Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Горький Максим 10 страница



Все слова Михайловы соприкоснулись друг другу, расцвели и приобщились душе моей в тот час.

Не хочу сказать, что сразу принял я их и тогда же понял до глубины, но впервые тем вечером почувствовал я их родственную близость моей душе, и показалась мне тогда вся земля Вифлеемом, детской кровью насыщенной. Понятно стало горячее желание богородицы, коя, видя ад, просила Михаила архангела:

- Архангеле! Допусти меня помучиться в огне! Пусть и я разделю великие муки эти!

Только здесь не грешных, а праведников видел я: желают они разрушить ад на земле, чего ради и готовы спокойно приять все муки.

- Может быть, - говорю я Михаиле, - потому и нет теперь святых отшельников, что не от мира, а в мир пошёл человек?

- Истинная вера, - отвечает он, - необходимо является источником деяния!

- Приобщите, - прошу, - и меня к этому делу! Горит во мне всё.

- Нет, - отвечает. - Подождите и подумайте, рано вам! Если вы, с вашим характером, попадёте теперь же в петлю врага, то надолго и бесполезно затянете её. Напротив - после этой вашей речи надо вам уйти отсюда. Есть у вас много нерешённого, и для нашей работы - не свободны вы! Охватила, увлекает вас красота и величие её, но - перед вами развернулась она во всей силе - вы теперь как бы на площади стоите, и виден вам посреди её весь создаваемый храм во всей необъятности и красоте, но он строится тихой и тайной будничной работой, и если вы теперь же, плохо зная общий план, возьмётесь за неё - исчезнут для вас очертания храма, рассеется видение, не укреплённое в душе, и труд покажется вам ниже ваших сил.

- Зачем, - с тоской спрашиваю его, - вы меня гасите? Я себе место нашёл, я - рад видеть себя силой нужной...

А он спокойно и печально говорит:

- Не считаю вас способным жить по плану, не ясному вам; вижу, что ещё не возникло в духе вашем сознание связи его с духом рабочего народа. Вы для меня уже и теперь отточенная трением жизни, выдвинутая вперёд мысль народа, но сами вы не так смотрите на себя; вам ещё кажется, что вы - герой, готовый милостиво подать, от избытка сил, помощь бессильному. Вы нечто особенное, для самого себя существующее; вы для себя - начало и конец, а не продолжение прекрасного и великого бесконечного!

Начинаю я понимать, зачем он пригибает меня к земле, чувствую неясную мне правду в словах его.

- Вам снова, - говорит, - надо тронуться в путь, чтобы новыми глазами видеть жизнь народа. Книгу вы не принимаете, чтение мало вам даёт, вы всё ещё не верите, что в книгах не человеческий разум заключён, а бесконечно разнообразно выражается единое стремление духа народного к свободе; книга не ищет власти над вами, но даёт вам оружие к самоосвобождению, а вы - ещё не умеете взять в руки это оружие!

Верно он говорит: чужда мне была книга в то время. Привыкший к церковному писанию, светскую мысль понимал я с великим трудом, - живое слово давало мне больше, чем печатное. Те же мысли, которые я понимал из книг, - ложились поверх души и быстро исчезали, таяли в огне её. Не отвечали они на главный мой вопрос: каким законам подчиняется бог, чего ради, создав по образу и подобию своему, унижает меня вопреки воле моей, коя есть его же воля?

И рядом с этим - не борясь - другой вопрос живёт: с неба ли на землю нисшёл господь или с земли на небеса вознесён силою людей? И тут же горит мысль о богостроительстве, как вечном деле всего народа.

Разрывается душа моя надвое: хочу оставаться с этими людьми, тянет меня идти проверять новые мысли мои, искать неизвестного, который похитил свободу. мою и смутил дух мой.

Дядя Пётр тоже уговаривает:

- Надо тебе, Матвей, уйти на время, а то о речах твоих пошёл опасный разговор...

И скоро всё решилось как бы помимо моей воли: откуда-то с другого завода прискакал ночью верховой и объявил, что у них на заводе жандармы обыски делают и что намерены они сюда явиться.

