Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Владимир Буковский 18 страница



Отделение было переполнено – человек двести. Спали на полу, на лавках и обеденных столах. Койки дожидались месяцами, в порядке живой очереди. В качестве наказания за какую‑ нибудь провинность врач мог лишить нарушителя койки как высшего блага, переводил на пол. Чтоб добраться до этой койки, давали санитарам взятки. Нам же сразу освободили две койки рядышком, да еще с тумбочкой – прогнали каких‑ то психов спать на пол в столовую. Даже сестра‑ хозяйка расщедрилась, выдала нам новенькие байковые пижамы, теплые коричневые халаты, тапочки. Словом, устроили по‑ царски, как интуристов в «Национале».

Община здоровых, человек восемь, состояла исключительно из матерых воров, сидевших здесь далеко не первый раз. Пока шли в научном мире споры о вялотекущей шизофрении, велись исследования и писались труды, московские жулики быстро разглядели ее выгоды. Чем лет пять париться ни лагерям, валить лес да гнить по карцерам, куда как лучше отсидеть в дурдоме 6–8 месяцев. Судимость не засчитывается, прописка сохраняется, работать не нужно. Не жизнь, а малина. Все они когда‑ то побывали в лагерях и больше туда не рвались – пусть дураки лес пилят, работа дураков любит. Умному человеку достаточно было один раз попасть на экспертизу в больницу Кащенко, чтобы потом на всю жизнь обеспечить себе надежный диагноз. Некоторые из них сидели здесь уже по 10–12 раз (в лагере за то же самое пришлось бы отсидеть лет 50), освобождались, снова крали, опять садились и каждый раз словно домой возвращались в свое родное отделение 4б.

Отделение напоминало просто воровской притон. Упрашивать санитаров принести водки было не нужно – сами спрашивали, не сбегать ли. Лишь бы деньги были. Стакан – санитару, остальное себе. В первый же вечер мы с Санькой пустили в оборот мой червонец, и я с непривычки после двух стаканов водки совершенно осовел. Меня заботливо уложили санитары в постель, чтоб не заметил дежурный врач во время обхода, а сами побежали в магазин за новой порцией. И так у них шло каждый день. С утра – похмелялись, в обед – пили, к вечеру – напивались. Такая карусель.

Однажды пропились вдрызг. Ни копейки не осталось даже у санитаров. И в долг никто больше не дает. Как быть? Тут один карманник предложил санитарам:

– Отпустите меня на часок. Проедусь только на автобусе от больницы до станции и обратно, и будем с деньгами.

Сказано – сделано. Переодели его в нормальную одежду, а один санитар поехал с ним на всякий случай – отмазать, если попадется: дескать, сумасшедшего везу в больницу, не обращайте на него внимания. Действительно, через часок вернулись оба с двадцатью пятью рублями. И опять пошел пир горой.

Мой попутчик, вор‑ сапожник Санька, жаловался мне как‑ то, что нигде не выходит у него бросить пьянку. При его сапожном ремесле трудно не пить. На воле, куда ни устроишься работать, всюду пьют как лошади. Разве удержишься! Думал хоть тут отдохнуть – и на тебе! И попался‑ то он спьяну за карманную кражу, очень этого стыдился – настоящей его специальностью были кражи квартирные.

Убежать отсюда ничего не стоило – вернее, стоило ровно тридцать рублей. Плати санитару – отопрет дверь да еще на автобус проводит. Раз даже безногий убежал, на костылях.

Конечно, врачи не могли не знать, что творится. Время от времени кто‑ нибудь попадался пьяный на глаза дежурному врачу, и тогда в качестве наказания его переводили на «буйное отделение», к врачу Позднякову, известному своим садизмом. У того было два излюбленных приема: «три на пять» и «галифе». «Три на пять» – это три укола сульфазина по 5 кубиков каждый, два в ягодицы и один под лопатку. После такой процедуры наказанный чувствовал себя словно на кресте распятым – ни рукой, ни ногой пошевелить нельзя от боли. И температура 41°. «Галифе» называлась процедура накачивания физраствора в ляжки, от чего они раздувались действительно, как галифе. Боль адская, и ходить невозможно. Какой уж это имело психиатрический смысл – не знаю. Укруток Поздняков не делал – наверно, считал хлопотным.

