Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{232} Часть вторая 4 страница



В тот год с детства знакомые итальянские города как-то заново открывались мне. В отрезанной от мира болотами Равенне я думала о времени, когда здесь еще было море, когда правила жестокая Феодора. Глядя на нее — чужую, отдаленную веками, с неподвижными мозаичными глазами, — я вдруг вспомнила, что сначала она была танцовщицей — значит, почти коллегой, только с государственным умом и великой энергией. … Болота, пески, тишина. «Ты, как младенец, спишь, Равенна, у сонной вечности в руках…» — блоковские слова обретали зримость. И вдруг {273} все заслоняла мысль о Данте: может, он ходил по этой узкой, жаркой улочке и тихонько бормотал свои великие строки. В Пинете, где он бродил когда-то в мучительной тоске, мы лежали на песке, отдыхали. Вдруг что-то зашуршало, и мне показалось, что это Данте посмотрел изумленно на странных людей, живущих теперь на его земле, и, задев плащом ветку, прошел мимо, обратно к себе, в свой век.

— Ваня! — голос мой обрывается от волнения. — Ты видел сейчас Данте?

— Ох, спи, пожалуйста. — Глаза закрыты, лицо безмятежно — значит, к нему не приходил. Жаль…

В открытом дачном вагоне мы приехали в Каррару. На станции, готовые к отправке, лежали пласты драгоценного мрамора — я никогда не видела такого и изумилась щедрости этой земли. А после долго стояла у гробницы Медичи во Флоренции — особенно меня потрясала Ночь.

В городе Микеланджело, глядя на его творения, я вспоминала его стихи:

«Мне сладко спать и слаще камнем быть
Во времена позора и паденья.
Не жить, не чувствовать — одно спасенье,
Умолкни, чтоб меня не разбудить».

Удивляла мирная, провинциальная жизнь Помпеи — с ней ведь всегда была связано представление о катастрофе.

Жизнь и искусство в Италии так сплетены, что их трудно разделить. В маленьком театрике мы смотрели что-то совсем пустое, но публика нас восхитила. В антракте все совершенно серьезно и с явным удовольствием репетировали, а потом, во время действия, подхватывали песню и пели вместе с актерами. Все производили впечатление веселых, талантливых и свободных людей. Даже официант в кафе, где мы завтракали, когда его уличали в обсчете, так заразительно смеялся, так искренне приговаривал: «Grazia, grazia», что хотелось прибавить ему чаевых; даже шоколадные полуголые мальчишки, с необыкновенным пылом выполнявшие взятые на себя нехитрые обязанности гидов — получая гонорар в виде цветных бумажных пакетиков с конфетами, они вкусно чмокали губами и восклицали что-то вроде: «Э‑ э, це‑ це‑ це! »

В Лидо мы поселились в небольшом пансионе над самым морем. Хозяин провел нас в комнату, потом просил {274} спуститься вниз познакомиться с его женой, из-за любви к которой он, австриец, когда-то давно остался в Италии. В столовую в кресле на колесиках въехала старая и довольно безобразная женщина. Мы обомлели, а хозяин смотрел на нее сияющими глазами. После нескольких слов она уехала, а он задумчиво сказал: «Desideria. Ее зовут Desideria», то есть «желанная». Как он сохранил свою мечту, свое юное ослепление, мы не могли понять. Но с Дезидерией подружились, она была милая. На балконе, где мы с ней сидели, к нам присоединялись пожилая американка, тоже когда-то нечаянно оставшаяся в Италии (она раскрашивала шарфы цветами переменчивой волны — очень красиво), и ученый из Германии («professore», как его называли). Мы вели разговор на странном, итало-немецко-французском языке, прекрасно понимая друг друга. Потом спускались в прохладный бар на берегу, где была выставлена коллекция разных вин и не было продавца: зайдет усталый пловец, выпьет, положит деньги в большой кошелек и поплывет дальше. На высказанное нами опасение владелец бара беспечно отвечал: «Здесь все свои, некому воровать». Его сын, лет десяти-двенадцати, появлялся, как только мы приходили. «Э‑ э‑ э, professore! » — требовательно кричал он, и тот с удовольствием начинал играть с ним в чехарду.