- Эх, рано! - говорит Михайла, огорчённый.

Началась некоторая суматоха, а дядя Пётр кричит мне:

- Айда, Матвей, айда! Нечего тебе делать здесь, не ты кашу заварил, не присаживайся!

И Михайла настойчиво советует, глядя прямо в лицо мне:

- Лучше вам уйти. Пользы от вашего присутствия мало, а вред может быть!

Понимаю я, что хочется им спровадить меня, и это - обидно. Но в то же время чувствую я, что боюсь жандармов, ещё не вижу, а уже боюсь! Знаю, что нехорошо уходить от людей в час беды, и подчиняюсь их воле.

Вытурили меня. Иду в гору к лесу по зарослям между пней, спотыкаюсь, словно меня за пятки хватают, а сзади молчаливый паренёк Иван Быков спешит, с большой поноской на спине - послан прятать в лесу книги.

Добежали мы с ним до опушки, нашёл он свой тайник, укладывает в него ношу свою. Спокоен. А мне жутко. Спрашиваю его:

- А они сюда не придут?

- Кто их знает! - говорит. - Может, и сюда придут. Надо - скорее!

Парень он неуклюжий, как из дубовой колоды топором вырублен, голова большая, одно плечо выше другого, руки непомерно длинны, и голос угрюм.

- Ты - боишься? - говорю.

- Чего?

- А что придут и заберут?

- Лишь бы спрятанного не нашли, а то - пускай!

Аккуратно уложил всё в яму, зарыл, заровнял её, набросал сверху хвороста, сел на землю и говорит, видя, что я собираюсь идти:

- Сейчас тебе записку принесут, погоди.

- Какую?

- Не знаю я.

Поглядываю я из-за деревьев в лощину - хрипит завод, словно сильного человека душит кто-то. Кажется, что по улицам посёлка во тьме люди друг за другом гонятся, борются, храпят со зла, один другому кости ломают. А Иван, не торопясь, спускается вниз.

- Ты куда?

- Домой!

- А схватят?

- Я недавно в деле, меня, наверно, не знают, а и схватят - не беда. Из тюрьмы люди умнее выходят.

Вдруг кто-то громко и ясно спросил меня:

- Как же это ты, Матвей, бога не боишься, а жандармов боишься?

Гляжу я на Ивана - стоит он и задумчиво смотрит вниз.

- Ты, - мол, - что сказал?

- В тюрьме - много читают книг...

- Больше ничего?

- А разве этого мало?

Тлеет внутри меня некая ложь, и колючими искрами вспыхивают стыдные вопросы. Ночь прохладная, а мне жарко.

- Я тоже с тобой пойду!

- Не велено тебе! - строго говорит Иван. - Тебя же обязательно заберут, - ведь из-за твоих речей суматоха-то начата!

- Как?

- Поп донёс в Верхотурье.

Сел я на землю, а сам говорю:

- Тогда - надо мне идти!

Но страх мой держит меня.

- Бежит кто-то сюда! - тихо шепчет Иван. Смотрю под гору - вверх по ней тени густо ползут, небо облачно, месяц на ущербе то появится, то исчезнет в облаках, вся земля вокруг движется, и от этого бесшумного движения ещё более тошно и боязно мне. Слежу, как льются по земле потоки теней, покрывая заросли и душу мою чёрными покровами. Мелькает в кустах чья-то голова, прыгая между ветвей, как мяч.

Иван тихонько посвистывает и говорит:

- Это - Костя!

Знаю Костю, - мальчик лет пятнадцати, голубоглазый и беловолосый, слабосильный. Два года тому назад кончил в школе учиться. Михайла готовит его в помощники себе, тоже в учителя.

И понимаю, что нарочно думаю об этом: хочу посторонними мыслями свой стыд и страх заглушить.

Выскочил Костя, запыхался, голос рвётся.

- Приехали! Тебя спрашивают, монах! На... Дядя Пётр велел мне проводить тебя в Лобановский скит, идём!

