|
|||
Владимир Буковский 23 страницаА некоторые даже осторожно намекали, что и зарезать могут, кого надо. Не проблема. С такими напутствиями я и вышел за ворота. Все‑ таки не удалось мне их убедить, что преступность на руку советской власти. Учиться, правда, некоторых уговорил, да и то весьма своеобразно. Доказывал я им, что даже преступление совершить грамотный человек может лучше, чище. – Вот кончи институт, а потом уж воруй, если тебе так хочется. Никогда не попадешься. Этому они верили – грамотность казалась им чем‑ то вроде черной магии. И книжки заставлял я их читать. Особенно популярен стал у них Достоевский. Что говорить, привык я к ним. Даже грустно было расставаться. Особенно с ребятами помоложе. Кто знает, сколько из них никогда не выберется из лагерей? Молодые ребята, горячие как огонь. Чуть что – за нож хватаются. Вовремя не удержишь, и вот уже новый срок. Жалко. Многие из них, по‑ моему, очень способные ребята. Человек пять я даже английскому языку обучил – просто от скуки, пока сидели по карцерам. Может, кому это покажется странным: преступники, воры, убийцы, опустившиеся бродяги, наркоманы и пьяницы – и вдруг грустно расставаться. Солидные люди покачают головами, советская пресса взахлеб примется цитировать. Какая находка для партийной пропаганды! Но это наш народ, и другого у нас нет. Таким вы сделали его за 60 лет. Я спал с ними на одних нарах, под одним бушлатом, делил кусок хлеба, вместе подыхал по карцерам. И я полз по запретке на брюхе, рвал колючую проволоку, обдирая руки, ждал каждое мгновение пулю в спину, только чтобы передать им пачку махорки. Так же, как и они мне. И я не жалею об этом. А что вы знаете о своем народе? Какое к нему имеете отношение? Какое имеете право говорить от его лица? Я не читал им нравоучений, не проводил политзанятий, не создавал подпольных партий и не учил доносить на товарищей, чтобы «исправиться». Я учил их писать жалобы, надеясь, что, привыкнув обращаться к защите закона, они начнут уважать его. И не моя вина, что этого не случилось. Это ваша вина. Вспомните, что отвечали вы им на жалобы, вспомните, как в лютую морозную зиму поливали из брандспойтов восставший БУР и как обыскивали людей на снегу, раздев донага. Вспомните тех, кто сдох на пороге вашей санчасти, и тех, кто рубил себе топором пальцы, – вспомните, когда озверевшие от крови толпы будут врываться в ваши кабинеты, волочь вас на улицы и втаптывать в мостовые. Когда по разбитым, пахнущим гарью улицам ветер будет гнать тонны бумаги – все, что останется от вашей империи. И не будет вам ни закона, ни правого суда. Так будет, потому что вы не признаете суверенитет человеческой совести. Только никому от этого уже не станет легче. Вы не оставляете им выхода. Что еще сделает с ними жизнь, даже загадывать страшно. Встречал я потом на этапах, по пересылкам старых зэков, всю жизнь просидевших по тюрьмам. По 30–40 лет. Особенно запомнился мне Леха Тарасов. Встретил я его на экспертизе в Институте Сербского в 71‑ м. Только вошел в камеру, бросился мне в глаза человек лет под 60, беззубый и тощий, как скелет. Все лицо исколото. На лбу: «ЛЕНИН ЛЮДОЕД». На одной щеке «СМЕРТЬ ЦК», на другой – «РАБ КПСС». Был он моложе, чем мне показалось. В войну, в 44‑ м году, шестнадцатилетним мальчишкой попал в тюрьму за кражу и с тех