Как-то утром я проснулась от легкого шуршания. В комнате солнечно, светло. А из таза с водой, стоящего за окном, толкаясь, пьют голуби неправдоподобных цветов — нежно-голубые, розовые, бледно-зеленые… Как продолжение волшебного сна из окна над моей головой повисает изумрудная ветвь с оранжевым апельсином и родной голос произносит: «Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало…» Я закрываю глаза и думаю: если рай существует, там все как здесь сейчас — цветные голуби, апельсиновая ветвь и этот голос, который тут же возвращает меня на землю.

— Ты слышишь — солнце встало! Вставай скорее, пошли купаться.

Взявшись за руки, мы шли на пляж. На желтом твердом песке одна-одинешенька сидела старуха и смотрела на тихое море особенного, «итальянского» цвета. Проходя мимо нее, мы услышали? «Красивая пара» — и, довольные, поблагодарили за добрые слова. А она вслед нам послала составленное из итальянских и французских слов: «Вы, двое, любите друг друга подольше» — и добавила громко по-русски: «Дольго, дольго».

{275} Мы много лет были послушны ее совету. Я — до сих пор.

Помню собор напротив тихой гостиницы в Орвиетто. Живущий на его крыше бронзовый рыцарь в латах днем и ночью каждые полчаса важно бил по своему бронзовому щиту. Слышный в нашем номере бой я воспринимала как возвещение следующих тридцати минут счастья. И только через долгие годы поняла, что то был знак не наступающего, а навсегда уходящего времени. Еще не думала я, что в последний приезд не найду в Италии столь привлекавшей меня поэтичной непринужденности жизни, — в начале тридцатых годов там уже чувствовалась какая-то враждебная напряженность, и длинные тени чернорубашечников по-хозяйски ложились на сверкающую красоту страны, которую я так любила.

 

Утратив северную бледнолицесть, загорелые дочерна, полные впечатлений ехали мы из Италии в Германию. Там ждали нас Чеховы — мы заранее сговорились, что проведем в Мюнхене несколько дней и вместе возвратимся в Москву к началу сезона. После приветственных объятий я сразу обратила внимание на расстроенное лицо Ксении и суровую сосредоточенность Миши. И на нас, первых, неподготовленных, пал удар: Чехов объявил, что остается за границей. Это было непостижимо — мы отказывались верить, уговаривали, не теряя надежды. Ксения тоже была в ошеломлении, — он только на днях сообщил ей о своем решении. Она, немка, имеющая родственников в Германии, рыдала, умоляла его вернуться с нами домой. Но Чехов был неумолим. Не берусь описывать наши бесконечные, сбивчивые разговоры — дни были мучительны, ночи бессонны. Особенно томительно длился день расставания — бесконечные переходы из одного кафе в другое, неуверенные слова, что вообще-то они еще вернутся, может быть, в будущем году…

— Мы за тобой приедем, непременно, — пытался бодриться Иван Николаевич.

— Да, да, через год чтобы вы были здесь, — рассеянно отвечал Михаил Александрович. И тут же, «прежним» голосом: — Софурай, ну взгляни на меня, ну повернись ко мне!

Наконец наступил вечер. Вчетвером мы стояли на перроне Мюнхенского вокзала. Все слова уже были сказаны — мы уезжали, они оставались. Первая заплакала Ксения — {276} тихо, но так надсадно, словно у нее разрывалось все нутро, за ней — я, потом, уже не стесняясь, — мужчины…

Из окна вагона я в последний раз увидела Чехова — уже отъединенного от всех, с его особенным взглядом, который я хорошо знала, — глубоким, далеким, никого в себя не впускающим. Поезд тронулся, увозя меня от этого взгляда, и через минуту я уже различала лишь две неподвижные фигуры, оставшиеся на чужой платформе.