Встал я, говорю Ивану:

- Прощай, брат, кланяйся всем; скажи, чтобы простили меня!

А Костя толкает и строго командует:

- Ты - иди! Кому кланяться? Всех, наверно, заберут, как курят на базар!

Пошли. Костя впереди идёт, тихонько рассказывая, что он видел там, внизу; я шагаю за ним, и со всех сторон меня дёргает за полы, за рукава, словно спрашивает кто-то:

" Куда? Запутал людей, а сам уходишь? "

Рассуждаю вслух, как бы сам с собой:

- Значит - это за меня люди попали...

Мальчик отвечает:

- Не за тебя, а за правду! Ты разве правда? Ишь, какой хват!

Забавны его слова, и сам он мал, но чем-то задевает меня. Хочется мне оправдать себя пред ним, и начал было я выкладывать мысли мои, как нищий кусочки из сумы.

- Да, - мол, - видно, что великая неправда живёт во мне...

А он ворчит, возражая на каждое слово моё, как совесть:

- Ну уж и великая! Всё бы тебе больше других!

" Это - чужие слова", - думаю я.

- Недаром, - говорит, - Костин тебя колокольней назвал; не такой, которая в своё время к обедне зовёт, а которая звонит сама себе, оттого, что криво строена и колокола на ней плохо привязаны...

Помолчал и вдруг объявляет:

- Не люблю я тебя, монах!

- За что?

- Не знаю... Не русский, что ли, ты? Нехороший...

В другое время я рассердился бы на него, а тут - молчу. И как-то обессилел вдруг, устал до смерти.

Ночь вокруг и лес. Между деревьев густо налилась сырая тьма и застыла, и не видно, что - дерево, что - ночь. Блеснёт сверху лунный луч, переломится во плоти тьмы - и исчезнет. Тихо. Только под ногами ветки хрустят и поскрипывает сухая хвоя.

Не боится мальчик правду сказать. Все люди этой линии, начиная с Ионы, не носят страха в себе. У одних много гнева, другие - всегда веселы; больше всего среди них скромно-спокойных людей, которые как бы стыдятся показать доброе своё.

А Костя шагает по тропе, тихо светит мне его белая голова. Вспоминаю житие отрока Варфоломея, Алексея божия человека и других. Не то... Думы мои, словно кулики по болоту, с кочки на кочку прыгают.

Спрашиваю мальчика:

- Ты читал жития святых?

- Маленький был - читал. Мать заставляла. А что?

- Нравятся тебе божий угодники?

- Не знаю... Пантелеймон - нравится, Егорий тоже. Со змием дрался. Не знаю я - какая людям радость, коли десятеро из них святы стали?

Растёт Костя на моих глазах.

- Ежели, - говорит, - царская или богатого дочь во Христа поверит, да замучают её - ведь ни царь, ни богач добрее к людям от этого не бывали. В житиях не сказано, что исправлялись цари-то, мучители!

Потом, помолчав, говорит:

- Не знаю тоже, на что Христу муки нужны были. Пришёл он горе победить, а вышло...

Подумал и добавил:

- Ничего и не вышло!

Обнять захотелось мне его: жалко Костю, и Христа жалко, и тех людей, что остались в посёлке, - весь человеческий мир. И себя. Где моё место? Куда иду?

Редеет тьма короткой летней ночи, сквозь ветви сосен ручьями льётся сверху тихий свет.

- Ты не устал, Костя?

- Я? - говорит мальчик бодро. - Нет. Я люблю ночью ходить, будто сквозь её проходишь, как особенную страну.

На рассвете мы с ним легли спать. Костя в сон, как в речку, нырнул, а я в мыслях моих хожу, как нищий татарин вокруг церкви зимой. На улице вьюжно и холодно, а во храм войти - Магомет не велит.

К утру что-то надумал и, когда мальчик проснулся, говорю ему:

- Ты прости, что зря шагал со мной, - не пойду я в скит, не хочу прятаться!

