неинтересны разрывавшие меня впечатления от прогулки — Бота включалась в них мгновенно. Взрослые сразу разоблачили бы мои собственные строчки, вставленные в настоящие стихи, — Боте именно они особенно нравились. Взрослые не поверили бы, что в одном из пестрых квадратов ковра, лежащего в гостиной, я спасаюсь от прилива, в другом летаю птицей, а в третьем, если коснусь цветов, могу умереть, — Бота верила. Она верила в меня и давала мне уверенность в себе — она первая, а такое в жизни никогда не забывается.

{392} Я была главной заботой Боты, вечной причиной ее беспокойства. Даже придя ко мне уже взрослой, она принесла шоколадку.

— Сонюшка, ты смотри, с лошадки-то не упади, — тихо сказала она.

— Бота, с какой лошадки?

Оказывается, няня считала, что, раз я артистка, значит, работаю в цирке и скачу на лошади.

Надо сказать, что и я поднимала Боту в глазах окружающих как могла. Например, зная о тихой, но упорной борьбе, идущей из-за меня между родителями и няней, я, глядя за обеденным столом на своего обожаемого ученого отца, с вызовом заявляла — все равно о чем: «Вот Бота говорит…» А когда бывали «детские балы» и няня, в парадном платье, тихо стояла у двери в зал, я подбегала к ней, обнимала колени или живот (соответственно тому, как росла) и гордо возглашала: «Это моя няня Бота! » Такое громкое публичное признание было для нее минутой торжества, или, как сейчас принято говорить, звездным часом.

Наши детские праздники были великолепны. Особенно сочельник — 24 декабря. У нас, хотя по-церковному в этот день еще не положено, уже стоит большая-большая елка. Заведует ее украшением папа. По его указаниям мы клеим игрушки из картона, он весело покрикивает на нас и торопит. Он же под вопли мамы и бабушки лезет по лестнице к самому потолку — укреплять звезду на елкиной макушке и зажигать свечи (подумать только — электричества еще нет, мы даже не знаем, что это такое! ), потом сажает меня на плечи и обносит вокруг гигантской красавицы.

Мое голубое платье с вышивкой лежит в спальне на кровати, и я все забегаю проверить — на месте ли оно. До шести часов в гостиную не пускают, хотя елку мы уже видели. Просто там все чисто, прибрано, паркет блестит и ждет гостей. Наконец они приезжают — много мальчиков и девочек в сопровождении родных. Румяных с мороза детей достают из массы теплых вещей, в которые они укутаны. Вместе с мамой и папой я встречаю их — одну руку шерстят папины брюки, другую ласкает шелк маминого платья, и я ощущаю свой мир, свое царство между их колен. Но меня вынимают оттуда, целуют, дают подарки — и начинается веселье. После бешеных игр и танцев я, вся красная, плюхаюсь к маме на колени и убираю волосы с потного лба.

{393} — Мне надоел этот Воля Брянский! — громко заявляю я под хохот взрослых.

— Ох, эта быстро замуж выскочит, только вы ее и видели, — говорит кто-то из них.

Ночью я пытаю Люсю — она ведь старше и должна все знать:

— А куда деваются те, кто выскакивает замуж? А мама выскакивала замуж? Тогда почему мы ее видим? А нельзя ли как-нибудь обойтись без этого?

— Нельзя. Даже бабушка была замужем, — категорически отвечает Люся и засыпает.

Она моя родная, любимая сестра и вообще самая замечательная. Но она почти большая и, конечно, не может понять меня, как Наташа, которая хоть и двоюродная сестра, но ровесница и главная подруга. Наташа — она же в детстве Татка, а много спустя — писательница Наталья Алексеевна Венкстерн. Жизни наших семей были тесно связаны родственными узами, потому что отец Наташи приходился братом моей маме, а мать — сестрой моему папе. Так смешно они поженились — крест-накрест. При этом семьи резко отличались одна от другой. Наша — интеллигентно-трудовая, жившая на зарабатываемые папой деньги, без своего дома, своей земли. Наташина — дворянско-помещичья, в которой никто в ту пору не служил, с домом и имением. Впрочем, сколько я помню, Венкстерны неумолимо разорялись и в конце концов разорились совсем. Ольга Егоровна после смерти мужа проявила трезвость и трудолюбие, свойственные всем Гиацинтовым, стала начальницей института и одна вывела в жизнь пятерых детей. Это было неожиданно — тетя Оля не казалась сильной и значительной при своем блестящем муже, баловне и любимце всех окружающих.