Но даже угроза такого свирепого наказания не могла удержать моих жуликов от пьянства. Впрочем, они попадались редко. Никто из санитаров и сестер в этом заинтересован не был, и они всегда прятали пьяных.

В остальном же врачи старались делать вид, что ничего не знают. Все были связаны круговой порукой. Обслуживающий персонал крал из больницы все, что можно было унести, особенно казенные продукты. Практически все врачи, сестры и санитары кормились от этой больницы. Все село Троицкое жило ею. Продукты разворовывались настолько, что питаться казенной пищей было невозможно, – ее отдавали тем, у кого не было родственников. Сами же ели принесенное из дому, благо на передачи ограничений не было. Село Троицкое считало больницу своим подсобным хозяйством.

Днем обычно здоровые собирались в столовой, а психов выгоняли в коридор, чтоб не мешали. В столовой был телевизор. Там же играли в картишки и пили. На психов вообще почти не обращали внимания, разве что попадался какой‑ нибудь забавный сумасшедший, которого интересно было дразнить.

Я, конечно, сразу стал наводить справки, нельзя ли достать приемник. Оказалось, это очень просто сделать. В каком‑ то другом отделении был комбайн – телевизор с приемником, и санитары быстренько договорились об обмене его на наш телевизор.

Каждое утро, когда мы усаживались завтракать в столовой, я ловил Би‑ Би‑ Си, и, пока идиоты глотали кашу, эпилептики бились в судорогах, а шизофреники неподвижно сидели над мисками, уставясь в пространство невидящим взглядом, мы слушали новости из Лондона. Письма и протесты по делу Синявского и Даниэля, стенограмма самого суда, интервью и заявления Тарсиса в Лондоне… Жулики мои только головами качали – ну, дела! Особенно же стали прислушиваться после того, как несколько раз промелькнуло и мое имя. Теперь мне даже не нужно было самому беспокоиться включить радио вовремя – санитары включали его, и все затихали.

Ну чем не символическая картина нашего славного отечества! Огромный сумасшедший дом, где все разворовано до последней картофелины, где всем распоряжается горстка «здоровых», дайте – спившиеся жулики, предпочитающие прикидываться шизофрениками. Сидим и слушаем, что нам из Лондона расскажут о нашей жизни.

– Как дела, Егор?

– Ничего идут дела. Голова еще цела.

 

Мой врач, Бологов, не был человеком смелым или принципиальным. Просто после заключения предыдущей больницы о том, что я здоров, ему было легче подтвердить, чем опровергнуть это заключение. Недели три он присматривался ко мне, пару раз вызывал на беседу. Конечно, он знал, что я пью с санитарами, общаюсь с жуликами, и это было для него лучшим доказательством моей вменяемости – ни те, ни другие не стали бы со мной общаться при малейших признаках ненормальности. В сущности, никаких сомнений в моем здоровье у него не было с самого начала, а опыт 13‑ й больницы показывал, что подать такое заключение не опасно, это не приведет к крушению карьеры. И он написал в заключении, что не считает меня больным. Еще раз власти имели возможность освободить меня без лишнего шума и опять ею не воспользовались, а вместо этого неожиданно в середине февраля перевезли меня в Институт Сербского.

Но теперь уже и Институт Сербского ничего поделать не мог: две больницы, одна за другой, признали меня здоровым. К тому же благодаря выступлениям Тарсиса мое дело стало приобретать широкую огласку за рубежом, и Институт Сербского предпочел «воздержаться». Была в моем деле одна юридическая сложность, которой они и воспользовались. Формально я не был арестованным, обвиняемым или хотя бы подозреваемым – против меня не было возбуждено уголовного дела. Поэтому с юридической точки зрения Институт судебной психиатрии не мог меня экспортировать. Не мог обсуждаться вопрос «вменяемости», поскольку я ни в чем не обвинялся. Таким образом, формально не отказываясь от экспертизы, Институт Сербского просто запросил в КГБ обвинительные материалы против меня для изучения и решения вопроса о вменяемости. В КГБ же, сколько ни крутились, представить ничего не могли – они не были готовы к такому повороту событий. Слишком понадеялись на свое всесилие и мое очевидное сумасшествие.