пор не выходил. В колонии для малолетних вспыхнул мятеж, и он с приятелями зарезал 11 повязочников. Так получил первый лагерный срок. Потом на Колыме за попытку к побегу – второй. Давно выветрилась у него воровская романтика, а впереди все оставался неизменный четвертак. В 53‑ м за убийство кума получил он расстрел, но заменили опять на четвертной – из него 15 лет крытки. День в день просидел он все пятнадцать лет во Владимирской тюрьме. Ни зубов, ни волос, ни здоровья не осталось. Глотал ложки, пришивал себе к телу пуговицы, резал вены – только чтобы на недельку попасть в больницу. Потом стал делать себе на лице антисоветские наколки. Это был скорейший путь в больницу – наколки вырезали сразу, без наркоза, по живому. Но каждый раз аккуратно добавляли срок. Потом вышел тайный указ: за антисоветские наколки расстрел – как за «дезорганизацию работы исправительно‑ трудовых учреждений». Слишком много развелось «рабов КПСС». Он был тогда уже в лагере, но за какую‑ то провинность опять присудили ему три года во Владимире. Этого он уже вынести не мог – возненавидел он Владимир за те 15 лет, каждый камешек там знал. И дорогой на этапе сделал себе новые наколки. – Не дадут расстрел – брошусь на конвой. Сколько успею, столько и прихвачу с собой на тот свет. Его расстреляли в 1972 году. Бросаться на конвой не пришлось. Мотаясь по пересыльным тюрьмам, слышал я иногда, как под вечер из какого‑ нибудь окна кричит мальчишеский голос: «Тюрьма, тюрьма! Дай кличку! » Это вновь обращенный жулик просит у тюрьмы крещения на всю жизнь. Тогда я вспоминаю Леху Тарасова. Его кличка была – Колючий.
В тот год я решил больше не попадать в тюрьму. Хватит. Скоро тридцать, а я так и не жил. Ни одного дня не жил по‑ человечески. Ни профессии, ни семьи, и, когда знакомят с кем‑ нибудь посторонним, тоскливо ждешь вопроса: – Скажите, а вы кто? Обычно я врал. Говорил, что геолог. Все время езжу по экспедициям. Так легче было объяснить, почему я не видел фильма, который все видели, не успел прочесть модную книжку, не знаю каких‑ то бытовых деталей, происшествий: «Одичал, знаете, по экспедициям. Все время в тайге». Освобождаться – наверно, все равно что эмигрировать в чужую страну. Все дико, ново, и ты совсем беспомощный, как малый ребенок. Только бывших зэков угадываешь в толпе, как земляков на чужбине, – по каким‑ то неуловимым признакам, походке, жесту, иногда знакомому словечку. Нет, не хочу больше. Этой лагерной тоски и бесконечных разговоров, этих шальных этапов, этой брани и махорки. Хватит. Идут по улицам люди с живыми, не помертвелыми лицами. Идут к себе домой, к своим семьям. Живут ведь как‑ то. Худо‑ бедно, а живут. Хоть в лес могут съездить по воскресеньям. И ты невольно начинаешь ненавидеть их за это. От зависти. Когда‑ то в детстве моем к нашим соседям приезжал дальний родственник из Сибири – офицер МВД. Какой‑ то лагерный начальничек. Он тоже не мог видеть людей, идущих по улице. Напивался. Мрачно чистил сапоги на кухне и говорил злобно, ни к кому не обращаясь: – Ходят тут, веселые, смеются… Ко мне бы их. У меня бы посмеялись… И я боялся, что со временем тоже стану ненавидеть всех, кто не сидел, кто не знает того, что знаю я. Боялся пить, потому что спьяну вскипали вдруг во мне тоска и злоба. Все‑ таки шесть лет почти отбухал. Хватит. Мать