— Мы никогда их больше не увидим, — устало и глухо сказал Берсенев.

Однообразный стук колес не успокаивал, как обычно, не приводил мысли в порядок, — наоборот, беспокойно тревожил воспоминаниями. Как же так, ведь еще год назад мы с Чеховым, Ксенией, Верой Соловьевой и ее мужем Андреем Жилинским возвращались из Италии, где так дружно проводили отпуск. А в Венеции получили встречу-сюрприз. Набегавшись по музеям, возбужденные, мы заняли в ресторане столик близко от воды. Стояла уже темная тишина, слышались далекие всплески весел, откуда-то доносился чуть разбитый приятный тенор.

— Смотри, кого нам бог послал! — Голос был замечательно русский и знакомый.

И тут же мы соединились с Павлом Марковым и Николаем Эрдманом, человеком редкого таланта и очарования. Мы разговаривали хором, перебивая друг друга, как будто бы не видались сто лет. Только Чехов был задумчив, тих.

— Невозможно уйти, — сказал он, когда стали собираться, — особенно сейчас — все так примолкло…

Но в таком «смирном» состоянии он бывал редко и любил вовлекать меня в свои «безобразия», как говорили наши спутники. Мы придумали игру, будто у Чехова в Берлине живет злая, противная жена и трое детей — Гвоздик, Щелочка и Винтик. За обедом начинался длинный разговор — я беспокоилась о их здоровье. Однажды Чехов решил насмерть уморить Гвоздика, что придало нашим беседам за столом драматическое звучание.

— Миша, — скорбно вопрошала я, — а как сегодня здоровье Винтика?

— Замолчите! — набрасывался на нас Берсенев, которого, как и Ксению, наши идиотические диалоги безумно раздражали. — Миша, не отвечай ей!

Его злость веселила нас, и Миша придумывал что-то уж совсем замысловатое.

{277} — Ну вы посмотрите, — надрывался Берсенев, — эти дураки плачут от смеха! А что смешного?

— Мы плачем о покойном Гвоздике, — дружно отвечали мы.

— Вот и я здесь все хохочу, хохочу, — разряжал обстановку великодушный Эрдман.

В маленьком городке Римини нам встретилась полногрудая итальянка, ведущая на веревке козу, которая то упиралась, то начинала скакать. Чехов озорным глазом наблюдал за ней и вдруг, к изумлению прохожих, выпятив верхнюю губу и с криком: «Я — коза! » — заскакал боком. Он мчался вперед, несмотря на жару, и действительно стал ужасно похож на это животное. Остановить его было невозможно — фантазия требовала от него своего немедленного выражения.

И что же, думала я, никогда ничего подобного больше не будет? И никогда больше я не сыграю с ним «Свидание хотя и состоялось, но…» — инсценировку чеховского рассказа, с которой мы так долго и охотно выступали. Роль студента-медика, напившегося на радостях по поводу сдачи экзамена и явившегося в бессознательном состоянии на свидание, давала выход вечному стремлению Чехова к игре и импровизации. Он играл Гвоздикова с комедийным упоением, расцвечивая каждое слово неописуемыми интонациями, жестами, невесомыми прыжками. Смертельно пьяный, едва держась на ногах, а иногда и не держась, его студентик сохранял изящество и обаяние чистоты. Глядя на детски курносое лицо, каждый понимал, как невинно, как нечаянно он напился. Рассказ давал великолепную ситуацию для придумывания трюков. Чехов обожал, например, оживлять предметы, с которыми сталкивался по действию. В «Свидании…» он индивидуализировал пивные бутылки и стаканы: к одним относился с некоторым испугом, к другим — с почтением, с третьими был на короткой ноге. Все это происходило безмолвно, но ясно и точно. Случайно оказавшись на месте свидания, он не узнавал Сонечку, учил ее грамматике, клал голову к ней на плечо, потом срывался и, подпрыгивая, бил комаров. Он был участлив и строг, снисходителен и надменен. Но ошибались те, кто думал, что это безделка талантливого артиста, лихого на скорую выдумку. Мы репетировали очень серьезно. И Чехов мог позволить себе вытворять все что угодно лишь потому, что характер персонажа был им подробно разработан, а в установленном рисунке уже можно не ставить ограничений {278} фантазии. Его кажущаяся безудержность была выверена, но не мешала разнообразию актерских приемов. Чехов вовлекал и меня в искрометную стихию игры, хотя, по существу, всю сцену составлял его монолог, а моя роль была, в общем-то, служебной.