Спор, по существу, опять сводился к вопросу о диагнозе. В 1963 году у меня было два диагноза: психопатия и шизофрения под вопросом. Ленинградская больница шизофрению отвергла и выписала меня как психопата. Теперь две больницы отрицали наличие у меня шизофрении. К этому же склонялся и Институт Сербского, что позволяло ему фактически не оказаться в противоречии со своим прежним диагнозом: психопатию никто сейчас не оспаривал, она никого не интересовала. Шизофрению же они и тогда ставили под вопросом. Если бы, однако, удалось опровергнуть заключение Ленинградской больницы и вернуть мне диагноз «шизофрения», получилось бы, что ленинградцы неправильно меня выписали. Это дало бы основание вернуть меня в спецбольницу по старому делу, не возбуждая нового, – как больного, которого просто неверно лечили и оттого не вылечили до конца. Только так смог бы КГБ выпутаться из этого неприятного дела и оправдать свои незаконные действия.

Тут уж и моя мать забеспокоилась всерьез и, преодолев свою робость, стала писать во все концы жалобы. Из всех инстанций прокуратуры ей отвечали в безмятежном тоне, что все законно и оснований для жалоб нет. Собственно, для таких ответов и существует у нас в стране прокуратура.

Я думаю, именно тогда произошло у матери стремительное пробуждение – то самое, которое возникает у трудящихся при непосредственном столкновении с родной властью. По‑ видимому, ни в какой коммунизм она не верила и до этого, как и большинство людей, но дело здесь не только в идеологии. Просто она, не отличаясь в этом от многих, переживших десятилетия советского террора, выработала в себе спасительную покорность и привычку не выделяться. Привычку даже себе самой не признаваться в своем действительном отношении к окружающему. С работы – домой, из дома – на работу. Главное – не оглядываться по сторонам, не смотреть недоуменно, а то вдруг вызовут и спросят: чего оглядываешься? Не нравится? И что тогда отвечать? Постепенно так втягивается человек в эту жизнь, что и сам не может разобраться, какие мысли у него припасены в голове для внешнего пользования, а какие – для внутреннего. И если долгое время заставлять себя всему радоваться, то понемногу привыкает человек считать это окружающее нормальным, а миллион раз повторенные пропагандой лозунги вдруг становятся частью твоего сознания.

Ко всему привыкает человек, свыкается с любой потерей, с любой нелепостью. Но есть в человеке какая‑ то пружинка, какой‑ то предел допустимой эластичности, после которого все летит к черту. Перестает человек верить в происходящее.

Одна моя знакомая, мужа которой уже много лет без всякой вины преследовали, сажали в концлагерь, не давали работать, получила повестку явиться в милицию.

– Не бери паспорт, – говорят ей друзья.

– Почему?

– Ну возьмут и вычеркнут прописку. И останешься без крыши над головой, – объясняют ей.

– Как? – говорит она изумленно. – А где же справедливость?

Нечто подобное произошло и с моей матерью. Где же справедливость? Арестовывать не арестовывают, обвинять не обвиняют, болезни не находят, лечить не лечат, а держат в заключении вот уже скоро полгода. И еще пишут, что нет оснований жаловаться!

Постепенно свирепея от наглых ответов на жалобы, она добралась до самых высоких инстанций, стала добиваться приемов у начальников и буквально орать на них. Ну в самом деле, где же пределы? Что черное – это белое, мы уже привыкли. Что красное – это зеленое, нас убедили. Что голубое – это фиолетовое, мы сами согласились, черт с ним! Но теперь еще и синее – это не синее, а желтое? Хватит!

Оказалось, однако, что не она одна впала в исступление от этой цветовой музыки. Мой старый знакомый, начальник московского КГБ генерал Светличный, тоже бесновался. И действительно – где же логика? Что черное – это белое, доказали еще в 17‑ м. Что красное – это зеленое, стало очевидно еще в 37‑ м. Что голубое – это фиолетовое, все убедились при Хрущеве. И после всего этого не хотят понять, что синее – это желтое! Где же справедливость?

Случилось так, что именно к нему на прием попала моя мать. В роскошном особняке графа Ростопчина с высокими лепными потолками, коврами и золочеными дверьми, где мерещились мне когда‑ то изящные дамы в кринолинах и господа в пудреных париках, состоялся этот разговор двух жаждущих справедливости.

