|
|||
Горький Максим 6 страницаА начало его речи осело в памяти моей и тихонько живёт там поверх всего, ничему не мешая. " Бог есть сон твоей души", - повторяю я про себя, но спорить с этим нужды не чувствую - лёгкая мысль. Вскоре явилась и дама его; было это поздно ночью. Слышу, звонит Антоний и кричит: - Живо, самовар! А когда я подал самовар, вижу, сидит на диване женщина в розовом широком платье, белокурые волосы по плечам распущены; маленькая, точно кукла, лицо тоже розовое, глаза голубые; скромной и грустной показалась мне она. Ставлю я посуду на стол, Антоний торопит: - Скорей возись, скорей! " Ишь ты, - думаю, - воспылал! " Дело это любовное понравилось мне; то есть приятно было видеть Антония хоть на любовь - дело немудрое - способным. Сам-то я в ту пору холоден к этому был, да и монашеское распутство отвращало в сторону, ну, а отец Антоний - какой же монах?.. Женщина его, по-своему, красива - свеженькая такая, словно новая игрушка. Наутро прихожу комнаты убирать, его нет, к игумену пошёл, а она сидит на диване с книжкой в руках, ноги поджав, нечёсаная, полуодетая. Спросила, как зовут, - сказал; давно ли в монастыре, - сказал. - Не скучно? - Нет, - мол. - Странно, если правда! - Почему, - говорю, - не правда? - Такой ты молодой, красивый! - А разве монастырь - для уродов? Засмеялась она и голую ногу одну спустила с дивана. Разглядывает меня и немножко неладно ведёт себя: руки голыми до плеч показывает, платье на груди не застёгнуто. " Это ты напрасно делаешь, - думаю, - наготу надо для милого беречь! " А она, дурочка, спрашивает: - Неужели тебя женщины не смущают? - Я, - мол, - их не вижу, да и чем же они могут смущать? - Как - чем? - и хохочет. - Как это - чем? А в двери Антоний стоит и сердито спрашивает: - Что такое, Зоя? А? - Ах, - кричит она, - он такой забавный, этот! И защебетала, защебетала, рассказывая, какой я забавный. Но Антоний, не слушая её, сурово приказывает мне: - Ступай, разбери там кульки и ящики, потом нужно часть игумену снести! Ещё за обедом в тот день оба они довольно выпили, а вечером после чаю женщина эта уж совсем пьяная была, да и Антоний, видимо, опьянел больше, чем всегда. Гоняет меня из угла в угол - то подай, это принеси, вино согрей да остуди. Бегаю, как лакей в трактире, а они всё меньше стесняются со мной, - барышне-то жарко, и она понемногу раздевается, а барин вдруг спрашивает меня: - Матвей, она красивая? - Ничего, - мол. - Нет, ты погляди хорошенько! А она хохочет, пьяненькая. Я хочу уйти, но Антоний свирепо кричит: - Куда? Стой! Зойка, покажись ему голая... Думал я, что ослышался, но она сорвала с себя какой-то халатик и встала на ноги, покачиваясь. Смотрю на Антония; он - на меня... Сердце моё нехорошо стучит, и барина этого несколько жаль: свинство как будто не к лицу ему, и за женщину стыдно. И вот он кричит: - Ступай вон, ты, хам! Я ему откликнулся: - Ты сам! Вскочил он, бутылки со стола повалились, посуда дребезжит, и что-то полилось торопливо, печальным ручьём. Вышел я в сад, лёг. Ноет сердце моё, как простуженная кость. Тихо, и слышу я крики Антония: - Вон! А женщина визгливо отвечает: - Не смей, дурак! Потом лошадей на дворе запрягали, и они, недовольно фыркая, гулко били копытами о сухую землю. Хлопали двери, шуршали колеса коляски, и скрипели ворота ограды. Ходил по саду Антоний и негромко взывал: - Матвей! Ты где? Вот его высокое тело в чёрном двигается между яблонями, хватаясь руками за ветви, и бормочет: - Ду-урак... эй! И тащится, вьётся по земле густая тяжёлая тень за ним. Пролежал я в саду