В финале Чехов — Гвоздиков, уже трезвый, но отчаянно икающий с перепою, читал свою записку Сонечке: «Не мог вчера явиться, потому что был ужасно болен…» — при этом он жалобно глядел в публику, ища сочувствия. И находил — уж очень был симпатичен. В ответ я — Сонечка проговаривала текст «рокового» ответа: «… уже не ваша С. P. S. Не отвечайте мне. Я вас ненавижу». Интонацию я время от времени меняла — то была полна презрения и гневно таращила на него глаза, то говорила томно, а влюбленный голос явно противоречил словам, то просто попугивала его, а самой было смешно. Как всегда, Чехов мгновенно реагировал на любой вариант — приходил в отчаяние, таял в надежде на благополучный исход, ликовал, понимая, что прощен. Зал стонал!

Мне кажется, те же внешние проявления — шаловливость, невесомое порхание, наивную проказливость, восторг импровизации — Чехов использовал, играя Хлестакова. Мне посчастливилось выступать с Чеховым в «Ревизоре», — по его просьбе, я приготовила роль Марьи Антоновны и играла только с ним, когда его приглашали на гастроли в другие города. Выступали мы и в Москве, в так называемых «сборных» спектаклях: одно время было принято по случаю какого-нибудь юбилея или театрального торжества давать спектакль с участием артистов разных театров. Так, например, моей maman Анной Андреевной бывала — шутка сказать! — Александра Александровна Яблочкина. Она была очень добра ко мне, и я гримировалась в ее уборной, слушая различные театральные легенды. После того как мы вместе играли, мне на все гастроли давали в Малом театре костюм для Марьи Антоновны — розовое атласное, в мелкий цветочек платье и косынку из настоящего кружева.

В Ленинград с нами ездил знаменитый Степан Кузнецов — он играл Городничего. Этот замечательный артист был на редкость легким и понятным партнером. И на сцене отличался сосредоточенностью и трезвостью, хотя имел слабость прихлебывать из фляжечки, всегда бывшей при нем. Побаиваясь Чехова, который в какие-то периоды пил, а потом стал строг по этой части, Степан Леонидович с трогательной наивностью говорил, что в {279} плоской бутылочке содержится необходимое ему полоскание. Иногда он при нас начинал «полоскать» горло и досадливо приговаривал: «Эх, опять проглотил…»

Утром мы гуляли по Невскому, вечерами, после спектакля, ужинали в ресторане гостиницы «Европейская», где и жили. Еще не настигнутые возрастом диеты, ели с большим аппетитом. Стоило Чехову отойти, Кузнецов заговорщицки склонялся ко мне.

— Софья Владимировна, вы не отпустите меня? — почему-то шепотом спрашивал он.

— Да идите, ради бога, — благодушно разрешала я.

— Только для Миши придумайте что-нибудь…

Утром он разговаривал с Чеховым виноватым голосом, а тот вроде бы ничего не замечал.

Как-то, сидя в купленном на нас троих четырехместном купе, мы с Чеховым нервничали — поезд скоро тронется, у Кузнецова завтра в Москве спектакль, а его нет. Наконец явился — глаза заискивающие, а голос непреклонный.