– Все, больше он не выйдет! – рычал злой головастый карлик, исступленно топая ногами по графскому паркету. – Сгною по сумасшедшим домам! Хватит!

И это был единственный откровенный ответ за все время. Дальше опять шли бесконечные бумажки: «Все законно. Никаких оснований для жалоб нет».

Тем временем я продолжал сидеть в Институте Сербского и ждать, чем же кончится это странное дело. Даже сам профессор Лунц – всесильный Лунц, загнавший в сумасшедшие дома по приказу КГБ не одну тысячу здоровых людей, – был в недоумении и меня же спрашивал с любопытством:

– Ну, что же с вами дальше будет?

В его практике это тоже был первый случай, когда он ничем не мог услужить своим хозяевам, и создавшаяся ситуация забавляла его.

Даниил Романович Лунц любил побеседовать с начитанным больным о философии, о литературе, особенно если разговор происходил в присутствии коллег. Приятно было блеснуть эрудицией, цитируя на память таких авторов, о которых современный советский человек или вообще никогда не слышал, или, в лучшем случае, мог прочесть в «Философском словаре»: «Буржуазный идеалист, реакционный мыслитель такого‑ то века. В своих трудах выражал интересы эксплуататорских классов». Для его молодых коллег такая эрудиция граничила с фантастикой, создавала ему непререкаемый авторитет.

Для него же это не составляло труда. Родившись в профессорской, высокоинтеллигентной семье, он воспитывался на этих книгах. Юность его припала на сумасшедшее время, когда любой малограмотный пролетарий, еле‑ еле осиливший «Коммунистический манифест», становился «красным профессором». Знания профессорского отпрыска никому не были нужны, и он от души презирал всех этих «кухаркиных детей», пришедших править государством и одержимых «сверхценными» идеями. Будто какой‑ то шутник открыл вдруг двери сумасшедших домов и пустил параноиков распоряжаться страной. И они, напялив маскарадные кожаные одежды, размахивали теперь маузерами под носом обывателей.

Однако он слишком хорошо понимал, как опасно противоречить параноику, да еще вооруженному. Поэтому, следуя лучшим традициям русской психиатрической школы, он умело «включился» в этот бред и выглядел таким ортодоксом, что даже его собственные родители опасались говорить при нем откровенно.

Чем дальше, тем больше крутели времена, исчезали буйные головы в водовороте событий, и глядишь – вчерашних «красных профессоров» уже гнали в Сибирь валить лес и строить дороги. Он же все рос да рос и уж совсем, видимо, стал считать себя неуязвимым, как вдруг в один миг оказался на краю пропасти. Шел 53‑ й год, и внезапно оказалось, что он всего лишь еврей, исчадие прокаженного племени врагов и вредителей, которое надлежало по высочайшему повелению переселить в края вечной мерзлоты. Видно, никогда потом не мог он уже забыть этих нескольких месяцев предсмертного страха, когда, отстраненный от работы, ошельмованный и проклятый, дрожал он в своей квартире, ожидая неизбежного ночного стука в дверь.

Миновала опасность, вернулись должности и чины, стало даже возможно без риска блеснуть обширными философскими знаниями, но уже до конца жизни не мог он избавиться от какой‑ то подобострастной суетливости и потливой дрожи в руках, когда вызывали его туда. По роду работы вызывали его часто – запросто, как своего человека, подчеркивали доверие, уважение, и это доставляло даже какое‑ то тайное наслаждение, пробуждало неодолимое желание блеснуть, угадать с полуслова, а то и вовсе без слов, и уж сделать так сделать – не подкопаешься.

Действительно, ценили его за тонкость, за интеллигентность. Мало ли как извивается генеральная линия партии: вчера ленинцы сажали сталинцев, завтра – наоборот, и каждый раз жди комиссий, расследований. При Лунце же можно было спать спокойно. Он никогда не халтурил – не то, что другие. Чего проще – подобрал «свою» комиссию и штампуй любой диагноз, ума не надо. И глядишь – вчерашний политкомиссар получил диагноз врожденного идиотизма, а безупречный в прошлом партийный работник – алкоголизм 3‑ й степени. Так и жди беды. Лунц же умел так подобрать диагноз к особенностям человека, такие фактики раскопать, так психологически подготовить своего подопечного, что хоть международной комиссии показывай.