тяжело болела, и в день моего освобождения ей сделали операцию. В больницу не пускали – карантин из‑ за вирусного гриппа. Только записку мне передали. Просила она как‑ нибудь достать боржому – его, как обычно, в продаже не было. И еще просила наменять денег рублями, чтобы платить нянечкам. За то, чтоб подали утку, сменили простыни, помогли встать или принесли что‑ нибудь, – каждый раз рубль. Иначе и не шевельнутся, хоть надорвись. Зарплата маленькая, надо же как‑ то подрабатывать. Ах, вот как! Это мне понятно. Вот и у меня профессия оказалась. Шесть лет обучал меня этой науке гражданин начальничек. Зачем магазин, прилавки, очереди? Где тут черный ход? Мне только глянуть на грузчика, он свой брат, туземец с островов. И вот я уже с боржомом. Какой карантин? Сестре трешку в зубы, и я уже молодой практикант, иду в белом халате через какие‑ то подвалы, морги, лаборатории – вверх по лестнице. Вокруг – коллеги‑ медики, как и я. Мать улыбалась через силу, бодрилась, и я вдруг отчетливо понял, что мог ее уже не застать. В следующий раз точно не застану. А больше у меня никого и нет, чтобы спешить увидеться. Нет, следующего раза уже не будет. Хватит. В сущности, какая разница – что здесь, что там? Одна жизнь, одни законы. Как‑ нибудь проживу. Это у меня последний шанс жить. Нет больше времени. В феврале мы поехали с ней в санаторий под Москвой – ей нужен был отдых и воздух. Погода стояла отличная, весенняя, и мы подолгу бродили в лесу, по санному следу, часто отдыхая. Пока она грелась на солнышке, я вылепил из снега фавна – пожилого, обрюзгшего дядьку, с натугой поднимавшегося с колен, цепляясь руками за ветви елей. Лицо вышло усталым, будто ему жить надоело, надоели и лес, и солнце, и вечный снег, из которого он был сделан. Не спеша доходили мы до «заячьей полянки» – лесной лужайки, где снег был сплошь изрыт заячьими следами, и шли назад обедать. Наверно, зайцы плясали здесь по ночам, при лунном свете. В столовой на нас поглядывали с любопытством – странная пара. И в их взглядах я ловил проклятый вопрос: – А вы кто? Вы скульптор, да? Но, к счастью, никто не заговаривал. Санаторий принадлежал ЦК комсомола (мать случайно достала туда путевки через работу), и оттого большая часть отдыхающих были старые партийцы, комсомольцы 20‑ х годов. Проходя через террасу, можно было слышать, как они, сидя в шезлонгах на солнышке, толкуют о своей молодости. – А в 22‑ м году я была в ЧОНе, имела уже пять лет партийного стажа. А вы? Серые, обрюзгшие партийные бабки и дедки. Никак не уймутся – все им тачанки снятся. Я вылепил белоснежный череп и осторожно положил его в лапы елки, на уровне головы, как раз у поворота санной дороги, где они бродили днем, тяжело переваливаясь, словно утки. Они вздрагивали, пугались очень натурально, будто каждый раз забывая о черепе. – Какая мрачная фантазия. Какой вы жестокий, – сказала одна, встретившись с нами на дороге. Я ничего не ответил. У нее зато светлая была фантазия – в 22‑ м году. Иногда приезжал мужичок на санях, привозил дрова в санаторий, и мы всегда с ним здоровались. У него было приветливое лицо и светлая, ласковая улыбка. Тихая улыбка… – Ты ведь не собираешься больше в тюрьму, правда? – спрашивала осторожно мать. И, помолчав, добавляла: – Лучше уезжай отсюда за границу. Здесь они тебе житья не дадут.