— Сразу заявляю — я не один!

У меня провалилось сердце — я старалась не смотреть на Чехова. А Кузнецов вдруг достал из-за пазухи махонького щенка-бульдожку, вызвавшего полное ликование вместо ожидаемого им возмущения. Щенок был неописуемо хорош и тут же окрещен Кузей. Степан все время ползал за Кузей и подтирал, Чехов перед ним танцевал, я поила молоком. А Кузя только моргал игрушечными глазками и поминутно засыпал. Конечно, для сна ночь была погублена, но мы не жаловались — все были страстные собачники. Утром мы нежно простились с Кузей, который потом долго жил в доме Степана Леонидовича.

Во многих городах Чехов играл Хлестакова и всегда брал меня с собой — ему нравилась наша сцена. Мне — тоже, но я всякий раз волновалась, не зная, что он сегодня придумает. Мы сидели каждый на своем стуле. Обольщая Марью Антоновну, Хлестаков — Чехов вместе со стулом ездил по сцене — то приближаясь к своему «предмету», то отдаляясь. Иногда он начинал меня теснить, я, спасаясь, вынужденно отъезжала, тоже на стуле. А в Киеве однажды он и вовсе со своего стула перепорхнул на мой и плюхнулся рядом. Я с визгом попыталась вскочить, но он схватил меня за талию и усадил. И при этом еще шептал: «Никуда, никуда…» Сначала я чуть сознание не потеряла, не зная, как выпутаться из этой непредусмотренной мизансцены. Но публика надрывалась {280} от смеха, и я подумала, — наверное, это правда смешно: девица, мечтающая выйти замуж, изо всех сил рвется от своего героя, а он, еще не подумав сделать предложение, ни за что не выпускает ее из объятий.

Гастроли в Киеве мне очень нравились — помимо зрителей к нам там хорошо относились и актеры. На каком-то спектакле они пришли в последнем антракте (среди них была молоденькая и прехорошенькая Дарья Васильевна Зеркалова) и по секрету сказали, что касса театра почему-то арестована и нам ничего не заплатят, если мы не откажемся доигрывать спектакль — в этом случае дирекция сейчас же изыщет средства. Конечно, мы, никого не пугая, спектакль сыграли. Нам действительно не заплатили, что было обидно, но забота киевских коллег тронула. Там же мы приобрели нового друга — суфлера, которого сначала сразили отказом от его услуг, а потом завоевали исполнением. В нем, видимо, погибал режиссер. Маленький, юркий, он почти вываливался из будки и шипел: «Направо пошли. Стали…» Народной сцене: «Уходи! Не туда же! Боже ты мой, налево уходи… Смотреть на меня! Пауза…» — это уже актерам. А после нашей сцены неслось торжествующее: «Вот как играть надо! » Мы с ним подружились, он бывал у нас в Москве и Берсеневу тоже нравился — умненький, смешливый и театр любил.

На продолжении всего пути — а поезд из Киева в Москву шел больше суток — Чехов изводил меня: он жил в образе «нервного молодого человека» — весь дергался, вскрикивал, хватался за голову, проливал чай и, все время обижаясь на меня, грыз носовой платок, хватал книгу из рук. Сначала я смеялась, потом устала. Он же устали не знал. «Миша, Миша…» — умоляла я его. Но он не откликался, — видите ли, в этот день его звали Петриком. Наконец он потребовал от меня аплодисментов и унялся.

И вот снова мы в качающемся вагоне, но одни — без Чехова, а ведь его место — здесь, здесь, рядом с нами. Неужели…

— Мы никогда больше его не увидим, — как бы продолжив мою мысль, повторил Берсенев после долгого молчания.