Конечно же, он не признавал теорию Снежневского, для которого все – шизофреники, в крайнем случае «вялотекущие», то есть такие, что шизофрению у них может обнаружить один Снежневский. В этой теории Лунц вполне справедливо усматривал угрозу своему положению «чистых дел мастера». Кому он нужен со своими тонкостями, если любой человек – шизофреник, стоит только показать его Снежневскому?

 

Разумеется, не знал я тогда всех этих подробностей, а только много раз по вечерам, рассуждая с ним о Бергсоне, Ницше или Фрейде в его кабинете под литографией с изображением великого французского гуманиста Пинеля, освобождающего душевнобольных от цепей, я терялся в догадках: зачем он на меня время тратит? Ведь сам же говорит, что не назначен в этот раз быть моим экспертом, – не судебное у меня дело. От скуки, что ли? Внешне, своими толстыми выпуклыми очками и непомерно широким ртом, напоминал он огромную жабу, особенно когда под конец наших философских бесед вдруг задумчиво квакал: «Интересно, что с вами дальше‑ то будет? » Словно мы весь вечер только об этом и говорили. Про себя же думал, наверное: «Как это они рассчитывают без меня выкрутиться? Может, позовут еще? »

Весной наконец прислали по распоряжению ЦК «нейтральную» комиссию из четырех профессоров – решать мой запутанный вопрос. КГБ просто пошел по самому легкому пути и добился включения в эту комиссию двоих сторонников Снежневского – Морозова и Ротштейна. Лунц, хотя в комиссии не был, на заседании присутствовал и свое мнение высказал. Меня вызвали всего минут на пять, и я, конечно, постарался не дать им никаких «симптомов». Но это их почти не интересовало – основной спор шел у них о вопросах теоретических, имевших ко мне только косвенное отношение.

Как и следовало ожидать, голоса разделились поровну. Два профессора находили у меня «вялотекущую шизофрению», два – не находили.

Опять была полная неясность в будущем. Снова Лунц с любопытством поглядывал на меня – что‑ то со мной дальше будет? Так досидел я до лета.

Не знаю действительно, чем бы это все тогда кончилось, – может, так бы и сидел в Институте Сербского до сих пор. Скорее всего, конечно, прислали бы еще одну комиссию, уже целиком состоящую из сторонников «вялотекущей шизофрении», и сейчас то, что осталось бы от меня, находилось бы где‑ нибудь в Ленинграде или, с глаз подальше, в одной из открытых за это время провинциальных спецбольниц. Но дело успело приобрести слишком широкую огласку.

По поручению «Международной амнистии» в Москву приехал английский юрист г‑ н Эллман и обратился к директору Института Сербского Морозову с просьбой принять его. Он также просил о встрече со мной. Не знаю, что думал во время этой беседы г‑ н Эллман, ход же рассуждений Морозова легко себе представить.

Он почему‑ то вовсе не удивился, что какой‑ то иностранец требует у него отчета, даже не счел это «вмешательством во внутренние дела».

– Буковский? – переспросил он, наморщив лоб. – Не помню. Надо посмотреть, есть ли у нас такой больной, – и принялся перебирать бумажки на столе. – Ах да, правда. У него нашли шизофрению, но лечение ему очень помогло. Мы его скоро выпишем.

Так внезапно прервался восьмимесячный научный спор о моем психическом состоянии. Ни справок, ни объяснений, ни извинений. Помилуйте, кто вас держал? Это вам просто померещилось.

И только еще месяца три после моего освобождения продолжали приходить матери из различных инстанций прокуратуры запоздалые ответы: «Оснований для жалоб не усмотрено. Следствие проводится с соблюдением всех правовых норм. Ваш сын изолирован в соответствии с законом».

И, глядя на привычно суетливую Москву, я не мог избавиться от ощущения нереальности. Воистину мы рождены, чтоб Кафку сделать былью.

А через полгода я опять был в тюрьме, в своем родном Лефортове, с его призраками совести и вечными ночными муками. Всего‑ то полгодика удалось мне продержаться на воле – шесть месяцев отчаянной гонки: скорее, скорее, успеть как можно больше, пока не взяли. И опять, перебирая в уме эти полгода, я досадовал на свою медлительность и неповоротливость.