Странно после долгого отсутствия возвращаться в прежний круг знакомых, встречать там вдруг новых людей, новые лица и разговоры о неизвестных тебе событиях. А на свой неосторожный вопрос о ком‑ то из давних друзей услышать вдруг неловкое молчание. Москва привыкла к арестам, обыскам, судам и допросам – они стали темой шуток и светских сплетен, как другие говорят о свадьбах, крестинах и новых нарядах. Появилась новая форма общения – ходить друг к другу на обыски. Постоянно встречаясь со своими знакомыми, легко обнаружить, когда в их квартире происходит что‑ то подозрительное: к телефону никто не подходит, а свет в окнах горит. Или просто сговорились встретиться, а они пропали, не идут почему‑ то. И тут же звонки по всей Москве – обыск у таких‑ то! Скорее в такси, и со всех концов уже летят гости. Точно, обыск. Всех впускают, а выпускать не положено. Набивается полная квартира, шум, смех. Повернуться негде. Кто‑ то приехал с бутылкой вина, кто‑ то с арбузом. Все угощаются, посмеиваясь над чекистами. Попутно пропадают в карманах гостей какие‑ то бумаги, лишний самиздат, неосторожно сохраненные письма и прочие вещественные доказательства – разве уследишь за такой толпой! Взмокшие чекисты пытаются выгнать собравшихся – куда там! Все ученые – по закону выгнать во время обыска нельзя. Терпите. На столе УПК для всеобщего обозрения. – Потише, граждане! – А где сказано, что во время обыска нельзя шуметь? Покажите такую статью! Только понятые из домоуправления с ужасом глядят на этих нечестивцев. Традицией стало справлять дни рождения заключенных. Появился неизменный «тост номер два» – за тех, кто не с нами. И арест – что ж, арест дело привычное. Сколько их было, этих арестов.
Эх, раз, еще раз, еще много, много раз, Еще Пашку, и Наташку, и Ларису Богораз…
Тут же и собираются подписи под протестом. В приличных домах завели даже специальный столик для самиздата. «Хроника текущих событий» – три года, Авторханов – семь. – Что изволите к чаю? – Юлиус, ты шуршишь и размножаешься… Ну, а если разговор серьезный – пожалте, русско‑ русский разговорник. Лист бумаги и карандаш. Не забудьте, пожалуйста, потом сжечь за собой свою беседу. Хлопот много. Едут через Москву со всей страны родственники в Мордовию и Владимир на свидания к зэкам. Всем нужно переночевать, купить продуктов. Встретить‑ проводить. Обратно, из Мордовии, с новостями. Карцера, ШИЗО, ПКТ и режимы – обычная тема разговоров в московских квартирах, как в лагере. То украинцы, то литовцы, а то нашествие на Москву крымских татар или месхов. Татары на очередную демонстрацию едут чуть не целыми поездами. Их ловят дорогой, возвращают назад. А тех, кто все‑ таки прорвался, вылавливают уже по Москве. За время моего отсутствия удивительно выросли национальные движения. Они очень разнообразны, внешне имеют даже разные цели. Месхи и крымские татары, депортированные насильно в сталинские времена из родных мест в Среднюю Азию, добиваются права вернуться в свои края. Евреи – права выезда в Израиль, а поволжские и прибалтийские немцы – в Германию. Украинцы, прибалты, кавказцы – национальной независимости, отделения, права на национальную культуру. И тем не менее всех их объединяет нечто общее – пробудившееся национальное самосознание. Еще пять лет назад одних рассуждений о национальной независимости или праве на отделение было достаточно, чтобы получить свои 15 лет за «измену родине». Как измена продолжает рассматриваться и выезд за рубеж. Но уже граждане, решившие подчиняться своей совести, а не партийному билету, начинают навязывать свои реальности государству. Это не политическая борьба, не подвижничество и не героизм. Это как «клуб здоровых» в сумасшедшем доме. Только и остается, что быть нормальным человеком. – Так какие же космонавты будут первыми на Луне? Нет здесь ни правых, ни левых, ни центральных. Всех уравнял советский концлагерь. По‑ прежнему, как в пчелином улье, нет руководителей и руководимых, влекущих и влекомых, уставов и организаций – только легче, много легче, чем пять лет назад. Больше народа, больше гласности, да и народ двинулся посолидней – профессора, академики, писатели – не чета нам, мальчишкам начала 60‑ х годов. Права осуществляются явочным порядком, и вчерашнее «нельзя» сегодня уже обыденно. Как трудно было раньше обеспечить эту самую гласность. Иностранные корреспонденты в Москве, отчасти запуганные возможным выдворением, потерей выгодной работы, отчасти задобренные и сбитые с толку, с большим трудом соглашались сообщить в свои газеты о расправах. Гораздо проще и выгодней было им перепечатывать сообщения ТАСС и советских газет. Сложности остались и теперь – власти высылали всякого, кто сближался с нами. Но уже значительно больше было осмеливающихся. Рос интерес в мире к нашим проблемам, и если раньше высланный корреспондент считался в своей газете неудачником, неумелым работником, то теперь выдворение воспринималось как норма, а то и как честь. – Не в Сибирь все‑ таки высылают – на Запад, – шутили корреспонденты. Можно ли говорить об отсутствии свободы информации в стране, где десятки миллионов людей слушают западное радио, где существует Самиздат, регулярно уходящий за границу, и все, сказанное сегодня, завтра становится достоянием гласности? Конечно, нам за эту гласность дорогой ценой приходилось платить, но это уже другое дело. Появилась даже своеобразная радиоигра. Люди приезжали из далеких уголков в Москву, чтобы сообщить нам о своих бедах, а потом спешили обратно – послушать о них по Би‑ Би‑ Си, «Свободе», «Немецкой волне» и, изумленно разводя руками, говорить соседям: – Во черти! И откуда они все знают в своем Лондоне (или Мюнхене, Кельне)? Это устрашало сильнее жалобы Брежневу. Какие‑ то бабки уговаривали меня, поймав в подъезде, помочь им добиться ремонта крыши. – Пусть их по Бибисям раскритикують, сразу зашевелются. А то три года не допросимся! Казалось, никто уже не может остановить этого процесса, и вполне реальными выглядели прогнозы Амальрика на 1984 год. Но не дремали и власти. Дело даже не в том, что сотни людей оказались за решеткой, лишились работы и средств. Это метод традиционный, он скорее увеличивал число участников движения, вынуждая протестовать ближайших друзей, родственников, сослуживцев. Для сильно нуждавшихся и для семей политзаключенных собирались пожертвования, работал своего рода Красный Крест. Кандидаты наук, инженеры устраивались дворниками, грузчиками, подсобными рабочими. А в лагерях, как бы ни было худо, тоже нарастала кампания борьбы – голодовки, письма протеста. В конце концов из лагерей выходили, когда кончался срок. Нет, не это было самое страшное. Процессы 68–69‑ го годов были настолько разоблачительны, получили такой колоссальный резонанс в мире, что власти не могли больше позволить себе этой роскоши. Они пытались увозить из Москвы судить куда‑ нибудь поглуше, где нет иностранной прессы и толпы сочувствующих. Стали лишать наших адвокатов «допуска» или вообще выгоняли из адвокатуры, наконец, впервые стали давать по статье 190 ссылку, хоть такая мера статьей не предусмотрена, – словом, делали все, чтобы заглушить гласность. Ничего не помогало. Тут‑ то и появился вновь на сцене мой старый знакомый Даниил Романович Лунц – чистых дел мастер. Вспомнили наконец про него – дождался. В сущности, участники движения с их четко выраженной правозащитной позицией и непризнанием советской реальности были необычайно уязвимы для психиатрических преследований. Я легко представлял себе, как Лунц, потирая ручки, квакает своим большим ртом: – Скажите, а почему вы не признаете себя виновным? И все юридические разработки, ссылки на статьи, конституционные свободы, отсутствие умысла – то есть вся гражданско‑ правовая позиция, убийственная для следствия, моментально оборачивается против вас. Она дает неопровержимую симптоматику. Вы не признаете себя виновным – следовательно, не понимаете преступности своих действий; следовательно, не можете отвечать за них. Вы толкуете о Конституции, о