до утра, а утром явился к отцу Исидору. - Отдайте-ка паспорт мой, ухожу я! Удивился, даже подпрыгнул. - Почему? Куда? - По земле, но не знаю - куда, - говорю. Он допрашивает. - Я, - мол, - ничего не буду объяснять. Вышел из кельи его, сел около неё на скамью под старой сосной нарочно тут сел, ибо на этой скамье выгоняемые и уходившие из обители как бы для объявления торчали. Ходит мимо братия, косится на меня, иные отплёвываются: забыл я сказать, что был пущен слух, якобы Антоний-то в любовники взял меня; послушники мне завидовали, а монаси барину моему, - ну и клеветали на обоих. Ходит братия, поговаривает: - Ага, выгнали и этого, слава тебе, господи! Отец Асаф, хитренький и злобненький старичок, шпион игумена, должность Христа ради юродивого исполнявший в обители, начал поносить меня гнуснейшими словами, так что я даже сказал ему: - Уйди, старик, а то я тебя за ухо возьму и сам прочь отведу! Он хотя и блажен муж был, но слова мои понял. Потребовал меня глава обители и ласково говорит: - Намекал я тебе, Матвей, сыне мой, что было бы лучше, если б ты в контору пошёл, и - был я прав! И так всегда старшие! Разве, при строптивости твоей, можно выдержать послушание келейника? Вот ты скверно изругал почтенного отца Антония... - Это он вам сказал? - А кто же? Ты ещё не говорил. - А сказал он, как показывал мне голую женщину? Отец игумен с благочестивым страхом перекрестил меня и говорит, махая руками: - Что ты, что ты, господь с тобой! Какая женщина? Это, не иначе, видение твоё, плотью, дьяволом искушаемой, созданное! Ай-ай-ай! Ты подумал бы - откуда в мужском-то монастыре женщина? Захотелось мне успокоить его. - А кто же, - говорю, - портвейн, сыр да икру вчера вам привёз? Ещё больше удивляется он: - Что ты, спаси тебя Христос! Как это выдумал столь неподобное? Противно. И можно с ума сойти. Около полудня переехал я через озеро, сел на берегу, смотрю на монастырь, где с лишком два года трудовую лямку тёр. Размахнул лес зелёные крылья и показывает обитель на груди своей. На пышной зелени ярко вытканы зубчатые белые стены, синие главы старой церкви, золотой купол нового храма, полосы красных крыш; лучисто и призывно горят кресты, а над ними - голубой колокол небес, звонит радостным гомоном весны, и солнце ликует победы свои. В этой красоте, волнующей душу восторгом живым, спрятались чёрные люди в длинных одеждах и гниют там, проживая пустые дни без любви, без радостей, в бессмысленном труде и в грязи. Жалко мне стало всех и себя тоже - едва не заплакал. Встал и пошёл. Дышит ароматами, поёт вся земля и всё живое её; солнце растит цветы на полях, поднимаются они к небу, кланяясь солнцу; молодая зелень деревьев шепчет и колышется; птицы щебечут, любовь везде горит - тучна земля и пьяна силою своей! Встречу мужика - поздороваюсь, а он мне едва головой кивнёт, бабу встречу - сторонится. А мне охота говорить с людьми, и говорил бы я с ними ласково. Первую ночь свободы моей в лесу ночевал; долго лежал, глядя в небо, пел тихонько - и заснул. Утром рано проснулся от холода и снова иду, как на крыльях, встречу всей жизни. Каждый шаг всё дальше тянет, и готов бегом бежать вдаль. А народ при встрече косится на меня: обрыдла, противна и враждебна мужикам чёрная одежда захребетников. А снять мне её нельзя: паспорт мой просрочен, но игумен надпись сделал на нём, удостоверил, что я послушник Савватеевской обители и ушёл для посещения святых мест. И вот направился я по сим местам, вместе с тем самым бродячим народом, который и нашу обитель сотнями наполнял по праздникам. Братия