Он же серьёзно взглянул и замечает:

- Да ты уж спрятался!

И, помахивая веткой, не смотрит на меня.

- Ну, прощай, голубь!

Кивнул головой:

- Прощай!

Пошёл я прочь. Оглянулся - стоит он меж деревьев, провожает меня.

- Эй! - кричит. - Прощай!

И мне стало приятно, что повторил он слово это ласковее.

Много дней шёл я, как больной, полон скуки тяжёлой. В душе моей тихий позёмок-пожар, выгорает душа, как лесная поляна, и думы вместе с тенью моей то впереди меня ползут, то сзади тащатся едким дымом. Стыдно ли было мне или что другое - не помню и не могу сказать. Родилась одна чёрная мысль и где-то, снаружи, вьётся вокруг меня, как летучая мышь:

" Безбожники, а не богостроители... "

Но тяжелее и шире всех дум была во мне, помню, некая глухая тишина, ленивый и глубокий, как мутный омут, покой, и в нём, в густой его глубине, тяжко и трудно плавают немые мысли, подобные боязливым рыбам, извиваются и не могут вынырнуть из душной глубины к свету, наверх.

Извне мало доходило до меня; как сквозь сон, помню встречи с людьми.

Где-то около Омска на сельскую ярмарку попал и там проснулся...

Сидит у дороги в пыли слепой и тянет песню, а поводырь, стоя на коленях около него, на гармонии подыгрывает. Старик смотрит в небо пустыми глазами и ржавым голосом выводит певучие слова, воскрешая старину:

- При царе ли Иване Васильеве...

А гармония глуховато подтягивает:

- У-у-у...

Опустился я на землю рядом со слепым, протянул он мне руку, подержал, опустил и, не переставая, поёт:

- А и жил-был Ермак, Тимофеев сын...

- А-а-а... - вторит гармония, и вокруг песни потихоньку собирается задумчивый народ и серьёзно слушает старину, наклоняя головы к земле.

Веет на меня сухим теплом, вижу лучи любопытных глаз, и кто-то спрашивает:

- А этот не поёт?

- Он после, погоди!

Разбойные песни я часто слыхал, но не знал, из чьих слов они сложены, чья душа светит в них, а на сей раз понял это: говорит мне песня тысячами уст древнего народа:

- Я тебе, человек, и за малую твою услугу велик грех против меня прощу!

Народ всё любопытнее глядит на меня, поджигая мне душу.

Кончил старик песню, встал я и говорю:

- Православные! Вот, жил разбойник, обижал народ, грабил его... Смутился совестью, пошёл душу спасать, - захотел послужить народу буйной силою своей и - послужил! И ныне вы среди разбойников живёте, грабят они вас усердно, а чем служат вашей нужде? Какое добро от них видите?

Сгустились люди вокруг меня, точно обняли, растит их внимание силу слова моего, даёт ему звук и красоту, тону я в своей речи и - всё забыл; чувствую только, что укрепляюсь на земле и в людях, - поднимают они меня над собой, молча внушая:

" Говори! Говори всю правду, как видишь! "

Конечно, явился полицейский, кричит: " разойдись! ", спрашивает, о чём крик, требует паспорт. Народ тихонько тает, как облако на солнце; полицейский интересуется, что я говорил. Иные отвечают:

- Про бога...

- Так себе, разное...

- Про бога больше...

А какой-то чернорабочий человек стоит в стороне у телеги, пристально смотрит на меня и ласково улыбается. Полицейский однако за шиворот меня схватил; хочется мне стряхнуть его, но, вижу, люди смотрят на меня искоса, вполглаза, словно спрашивают:

" А теперь что ты скажешь? "

И от их недоверия беднею я.

Однако вовремя справился, отвел руку начальства, говорю ему:

- Хочешь знать, что я сказал?

И снова начал рассказывать о несправедливой жизни, - снова сгрудился базарный народ большой толпой, полицейский теряется в ней, затирают его. Вспоминаю Костю и заводских ребят, чувствую гордость в себе и великую радость - снова я силён и как во сне... Свистит полицейский, мелькают разные лица, горит множество глаз, качаются люди жаркой волной, подталкивают меня, и лёгок я среди них. Кто-то за плечо схватил, шепчет мне в ухо:

- Иди, иди!