законах – но какой же нормальный человек всерьез принимает советские законы? Вы живете в нереальном, выдуманном мире, неадекватно реагируете на окружающую жизнь. И конфликт между вами и обществом вы относите за счет общества? Что же, общество целиком не право? Типичная логика сумасшедшего. У вас не было умысла? Выходит, стало быть, вы не способны понять, к чему ведут ваши действия. Даже и того не понимали, что вас обязательно арестуют. – Ну, хорошо, – дальше квакает Лунц, – если вы считаете, что вы правы, почему же тогда вы отказываетесь давать показания на следствии? И опять крыть нечем – мнительность, недоверчивость налицо. – Зачем же вы все это делали? Чего вы рассчитывали достичь? Никто из нас не ждал практических результатов, не в том был смысл наших действий, и с точки зрения здравого смысла такое поведение было безумным. Как и раньше, удобно с марксистами – у них явный бред реформаторства, сверхценная идея спасти человечество. Еще проще с верующими. С ними тоже всегда было просто, как и с поэтами, – очевидная шизофрения. Теоретическая «научная» база уже давно была готова, еще в хрущевские времена. В условиях социализма – утверждали ведущие психиатры страны – нет социальных причин преступности, и, значит, любое противоправное деяние – уже психическая аномалия. При социализме нет противоречия между установками общества и совестью человека. Бытие определяет сознание – выходит, не может быть сознания несоциалистического. Не то, что при капитализме. Но за эти годы психиатрический метод получил детальную разработку. Прежде всего старый, испытанный диагноз – паранойяльное развитие личности. «Наиболее часто идеи „борьбы за правду и справедливость“ формируются у личностей паранойяльной структуры». «Сутяжно‑ паранойяльные состояния возникают после психотравмирующих обстоятельств, затрагивающих интересы испытуемых, и несут на себе печать ущемленности правовых положений личности». «Характерной чертой сверхценных идей является убежденность в своей правоте, охваченность отстаиванием „попранных“ прав, значимость переживаний для личности больного. Судебное заседание они используют как трибуну для речей и обращений». (Это профессора Печерникова и Косачев из Института Сербского. ) Ну и, конечно, жалобы на преследования со стороны КГБ, на обыски, слежку, прослушивание телефонов, перлюстрацию, увольнение с работы – это чистая мания преследования. Чем более открытой, гласной является ваша позиция, тем очевиднее ваше безумие. Но было и новое. К концу 60‑ х школа Снежневского прочно захватила командные посты в психиатрии. Концепция вялотекущей шизофрении, той самой мистической болезни, при которой нет симптомов, не ослабляется интеллект, не изменяется внешнее поведение, – стала теперь общепризнанной, обязательной. «Инакомыслие может быть обусловлено болезнью мозга, – писал профессор Тимофеев, – когда патологический процесс развивается очень медленно, мягко (вялотекущая шизофрения), а другие его признаки до поры до времени (иногда до совершения криминального поступка) остаются незаметными». «Поскольку именно этому возрасту (20–29 лет. – В. Б. ) свойственны повышенная конфликтность, стремление к самоутверждению, неприятие традиций, мнений, норм и т. д., это является предпосылкой создания мифа о том, что некоторые молодые люди, которые в действительности больны шизофренией, напрасно помещаются в психиатрические больницы, что они содержатся там якобы потому, что думают не так, как все». В свое время еще Лунц в одной из наших бесед в 66‑ м году говорил вполне откровенно: – Напрасно ваши друзья за границей поднимают шум из‑ за наших диагнозов. При паранойяльном развитии личности по крайней мере лечить не обязательно. А чего вы добьетесь? Чем больше будет протестов, тем скорее все перейдет к Снежневскому – он же мировая величина, признан за границей. А шизофрения – это шизофрения. Ее нужно лечить, и весьма интенсивно. Мы вот боремся с влиянием школы Снежневского как можем, а вы нам мешаете. И