 

С тех пор прошла вечность. Уже давно признано, что с отъездом Чехова русская сцена потеряла великого актера. Его горько не сложившаяся за границей творческая {281} судьба оказалась трагической платой за бесповоротно сделанный шаг летом 1928 года. Я не ставлю перед собой задачу судить или оправдывать Чехова. Мне только хочется поделиться своими наблюдениями, мыслями по поводу событий, свидетельницей которых я была, — надеюсь, время сделало их более трезвыми и объективными.

Из того, что я рассказала ранее, Чехов вырисовывается как человек веселый, общительный, открытый дружбе., наделенный неиссякаемым юмором. Таким он и был. Но не только таким. Ему было свойственно нервное восприятие всего, что касалось его творчества, временами — даже психическая неуравновешенность. Бывали дни, когда он замыкался, отгораживался, не допуская никого в свой мир, в свои напряженные мысли, казался — или был — холодным, недоступным. Чрезвычайный во всем, он оставался чрезвычайным и в охватывающем его временами смятении духа — в такие периоды боялся соприкосновения с внешним миром, казавшимся ему хаосом неорганизованных вещей, звуков, лиц. В праздники запирался дома, боясь улицы, толпы, уверял, что, если выйдет, с ним обязательно случится что-нибудь ужасное. Бесстрашный на сцене, он, сталкиваясь с жизненными сложностями, становился пуглив, утрачивал чувство юмора, все события приобретали в его глазах драматическую, почти зловещую окраску.

Многие критики обращались с ним жестоко, применяя чудовищные формулировки, вроде «идейного труположества», требуя «вскрыть гнойник» и т. д. Его упрекали Гамлетом-антропософом, который «заслуживает сурового отпора со стороны марксиста и коммуниста». Он возмущал рецензентов обращением к «аристократу-крепостнику» Сухово-Кобылину и сочувствием к «упадочной в классовом отношении фигуре Муромского», за что был назван «тонким апологетом мелкобуржуазной идеологии» и «пророком деклассированных и реакционных слоев». Несть числа ругательным рецензиям по поводу всех его ролей. Дошло до того, что кто-то пенял ему за издевательство над Мальволио — «несчастным, забитым слугой» развращенных хозяев. Все это было тяжело и несправедливо. Конечно, не в него одного метали копья недалекие критики, чья некомпетентность с годами перестала вызывать сомнения. Сейчас странно вспоминать, что за увлечение Достоевским или «тургеневские настроения» спектакль осуждали, что «Дни Турбиных» Булгакова «вызвали возмущение {282} всей общественности как явно контрреволюционная пьеса», что даже Шекспиру досталось: «Очень печально, что постановка “Гамлета” вообще может явиться событием в нашей театральной действительности…»

Я прошу прощения за обильное цитирование, но боюсь, что, изложенные своими словами, такие суждения о театре сегодня могут показаться неправдоподобными. Да и как поверить, что какой-то ретивый фельетонист, язвительно высмеивая «Любовь — книгу золотую», «Турандот», а также «Снегурочку» и «Ночь перед рождеством» в Большом театре только за то, что там на сцену выходят цари, совершенно серьезно призывал прекратить такое «издевательство над пролетариатом». Тогда это было не так смешно, как сейчас. А Чехов реагировал на подобные статьи особенно болезненно. И все-таки, пока в театре его положение лидера было незыблемым, пока труппа во всем выражала согласие с ним, он чувствовал себя уверенно. Обвинения, выдвинутые против него «оппозицией», даже сам факт ее возникновения подействовали на него так удручающе, что он хотел уйти из театра, — обо всем этом я уже говорила. Тогда Чехова отстояли. Но вскоре на него обрушился новый удар — конфликт всего коллектива со своим директором и руководителем. Взаимонепонимание основывалось на отношении к репертуару. Чехов считал, что для выражения самых животрепещущих идей пригодна только классика, так как советская драматургия еще не достигла необходимого художественного уровня. В газетном интервью он заявил: «Совершенно не могу признать натурализм и быт. В противовес им выдвигаю пьесы, глубоко насыщенные теми чувствами, которые всегда будут звучать на сцене и заражать зрителя всегда нужными эмоциями. Нужной пьесы из современной жизни нет, да и не может быть, поскольку драматург сейчас фиксирует быт, а не внутренние героические стороны нашей жизни».