И толкают, толкают меня... Вот очутился я уже на каком-то дворе, чернобородый мужчина со мной рядом и один молодец без шапки на голове. Чёрный говорит:

- Лезь через плетень!

Лезу, потом - через другой; забавно и приятно мне. " Ага! - думаю, вот вы как? "

А чернобородый торопит:

- Живо, товарищ, живо!

На ходу спрашиваю его:

- Вы - из каких?

- Из этаких! - говорит.

Парень без шапки следом идёт и молчит. Прошли огороды, опустились в овраг, - по дну его ручей бежит, в кустах тропа вьётся. Взял меня чёрный за руку, смотрит в глаза и, смеясь, говорит:

- Ну, благополучного пути! Вот Федюк тебя проводит до хорошей дороги, иди!

Парень говорит ему:

- А ты сам скорей уходи - хватятся!

Чёрный согнулся и полез в гору, а я и Федюк пошли вдоль ручья.

- Что это за человек? - спрашиваю.

- Ссыльный, кузнец. Тоже за политику.

- Этаких, - мол, - я знаю!

Весело мне. А он - молчит.

Взглянул я на парня: лицо круглое, курносое, точно из камня высечено, а серые глаза далеко вперёд ушли. Говорит - глухо, идёт без шума и вытянулся весь, словно прислушивается или большая сила кверху тянет его. Руки за спиной держит, как, бывало, мой тесть.

- Ты сам - здешний?

- Попов батрак.

- А где у тебя шапка-то?

Пощупал голову, поглядел на меня и спрашивает!

- Тебе она на что?

- Так. Вечер, холодно будет...

Помолчал он, потом неохотно ворчит:

- Пёс с ней, с шапкой, - была бы голова!

Овраг всё глубже, ручей звенит слышнее, вечер встаёт из кустов.

В душе у меня неясно, а приятно, и хочется мне говорить с человеком.

- Один, - спрашиваю, - ссыльный-то у вас?

Тут парень, точно шубу распахнул, весь открылся и медленно, глухо забубнил:

- Четверо. Барин из Москвы, трое рабочих с Дона. Двое - смирные, даже водку пьют, а барин и этот, Ратьков, они - говорят! Тайно. Кое с кем. А при всём народе - не решались покамест. Их тут много. Они - кругом. Сам я бирский, Митьков Фёдор. Пятый год здесь. За это время их тут было одиннадцать. В Олехином - восемь, в Шишковой - трое...

Считал он долго - десятков до шести дошёл; кончив - подумал и снова говорит, шевеля пальцами:

- Даже некоторые мужики между ними. Все говорят одно: не годится такая жизнь! Стесняет. Покуда я этого не слыхал - жил спокойно. А теперь - вижу, ростом я не высок, а приходится голову нагибать, значит, верно, стесняет!

Беседует парень трудно, выдёргивает каждое слово точно из-под ног. Идёт впереди, на меня не оглядывается, широкий, крепкий. Спрашиваю:

- Грамотен?

- Знал, да позабыл. Теперь сначала обучаюсь. Ничего, могу. Надо, ну и можешь. А - надо... Ежели бы только господа говорили о стеснении жизни, так и пёс с ними, у них всегда другая вера была! Но если свой брат, бедный рабочий человек, начал, то уж, значит, верно! И потом - стало так, что иной человек из простых уже дальше барина прозревает. Значит, это общее, человечье началось. Они так и говорят: общее, человечье. А я - человек. Стало быть, и мне дорога с ними. Вот я и думаю...

Слушаю я его и говорю сам себе:

" Учись, Матвей"...

А потом говорю ему:

- Что же, - мол, - думать? Это дело - божье!