действительно – течь шизофрения могла вяло, лечить же ее принимались шустро. Во имя спасения больного. Почти всем стали давать мучительный галоперидол в лошадиных дозах. Но дело здесь не в протестах. Слишком уж удобна была концепция Снежневского для властей. И в 70‑ м году же сам Лунц вовсю ставил диагноз «вялотекущая шизофрения». Это была смертельная угроза для движения. В короткий срок десятки людей были объявлены невменяемыми – как правило, самые упорные и последовательные. То, чего не могли сделать войска Варшавского пакта, тюрьмы и лагеря, допросы, обыски, лишение работы, шантаж и запугивания, стало реальным благодаря психиатрии. Не каждый был готов лишиться рассудка, пожизненно сидеть в сумасшедшем доме, подвергаясь варварскому лечению. В то же время властям удавалось таким путем избежать разоблачительных судов – невменяемых судят заочно, при закрытых дверях, и существо дела фактически не рассматривается. И бороться за освобождение невменяемых становилось почти невозможно. Даже у самого объективного, но не знакомого с таким «больным» человека всегда остается сомнение в его психической полноценности. Кто знает? Сойти с ума может всякий. Власти же на все вопросы и ходатайства с прискорбием разводили руками: – Больной человек. При чем тут мы? Обращайтесь к врачам. И подразумевается – все они больные, эти «инакомыслящие». А следователи в КГБ откровенно грозили тем, кто не давал показаний, не хотел каяться: – В психушку захотел? Иногда одной только угрозы послать на экспертизу оказывалось достаточно, чтобы добиться от заключенного компромиссного поведения. Выгоды психиатрического метода преследования были настолько очевидны, что нельзя было надеяться заставить власти отказаться от него простыми петициями или протестами. Предстояла долгая упорная борьба и, конечно, тюрьма в качестве награды – та самая тюрьма, куда я больше не хотел попадать. Дело же казалось совершенно безнадежным – кто, не зная человека, решится утверждать, что он психически здоров? Да еще вопреки мнению экспертов‑ психиатров. На широкую поддержку рассчитывать не приходилось. Но уж больно нестерпимо было видеть, как на твоих глазах уничтожают все достигнутое такой невероятной ценой. Невыносимо быть в стороне, когда твоих друзей загоняют в сумасшедшие дома. Слишком я хорошо знал, что это такое – «психиатрическая больница специального типа», психиатрическая тюрьма. К тридцати годам начинаешь понимать, что самое главное твое достояние – это друзья. Нет у тебя других ценностей. И не будет. В конце концов разве от тебя зависит, как сложится жизнь? Кто‑ то живет долго и спокойно, кто‑ то – мало и бестолково. А что касается безнадежности, то разве у нас когда‑ нибудь была надежда? Сделать все, что зависит от тебя самого, – больше надеяться не на что. Я бродил по Москве, выбирая глухие арбатские переулки, где снег еще не стаял и в весеннем воздухе гулко разносились звуки. Дворники скребками счищали лед с тротуаров, сгребали звонкие ледышки к обочине. Был март. Еще не насытившись после серого лагерного однообразия, я впитывал цвета, звуки, движение городской сутолоки, подолгу глядел на какой‑ нибудь карниз или причудливую узорчатую решетку особняка. Волосы еще не отросли как следует, и я старался реже снимать шапку, а пальцы были по‑ прежнему желтые от махорки. Хорошо, когда будущее таит в себе хоть капельку неизвестного, – жить легче. Я же знал все заранее: зеленые лефортовские стены, этапы, бесконечные споры о генералиссимусах и паскудный лагерный развод, когда, наглотавшись бурды из клейких рыбных костей, ждешь у ворот, переминаясь с ноги на ногу, пока вертухай в тулупе не пересчитает всех по пятеркам. Что ж, будем считать, что мне просто не повезло. Не будет у меня семьи, не будет профессии, и, когда под старость незнакомые люди станут спрашивать, кто я такой, чем занимаюсь, буду врать, что геолог. – Одичал, знаете, по экспедициям. Все в тайге да тайге. В тот год мне все‑ таки очень не хотелось возвращаться в тюрьму.