Для пристальных исканий в области сценического движения, речи, актерской техники наибольшие возможности Чехову тоже виделись в классике. Не берусь судить, насколько он был не прав (ведь и сейчас, когда советская драматургия уже имеет свою классику, многие режиссеры пытаются решать современные проблемы на классических произведениях, и никто им этого не ставит в вину), но в подобной категоричности была некая однобокость. Может быть, такой художник, как Чехов, мог позволить себе такую личную художественную установку. {283} Но на нее не имел права директор театра, руководивший коллективом живых, любопытных к современной жизни людей.

Желая расширить творческий диапазон театра, труппа настаивала на создании художественного совета. Чехов, предвидя разногласия с этим советом, категорически возражал, утверждая, что театр должен быть ведом одной рукой. Разлад между труппой и Чеховым стал очевидным — Михаил Александрович не ходил на репетиции «Евграфа», даже на премьере, по-моему, не был.

В какой-то момент он все же решился поставить спектакль на современном материале. Сначала носился с мыслью, что пьесу нужно сочинять внутри театра, своими силами. Потом увлекся плохой пьесой «Фрол Севастьянов», работал с авторами, требовал, чтобы исполнители «дописывали» свои роли, — мы этого не умели. Спектакль провалился, и рецензенты, подогреваемые недругами Чехова, подняли торжествующий вой. Их нападки были злобными, оскорбительными, Чехова чуть ли не подозревали в злонамеренности неуспеха, в то время как это была творческая неудача, на которую имеет право всякий художник. В театре же при сложившихся отношениях с труппой Чехов ощутил себя одиноким. И пришел в отчаяние — крайнее, острое, непроходящее. Он чувствовал себя затравленным, ему мерещилась подстерегающая на каждом шагу опасность. Его уже не успокаивали высокие оценки наиболее прозорливых критиков, поддержка Луначарского, восхищение Мейерхольда…

Чехов был сломлен, ему казалось, что он теперь никому не нужен — ни театру, потерявшему с ним контакт, ни зрителям, холодно принявшим его последнюю работу. И наверное, не увидел другого выхода, кроме того, рокового, который стал его трагедией. И трагедией театра, потерявшего первого из лучших артистов.

Луначарский еще раз попробовал защитить Чехова. Он писал о постановке «Фрола Севастьянова»: «… она оказалась неудачной, но это отнюдь не показывает, чтобы Чехов не желал сделать все возможное для успеха этого спектакля». И далее: «… нет у этого человека того понимания реальной окружающей действительности, которая необходима для реалистического, публицистического театра. Но разве от этого Чехов как артист становится менее ценным? Разве перед нами не возникают сейчас его потрясающие образы, созданные его актерским гением, социальное значение которых вне всякого сомнения? »

{284} К сожалению, эта статья была напечатана в «Вечерней Москве», когда Чехов уже находился в Германии. И уже оттуда, издалека, прислал ответное письмо Луначарскому: «… театр по существу своему не может замкнуться в узкие границы повседневных тем; он не только шире, но он совсем иной природы. Со сцены нельзя представлять: 2 х 2 = 4, только 2 х 2 = 8 — это не только интереснее, волнительнее и значительнее, но это секрет всякого искусства вообще. Если 2 х 2 = 8, то возникает тайна недоговоренности. Без этой тайны, которую неудачно назвали “мистикой”, — нет искусства. … Я не найду в себе больше сил работать бесплодно в театре и быть вдобавок на подозрении как человек, всеми правдами и неправдами проводящий на сцену “мистику”. … Как личность — я имею любовь к религиозным вопросам. Но это дело мое личное. В смысле “мистических настроений”, идущих от меня со сцены (как утверждают газетные критики), я должен сказать, что моя забота о том, чтобы не быть назойливо “мистичным”, — больше и умнее, чем забота газетных критиков. … Я не проповедник метерлинковской или андреевской мистики, но как художник я никогда не откажусь от того, что если на сцене является “дух отца Гамлета”, то его надо сделать, чтобы было впечатление “духа”, а не переодетого актера. Это не “мистика”, а художественный вкус». В этом же письме он писал, что мечтает создать театр классического репертуара. «Торжественность, сила, героизм и сознательное стремление к высокой цели (то есть все элементы революции) встречаются на каждом шагу в классической литературе. … В наши дни и в нашем обществе классические вещи не могут прозвучать иначе, чем революционно…».