После истории Тарсиса и дела Синявского и Даниэля Запад впервые заинтересовался реальным положением вещей у нас. Приоткрылся лишь самый краешек завесы, но даже это немногое вызвало шторм возмущения. Что же будет, если они увидят все?

Нельзя было дать заглохнуть этому интересу, утихнуть возмущению, позволить снова опуститься железному занавесу глухоты. Впервые мы воочию убедились в силе гласности, видели страх и растерянность властей. И пусть пока что возобладали высокомерие и упрямство – ущерб властям был нанесен колоссальный. Надолго ли хватит им этой саморазрушительной наглости?

Впервые и у нас, в нашем мертвом обществе, возникал зародыш общественного мнения. На наших глазах начиналось движение в защиту прав гражданина. И надо было спешить, не дать ему заглохнуть.

Однако и власти не оставили своих намерений возродить то, что принято называть сталинизмом. Видимо, стремясь отыграться за свою неудачу, а главное – припугнуть осмелевших граждан, они срочно готовили новые репрессии.

Наша декабрьская демонстрация застала их врасплох: Уголовный кодекс не предусматривал наказания за такие демонстрации. Прецедента не было с 27‑ го года, и никого из участников не могли придумать, как судить. Была, конечно, статья о массовых беспорядках, по которой судили участников восстаний, но применить ее к такой демонстрации было бы чересчур даже для нашей «закон‑ что‑ дышло» юстиции. Исправляя свою оплошность, власти специальным Указом Президиума Верховного Совета СССР от 16 сентября 1966‑ го ввели статью 190‑ 3.

Вполне в духе советского лицемерия статья даже не упоминала слово «демонстрация», а говорилось в ней об «организации или активном участии в групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок, или сопряженных с явным неповиновением законным требованиям представителей власти, или повлекших нарушение работы транспорта, государственных, общественных учреждений или предприятий». Поди докажи, что в СССР запрещены свободные демонстрации! Ложь, клевета! Запрещены только грубые групповые нарушения порядка. И в то же время любой советский человек, привычный к поворотам дышла закона, отлично понимал, куда целит эта статья. По ней не только демонстрации становились преступлением, но и забастовки («нарушение работы государственных, общественных учреждений или предприятий»). За все за это полагалось три года заключения.

Одновременно тем же указом вводилась статья 190‑ 1, предусматривающая три года лагерей за «систематическое распространение в устной форме заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно изготовление или распространение в письменной, печатной или иной форме произведений такого же содержания».

Формально отличие этой новой статьи от статьи 70 – «агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления советской власти, распространение в тех же целях клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно распространение, либо изготовление или хранение в тех же целях литературы такого же содержания» – заключалось в умысле. По 70‑ й обязателен умысел на подрыв или ослабление Советской власти; по 190‑ 1 – умысла не требовалось, и круг возможных преследований расширялся. А внешне опять все было вполне благопристойно: запрещалась не свобода слова или печати, а только клевета – в каком же государстве дозволено клеветать?

Но и здесь привычный к произволу и лицемерию советский человек вполне справедливо усматривал реакцию на разрастающийся Самиздат и на распустившиеся языки. Клеветой же будет объявлено все, что властям не нравится. Иди спорь с ними потом.

Законодательство СССР не признает такой категории, как политическое преступление («политзаключенных у нас нет! »), и такие преступления, как измена, агитация, диверсия и т. п., отнесены в раздел «Особо опасные государственные преступления». Однако осужденные по этим статьям содержатся отдельно от уголовников, в специальных концлагерях. Осужденных же по новым статьям предполагали держать в обычных уголовных лагерях, и даже следствие по этим делам должна была вести прокуратура, а не КГБ. Всем этим еще раз подчеркивалось, что статьи не содержат в себе ничего «политического».

Все это типичное лицемерие существенно затрудняло кампанию протеста против новых статей. Получался замкнутый круг. Явно покушаясь на конституционные свободы, формально статьи Конституции не противоречили – прямо утверждать, что они антиконституционные, было сложно. Уже такое утверждение было бы расценено как клевета. Доказать, что сами намерения властей, вводивших эти статьи, антиконституционны, можно было только после того, как станет ясна практика их применения. И то у властей каждый раз останется возможность утверждать, что нельзя обобщать отдельные случаи.