Он встал - колом воткнулся в землю, так что я его в спину толкнул, повернул ко мне лицо и строго спрашивает:

- То-то, божье ли? Вот я и думаю. Потому что указано - чти отца! И власти - они тоже, сказано, от бога. Это подтверждено знамениями. Значит, ежели старый закон изменяется, - тоже должны быть даны знамения! А где они? В сторону новых законов - нет чудес! Никаких. Всё по-старому. Вон в Нижнем мощи открыли - и даны чудеса; говорят: не те мощи, борода, дескать, у Серафима седая была, а показывают - рыжую. Да дело-то не в бороде, а в чуде. Были чудеса? Были! Они этого не признают. Считают обманом все признаки. Или говорят - это вера творит чудеса. И бывает так, что хочется мне перебить их, чтобы не смущали.

Снова стоит он, и вокруг его - ночь поднимается с земли. Круче падает тропинка, торопливее бежит ручей, и, тихо качаясь, шелестят кусты.

Я тихонько говорю человеку:

- Иди, брат!

Пошёл он. И во тьме не спотыкался, а я то и дело тыкаюсь в спину ему.

Катится он вниз, подобно камню, и в тишине гудят жуткие слова:

- Ведь ежели я поверю - тогда шабаш! Я - немилостив, нет! У меня брат в солдатах был - удавился; сестра у кумысников под Бирском в прислугах жила - ребёнок у неё от них кривоногий: четыре года, а не ходит. Значит пропала девка из-за баловства. Куда её теперь? Отец - пьяница, а старшой брат всю землю захватил. Весь я тут...

Вертимся мы с ним среди кустов в сырой тьме; ручей то уходит от нас в глубину, то снова под ноги подкатится. Над головами - бесшумно пролетают ночные птицы, выше их - звёзды. Хочется мне скорее идти, а человек впереди меня не спешит и непрерывно бормочет, как бы считая мысли свои, взвешивая их тяжесть.

- Этот, чёрный, Ратьков, хороший человек! Живёт уже по новому закону. За обиженного - вступается. Меня урядник палкой бил - сейчас он урядника об землю. Посадили его на пятнадцать дён. Первое наше знакомство. Вышел он, я его спрашиваю: " Ты как это можешь выступать против начальства? " Он мне сейчас рассказал свой закон. Я к попу. А поп говорит: " Ага! ты вот какие мысли крутишь! " Ратькова в город отвезли в тюрьму, три месяца сидел, а я девятнадцать дён. Спрашивают там меня: " Он что говорил? " - " Ничего". " Чему учил? " - " Ничему не учил". Я, тоже, не дурак! Воротился Ратьков. Я говорю: " Прости меня, дурак я был". Он - только смеётся. " Ерунда", говорит.

Помолчал мой путеводитель и тише, новым голосом, продолжает:

- У него - всё ерунда! Кровью харкает - ерунда! Есть нечего - ерунда!

Вдруг выругался по-матерному, обернулся грудью ко мне и сквозь зубы свистит:

- Я всё могу понять. Брат пропал - это бывает в солдатах. И сестрино дело - не редкое. А зачем этого человека до крови замучили, этого не могу понять. Я за ним, как собака, побегу, куда велит. Он меня зовёт " земля"... " Земля", - говорит, - и смеётся. И что его всегда мучают, это мне - нож!

И снова похабно выругался, точно пьяный монах. Раскрылся овраг, развернул свои стены по полю и, наклонив их, слил с темнотой.

- Ну, - говорит мне провожатый, - прощай теперь!

Рассказал дорогу, повернул назад и скрылся во тьме. Без шапки.

Как погасли в тишине его тяжёлые шаги, сел я, не хочу дальше идти!

Плотно легла на землю ночь и спит, свежая, густая, как масло. В небе ни звёзд, ни луны, и ни одного огня вокруг, но тепло и светло мне. Гудят в моей памяти тяжёлые слова провожатого, и похож он на колокол, который долго в земле лежал, весь покрыт ею, изъеден ржавчиной, и хотя глухо звонит, а по-новому.

Стоит предо мною сельский народ, серьёзно и чутко слушая мою речь, мелькают озабоченные лица, оттирая меня в сторону от начальства.