Алексей Алексеевич Венкстерн, а по-семейному — дядя Леля, был человеком колдовского обаяния — холодновато-остроумный, образованный, начитанный, внутренне изящный и независимый. Под ласково-скептическим взглядом его красивых глаз все предметы и явления приобретали особую окраску. Никаких ограничений и самодисциплины, необходимой для какого бы то ни было труда, он не признавал. Жил не по средствам шикарно — великолепные тройки, экипажи, верховые лошади, собаки со специально отведенным для них участком в имении, охота с соседними помещиками, частые гости… И конечно — женщины, у которых имел он завидный успех, не оставаясь к нему равнодушным. Надо ли говорить, что такой образ жизни {394} не способствовал ни миру в семье, ни благосостоянию ее. Строго говоря, он промотал все бабушкины и мамины деньги, что не мешало им обеим слепо обожать своего единственного сына и брата. Верно идя и к собственному разорению, он неумело пытался поправить свои дела — то завел кирпичный завод, то пробовал организовать вывоз молока из имения в Москву… Все кончалось полным провалом.

И все-таки от банальных прожигателей жизни дядя Леля отличался — изысканным интеллектом, вкусом, редкой артистичностью натуры. Он писал стихи, переводил, увлеченно занимался Пушкиным (а тогда ведь еще почти не было профессиональных пушкинистов), играл в Шекспировском кружке, проявляя во всем известное дарование, — Владимир Иванович Немирович-Данченко даже говорил мне, что Алексей Алексеевич был одним из лучших виденных им Гамлетов. Ничто не стало делом его жизни, все оставалось на уровне хобби, выражаясь сегодняшним языком, но сообщало его личности особую притягательность. Кроме того, ведя роскошно-светский образ жизни, дядя сохранял человеческую независимость и не был подвержен ни светской суете, ни светскому тщеславию, чему я знала немало примеров.

В гимназии Алексей Алексеевич учился в одном классе с князем Борисом Туркестановым, обладавшим прекрасным голосом. Предполагалось, что он будет артистом, но стал он знаменитым архиереем Трифоном, глубоким голосом читал проповеди, ездил со свитой и был в невероятной моде. Вероятно, поэтому тетя Оля пригласила его к ним в дом. Ну и разбушевался же дядя Леля!

— Да я даже не понимаю, как называть его — Боря или Триша! И как это я подползу под его благословение! Да ни за что! — кричал он уже в коридоре, торопливо нахлобучивая меховую шапку и влезая в доху.

Приехавшему архиерею, — маленькому, остренькому, жаждущему свидания с гимназическим другом, осталось благословить лишь тетю Олю, потому что мы с Наташей тоже сбежали, увидев его.

Своеобразно было отношение Алексея Алексеевича и к генеалогическим связям. Надо заметить, что к его и маминому роду Венкстернов примыкали очень известные люди: художник Перов, декабрист Волконский, академик Тимирязев и по двум линиям — сам Лев Толстой. Поэтому моего дядю постоянно приглашали в дома, где бывал, наезжая в Москву, граф Лев Николаевич. Но Алексей {395} Алексеевич, бесконечно почитая талант Толстого, ненавидел его проповеди и «поклонение в гостиных», как он называл эти светские радения.

— Побываешь там — и сам себе «Войну и мир» испортишь. Нет, это шалишь! — заявлял он, отказываясь от визита.

В этом они совпадали с папой, который, помню, в разговорах о Толстом махал руками и твердил:

— Нет, нет, нет, он фальшивый старичок, и философия у него натянутая! Вот «Война и мир» — гениально!

Было у Венкстернов еще одно почетное и прямое родство по линии родного деда мамы и дяди — Петр Яковлевич Чаадаев.