Однако статьи эти обеспокоили всех настолько, что группа писателей, академиков и старых большевиков обратилась в Верховный Совет с просьбой не принимать эту поправку к Уголовному кодексу. В числе подписавших это письмо были даже такие известные люди, как композитор Шостакович, академики Астауров, Энгельгардт, Тамм, Леонтович, кинорежиссер Ромм, писатели Каверин и Войнович. Тогда же впервые появилась подпись А. Д. Сахарова.

Письмо было составлено в осторожных выражениях и указывало лишь, что эти новые статьи «противоречат ленинским принципам социалистической демократии», «допускают возможность субъективной оценки, произвольного квалифицирования высказываний» и могут быть «препятствием к осуществлению свобод, гарантированных Конституцией». Ответа никто из подписавших не получил, и в конце декабря 1966‑ го Указ был утвержден Верховным Советом.

5 декабря, в годовщину первой демонстрации, опять прошел «митинг гласности» на Пушкинской площади. Несколько десятков человек, собравшись там к шести часам вечера, просто сняли шапки и молча простояли минут пять. Так решили собираться каждый год, чтобы почтить память жертв произвола. Власти реагировали нервно, пытались разгонять собравшихся, однако никто арестован не был.

 

Трудно сейчас вспомнить все, что мы делали тогда. Зарождалось то удивительное содружество, впоследствии названное «движением», где не было руководителей и руководимых, не распределялись роли, никого не втягивали и не агитировали. Но при полном отсутствии организационных форм деятельность этого содружества была поразительно слаженной. Со стороны не понять, как это происходит. КГБ по старинке все искал лидеров да заговоры, тайники и конспиративные квартиры и каждый раз, арестовав очередного «лидера», с удивлением обнаруживал, что движение от этого не ослабло, а часто и усилилось.

Так же вот и исследователи мозга долгое время считали, что мозг содержит специальные командные центры, иерархическую структуру управления, – но всякий раз, удалив очередной «центр», с удивлением констатировали, что совершенно другой «центр» вдруг «берет на себя» его функции и ничего по существу не меняется. Со стороны кажется, что клетки мозга заняты совершенно лишней, нелепой работой, дублируя друг друга в осуществлении одной и той же функции. Гораздо рациональней кажутся специализация, подчинение, приказы и директивы. Вроде бы больше порядку. Но нет, не приемлем такой принцип для живого организма. И каждый из нас, подобно нервной клетке, участвовал в этом удивительном оркестре без дирижера, понуждаемый лишь чувством собственного достоинства и личной ответственности за происходящее.

Мы не играли в политику, не сочиняли программ «освобождения народа», не создавали союзов «меча и орала». Нашим единственным оружием была гласность. Не пропаганда, а гласность, чтобы никто не мог сказать потом: «Я не знал». Остальное – дело совести каждого. И победы мы не ждали – не могло быть ни малейшей надежды на победу. Но каждый хотел иметь право сказать своим потомкам: «Я сделал все, что мог. Я был гражданином, добивался законности и никогда не шел против своей совести». Шла не политическая борьба, а борьба живого против мертвого, естественного с искусственным.

Никто не «поручал» Гинзбургу собирать материалы процесса Синявского и Даниэля (так называемую «Белую книгу»), а Галанскову – литературный сборник «Феникс‑ 66», никто не заставлял Лашкову все это печатать, а нас с Витькой Хаустовым – устраивать демонстрацию, когда их арестовали.

Удивительно здорово это описано у Метерлинка в «Жизни пчел», когда вся сложная жизнь улья внешне кажется подчиненной какому‑ то уставу. Но нет в ней приказов или регламентов, и каждая пчела, повинуясь внутреннему импульсу, то летит за медом, то строит соты, то охраняет вход. Постороннему наблюдателю кажется, что всем управляет матка, но убей ее – и пчелы тут же выкормят новую, не оставляя своей работы. Вот одна из пчел сообщила о новых полях, богатых нектаром, и тут же десятки ее соседок летят за нектаром. Как они определили, кому лететь, а кому оставаться?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.