" Вот как? " - удивлённо думаю я, и трудно поверить, что это было.

И снова думаю:

" Парень этот ищет знамений, - он сам чудо, коли мог сохранить, в ужасах жизни, любовь к человеку! И толпа, которая слушала меня, - чудо, ибо вот - не оглохла она и не ослепла, хотя долго и усердно оглушали, ослепляли её. И ещё большее чудо - Михайла с товарищами! "

Спокойно и плавно текут мои мысли, необычно это для меня и неожиданно. Осторожно разглядываю себя, тихонько обыскиваю сердце - хочу найти в нём тревоги и спорные недоумения. Улыбаюсь в безгласной темноте и боюсь пошевелиться, чтобы не расплескать незнакомую радость, коей сердце по края полно. Верю и не верю этой удивительной полноте души, неожиданной находке для меня.

Словно некая белая птица, давно уже рождённая, дремала в сумраке души моей, а я этого не знал и не чувствовал. Но вот нечаянно коснулся её, пробудилась она и тихо поёт на утре - трепещут в сердце лёгкие крылья, и от горячей песни тает лёд моего неверия, превращаясь в благодарные слёзы. Хочется мне говорить какие-то слова, встать, идти и петь песню да человека встретить бы и жадно обнять его!

Вижу пред собой лучистое лицо Ионы, милые глаза Михайлы, строгую усмешку Кости: все знакомые, милые и новые люди ожили, сошлись в моей груди и расширяют её - до боли хорошо!

Так я, бывало, в заутреню на пасху бога, себя и людей любил. Сижу и, вздрагивая, думаю:

" Господи, не ты ли это? Не ты ли это, красота красот, радость моя и счастие? "

Кругом - тьма, и в ней светлые лица верующих, тихо кругом, только моё сердце немолчно поёт.

И глажу я землю руками, глупо похлопываю ладонями по ней, точно она конь мой и чувствует ласку.

Не могу сидеть, встал и пошёл, сквозь ночь, вспоминая Костины слова, видя пред собою детскую строгость его глаз, - пошёл и, опьянённый радостью, до поздней осени ходил по миру, собирая душой щедрые и новые даяния его.

В Омске на вокзале переселенцев видел, хохлов; много земли покрыли они телом своим - великая дружина трудовой силы! Ходил между ними, слушая их мягкую речь, спрашивал:

- Не боитесь так далеко забросить себя?

Один из них, седой и согнутый работой, ответил:

- Лишь бы была под ногами земля, а на ней - всё недалеко! Тесно на земле, человек, тому, кто своим трудом должен жить; тесно, эх!

Раньше слова горя и печали пеплом ложились на сердце мне, а теперь, как острая искра, зажигают его, ибо всякое горе ныне - мое горе и недостаток свободы народу утесняет меня.

Нет людям места и времени духовно расти - и это горько, это опасно опередившему их, ибо остается он один впереди, не видят люди его, не могут подкрепить силою своей, и, одинокий, бесполезно истлевает он в огне желаний своих.

Говорю я хохлам, зная их ласковый язык:

- Века ходит народ по земле туда и сюда, ищет места, где бы мог свободно приложить силу свою для строения справедливой жизни; века ходите по земле вы, законные хозяева её, - отчего? Кто не даёт места народу, царю земли, на троне его, кто развенчал народ, согнал его с престола и гонит из края в край, творца всех трудов, прекрасного садовника, возрастившего все красоты земли?

Разгораются очи людей, светит из них пробудившаяся человеческая душа, и моё зрение тоже становится широко и чутко: видишь на лице человека вопрос и тотчас отвечаешь на него; видишь недоверие - борешься с ним. Черпаешь силу из открытых перед тобою сердец и этой же силою объединяешь их в одно сердце.