В мае я дал первое интервью корреспонденту Ассошиэйтед Пресс Холгеру Дженсену. Рассказывал о тюрьмах, о лагерях. Основной удар делал на описание психушек – из‑ за этого‑ то я, собственно, и полез в драку. Затем, чуть позже, – большое телеинтервью с нашим другом Биллом Коулом, корреспондентом СВS в Москве, – уже только о психушках. Это была целая операция. Человек двадцать корреспондентов и русских поехало за город в лес с детьми и женами – на пикник. КГБ держался в стороне, наблюдал издали – в основном беспокоясь только не пропустить момент нашего отъезда. Поэтому нам с Биллом было сравнительно легко устроиться так, чтобы чекисты не видели, что он снимает наше интервью. Собственно говоря, снять оказалось нетрудно, вот переправить потом фильм через границу – гораздо труднее. Билл сделал еще два интервью – с Амальриком и Якиром, а я отдал ему магнитофонную пленку с записью выступления Гинзбурга, пришедшую из мордовского лагеря. Словом, целый обоз. До Америки он шел месяца три. После моих интервью произошло еще одно событие, привлекшее внимание к вопросу о психиатрических преследованиях, – насильственно госпитализировали известного ученого Жореса Медведева. Всполошился весь академический мир – репрессии подбирались к ним вплотную. Самые крупные ученые страны возглавили кампанию за его освобождение. Ни сам Жорес Медведев, ни его брат Рой Медведев не считали в тот момент, что шумная кампания вредит делу – помогает «ястребам» советского руководства и мешает «голубям». Наоборот, попавши в беду, они отлично понимали, что только широкая гласность спасет их. Рой Медведев каждый день выпускал информационный бюллетень о положении дел. Пользуясь своими связями в мире солидных людей, он уговорил написать или подписать письма в защиту брата даже тех, кто обычно не участвовал в наших протестах. Событие имело значительный резонанс во всем мире, и, хотя власти сдались довольно быстро – через 19 дней, – наши заявления о психиатрическом методе преследования нашли новое подтверждение. Появлялась надежда, что достаточно энергичная кампания может заставить власти вообще отказаться от использования психиатрии в репрессивных целях. Хорошо Жоресу Медведеву – он был достаточно известен в ученом мире. Но как быть с рабочим Борисовым или каменщиком Гершуни, студентками Новодворской и Иоффе, художником‑ оформителем Виктором Кузнецовым? Из‑ за них академики не пойдут скандалить в ЦК, а мировое содружество ученых не пригрозит научным бойкотом. По нашим данным, сотни малоизвестных людей содержались в психиатрических тюрьмах по политическим причинам. Кто будет воевать за них? Я пришел к выводу, что необходимо собрать обширную документацию, свидетельские показания, заключения экспертиз – ведь именно этого боятся власти, именно это опровергает миф о «клевете». Основной аргумент властей сводился к тому, что неспециалисты не могут оспаривать заключение специалистов. Такая попытка и будет расцениваться властями как клевета. Что ж, попытаемся найти честных специалистов. Документацию собирали, как говорится, всем миром – каждый вносил свою лепту. Конечно, самая существенная часть пришла от наших адвокатов, которые защищали «невменяемых» и имели допуск к их делам. Только так можно было получить подлинные заключения экспертов. Другую часть документации составляли свидетельства бывших «невменяемых» – это позволяло изучить историю вопроса. Потом письма и свидетельства нынешних заключенных психиатрических тюрем и их родственников о режиме в этих тюрьмах. Судя по таким свидетельствам, мало что изменилось с тех пор, как я сам там был. Разве что «лечить» стали более интенсивно, более мучительно. Собирались сведения и о вновь открывающихся спецбольницах, их фотографии, фамилии врачей, ответственных за психиатрические злоупотребления.
|
|||
|