Мы с Наташей много лет играли в «опасного дядю Петю». При царе он был опасен вольнодумием, в первые годы революции — слишком дворянским происхождением. А если серьезно — мы почитали его и гордились им. Мне очень хотелось найти в себе какое-нибудь наследственное свойство, и в какой-то момент я решила, что во мне зреет похожее бунтарство. Но потом хватило ума свести наше сходство к умению хорошо танцевать мазурку.

Алексей Алексеевич оказался последним наследником Чаадаева и имел право называться Венкстерном-Чаадаевым, но презрел эту, по его выражению, «возню». Полученное им разоренное имение Чаадаевых он спустил быстро и без остатка. Сохранился почему-то небольшой резной столик Чаадаева — его я помню уже в Лаптеве, последнем имении Алексея Алексеевича. Оно все сокращалось, и наконец незадолго до смерти он его продал. Мне тогда было лет пятнадцать. А Лаптево осталось навсегда символом всего прекрасного, что может быть в начале жизни, — безмятежной вольности, дивной природы, простодушной веры, духовной дружбы и, верно, многого другого, чему и слов не подберешь.

Лаптево досталось Венкстернам не по наследству — Алексей Алексеевич купил его «за красоту». И действительно, сказочное было место. Располагалось оно на границе Московской и Тульской губерний, в двадцати пяти верстах от Каширы. Поездом ехали до станции Ступино, небольшого деревянного здания с палисадником. На деревянном же перроне знакомый начальник станции, в красной фуражке, брал под козырек, а мы бежали к запряженной тройкой коляске, ожидавшей нас поодаль. Начиналась ужасная дорога — рытвины, пригорки, глубокие колеи, сломанные мосты… Но перышки на шапке кучера {396} весело покачивались, бубенчики на лошадях мелодично звенели, весенний воздух был полон цветочных запахов и, куда ни глянешь, — дикие леса, замшевые луга, широкая, плавная Кашира, впадающая в Оку, Спасо-Песковский монастырь… И всюду огромные, обросшие мхом камни, будто заброшенные откуда-то таинственными великанами. Сердца наши выпрыгивали из груди! Тарахтение коляски, въезжающей по березовому мостику в Лаптево, мы с Наташей называли «звуком счастья». Я всегда вспоминаю этот мостик, когда смотрю на «Белые кувшинки» Клода Моне, только у него мостик перекрывает ручей, а под лаптевским ручей высох и в образовавшейся сырой глубине темно-синим ковром цвели незабудки.

Так мы прибывали в наш рай — ничем другим мы Лаптево себе не представляли. Дом Венкстернов — старинный, двухэтажный, уже испорченный разными надстройками и пристройками, но в центре сохранивший стиль начала девятнадцатого века. Кстати, несмотря на балкон с деревянными колоннами, это был именно дом, а не дворец, как обычно бывает у Лариных в оперных постановках «Евгения Онегина».

В имении Алексея Алексеевича папа выстроил наш дом, называвшийся «Гиацинтовской дачей», мы же именовались «дачниками». В палисаднике перед домом папа разбил цветник, позади дома — огород, в котором, предвосхитив двадцатый век, выращивал кукурузу, считая ее вкусной и внешне эффектной. А сбоку, у окна папиного кабинета, росла очень красивая дикая груша. Недалеко от дома стоял высокий негустой осинник — в поздние дни весны оттуда доносилось сумасшедшее соловьиное пение.

В Лаптеве мы, совсем маленькими, жили с ранней весны до поздней осени, в гимназические годы — проводили там все каникулы. Запомнилась одна поездка на Страстной неделе: по-зимнему заколоченный дом (мы в эти дни жили во флигеле), закутанные фруктовые деревья, в парке — островки слежавшегося снега, а под ним — подснежники, пьяный воздух, вечерняя, но уже по-весеннему ароматная стужа и на горизонте над Каширой — высокая, странно розовая Венера.

И еще из зимних лаптевских воспоминаний. На две каникулярные недели нас с Наташей отпустили без взрослых, под присмотром старшего брата Наташи — Володи Венкстерна. Обрадованные снежными просторами, мы не могли нагуляться, не вылезали из санок и розвальней {397} и однажды так вывалялись в снегу, что домой пришли совершенно мокрые, а вокруг лиц вместо волос свисали сосульки.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.