Если, говоря людям, заденешь словом своим общее всем, тайно и глубоко погружённое в душе каждого истинно человеческое, то из глаз людей истекает лучистая сила, насыщает тебя и возносит выше их. Но не думай, что это твоя воля подняла тебя: окрылён ты скрещением в душе твоей всех сил, извне обнявших тебя, крепок силою, кою люди воплотили в тебе на сей час; разойдутся они, разрушится их дух, и снова ты - равен каждому.

Так начал я скромный свой благовест, призывая людей к новой службе, во имя новой жизни, но ещё не зная бога нового моего.

В Златоусте, в день какого-то праздника, на площади говорил, и опять полиция вмешалась, ловили меня, а народ - снова скрыл.

Познакомился я там с великолепными людьми; один из них, Яша Владыкин, студент из духовного звания, и теперь мой крепкий друг и на всю жизнь таким будет! В бога не веруя, церковную музыку любит он до слёз: играет на фисгармонии псалмы и плачет, милейший чудак.

Я его спрашиваю, смеясь:

- Отчего же ты ревёшь, еретик, афеист?

Кричит мне, потрясая руками:

- От радости, от предчувствия великих красот, кои будут сотворены! Ибо - если даже в такой суетной и грязной жизни ничтожными силами единиц уже создана столь велия красота, - что же будет содеяно на земле, когда весь духовно освобождённый мир начнёт выражать горение своей великой души в псалмах и в музыке?

Начнёт он говорить о будущем, ослепительно ясном для него, и сам удивляется видениям своим! Многим я обязан этому другу своему, равно как и Михайле.

Десятки видел я удивительных людей - один до другого посылали они меня из города в город, - иду я, как по огненным вехам, - и все они зажжены пламенем одной веры. Невозможно исчислить разнообразие людей и выразить радость при виде духовного единства всех их.

Велик народ русский, и неописуемо прекрасна жизнь!

В Казанской губернии пережил я последний удар в сердце, тот удар, который завершает строение храма.

Было это в Седьмиозёрной пустыни, за крестным ходом с чудотворной иконой божией матери: в тот день ждали возвращения иконы в обитель из города, - день торжественный.

Стоял я на пригорке над озером и смотрел: всё вокруг залито народом, и течёт тёмными волнами тело народное к воротам обители, бьётся, плещется о стены её. Нисходит солнце, и ярко красны его осенние лучи. Колокола трепещут, как птицы, готовые лететь вслед за песнью своей, и везде обнажённые головы людей краснеют в лучах солнца, подобно махровым макам.

У ворот обители - чуда ждут: в небольшой тележке молодая девица лежит неподвижно; лицо её застыло, как белый воск, серые глаза полуоткрыты, и вся жизнь её - в тихом трепете длинных ресниц.

Рядом с нею отец, высокий мужчина, лысый и седобородый, с большим носом, и мать - полная, круглолицая; подняла она брови, открыла широко глаза, смотрит вперёд, шевеля пальцами, и кажется, что сейчас закричит пронзительно и страстно.

Подходят люди, смотрят больной в лицо, а отец мерным голосом говорит, тряся бородой:

- Пожалейте, православные, помолитесь за несчастную, без рук, без ног лежит четвёртый год; попросите богородицу о помощи, возместится вам господом за святые молитвы ваши, помогите отцу-матери горе избыть!

Видимо, давно возит он дочь свою по монастырям и уже потерял надежду на излечение; выпевает неустанно одни и те же слова, а звучат они в его устах мертво. Люди слушают прошение его, вздыхая, крестятся, а ресницы девушки всё дрожат, окрыляя тоскливые глаза.

Может быть, двадцать расслабленных девиц видел я, десятки кликуш и других немощных, и всегда мне было совестно, обидно за них, - жалко бедные, лишенные силы тела, жалко их бесплодного ожидания чуда. Но никогда ещё не чувствовал я жалость с такой силой, как в этот раз.

Великая немая жалоба застыла на белом, полумёртвом лице дочери, и безгласная тоска туго охватила мать. Тяжело стало мне, отошёл я, а забыть не могу.

Тысячи глаз смотрят вдаль, и вокруг меня плывёт, точно облако, тёплый и густой шёпот:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.