В театр Чехов тоже написал — письмо было горькое и трезвое. Он пытался объяснить причины, заставившие его покинуть МХАТ 2‑ й. «… Меня может увлекать и побуждать к творчеству только идея нового театра в целом, идея нового театрального искусства. … Воля большинства коллектива… не соответствует тому идеалу и тем художественным целям, которые я как руководитель имел в виду для театра… Я должен был или насиловать волю коллектива… или устраниться… Я избрал последнее, как наиболее соответствующее моему миропониманию».

Я перечитываю статьи, письма и, заново осмысливая их, думаю, что все могло, все должно было сложиться по-иному. Конечно, Чехов со своим credo тех дней не мог оставаться руководителем МХАТ 2‑ го — мы не согласились {285} бы сделать наш театр лабораторией его исканий, как он хотел. Но если бы ему разрешили — а он согласился — создать такую лабораторию вне нашего театра, а еще лучше — при нем, с какой радостью каждый из нас принял бы участие в таких работах, какие спектакли возникли бы, не нарушая нормального развития театра, не замедляя его движения вперед.

Время меняло все и всех. Думаю, что постепенно Чехов нашел бы подход к советской драматургии, ощутил к ней вкус. Ему не хватило терпения, терпимости. Но, чтобы быть честной до конца, не хочу скрывать навсегда оставшуюся в душе горечь: если бы, учитывая особенности характера Чехова, его натуры, переживаемый им творческий кризис, его оградили от грубых нападок прессы, — кто знает, как бы все обернулось. Ведь больше всего, прежде всего он был русским художником, великим русским артистом.

Говорю о Чехове с такой запоздалой и теперь бесполезной горячностью, потому что знала его, работала с ним и могу присягнуть: его искусство всегда было гуманным, реалистическим, верным учению Станиславского. И в моей памяти часто возникает — всегда в движении — маленькая, но такая гармоничная, изящная фигура; светлые глаза — веселые и сосредоточенные, ясно молодые и блекло старческие, наполненные глубокой мыслью и ужасающе пустые; изумительные руки, так точно выражавшие существо характера и даже настроения каждого его персонажа.

Я не могу без боли думать, что Чехову было всего тридцать семь лет, когда началось бесплодное увядание его жизни. Глядя на его неинтересные работы в американском кино, я представляла себе, как он страдал. Мне, правда, всегда казалось, что кино — не его область искусства. Даже в нашем нашумевшем фильме «Человек из ресторана» мощь его таланта выявлена не полно. Но на родине у него был театр… Сколько же недоиграл, недотворил этот непостижимый, неповторимый, незабываемый артист!

Нас уже мало осталось, кто знал его, любил или хоть видел на сцене. Конечно, утешает надежда, что благодаря заново возникшему интересу к Чехову — о нем вспоминают, пишут, издают книги — в истории драматического искусства его творчество пребудет символом вершинного актерского мастерства. Конечно, радует уверенность, что в сверкающей талантами короне русского театра ярким {286} алмазом будет вечно гореть: Михаил Чехов. И все же, все же — я не могу говорить о нем без сердечной тоски.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.