относилась к нему безучастно или враждебно - дескать, дармоеды - старалась обобрать у них все пятаки, загоняла на монастырские работы и, всячески выжимая сок из этих людей, пренебрегала ими. Я же, занятый своим делом, мало встречался с пришлыми людьми, да и не искал встреч, считая себя человеком особенным в намерениях своих и внутренно ставя образ свой превыше всех. Вижу: по всем дорогам и тропам тянутся, качаясь, серые фигуры с котомками за спиной, с посохами в руках; идут не торопясь, но споро, низко наклоня головы; идут кроткие, задумчивые и доверчиво открытые сердцем. Стекаются в одно место, посмотрят, молча помолятся, поработают; есть какой-нибудь праведник, - поговорят с ним тихонько о чём-то и снова растекутся по дорогам, бодро шагая до другого места. Идут, - идут старые и молодые, женщины и дети, словно всех один голос позвал, и чувствую я в этом прохождении земли насквозь по всем её путям некую силу, - захватывает она меня, тревожит, словно обещает что-то открыть душе. Странно мне это беспокойное и покорное хождение после неподвижной жизни моей. Как будто сама земля отрывает человека от груди своей и, отталкивая, повелительно внушает ему: - Иди, спроси, узнай! Послушно ходит человек; ищет, смотрит, чутко прислушивается и снова идёт, идёт. Гудит под ногами искателей земля и толкает их дальше - через реки, горы, леса и моря, - ещё дальше, всюду, где уединённо обители стоят, обещая чудеса, всюду, где дышит надежда на что-то иное, чем эта горькая, трудная, тесная жизнь. Поразило меня тихое смятение одиноких душ и очеловечило; начал я вникать - чего ищут люди? И стало мне казаться всё вокруг потревоженным, пошатнувшимся, как сам я. Многие, - как и я, - ищут бога и не знают уже, куда идти; рассеяли всю душу на путях исканий своих и уже ходят только потому, что не имеют сил остановить себя; носятся, как перья луковиц по ветру, лёгкие и бесполезные. Эти - лени своей побороть не могут и носят её на плечах своих, унижаясь и живя ложью; те же - охвачены желанием всё видеть, но нет у них сил что-либо полюбить. Вижу ещё много пустого народа и грязных жуликов, бесстыдных дармоедов, жадных, как воши, - много вижу, - но всё это только пыль позади толпы людей, охваченных тревогой богоискания. И неудержимо влечёт меня за собой эта толпа. А вокруг её, словно чайки над рекой, крикливо и жадно мечутся разнообразно окрылённые человеки, поражая уродством своим. Однажды на Белоозере вижу человечка средних лет, весьма бойкого; должно быть - зажиточен, одет чисто. Расположился в тени под деревьями; около него тряпки, банка мази какой-то, таз медный, - и покрикивает он, этот человек: - Православные! У кого ноги до язв натружены - подходи: вылечу! Даром лечу, по обету, принятому на себя, ради господа! Храмовой праздник в Белоозере, богомолы со всех сторон дождём идут; подходят к нему, садятся, развязывают онучи, он им ноги моет, смазывает раны, поучает: - Эх, брат, а и неразумен ты! У тебя лапоть не по ноге велик - разве можно в таком ходить! Человек в большом лапте тихо отвечает: - Мне и этот Христа ради подали! - Тот, кто подал, - он богу угодил, а что ты в таком лапте шёл, это глупость твоя, не подвиг, и господом не зачтётся тебе! " Вот, - думаю, - хорошо знает человек божьи обороты! " Подходит к нему женщина, прихрамывая. - Ай, молодка! - кричит он. - Это не мозоль у тебя, а пожалуй, французская болезнь! Это, православные, заразная болезнь, целые семьи погибают от неё, прилипчива она! Бабёнка сконфузилась, встала, идёт прочь, опустив глаза, а он зазывает: - Подходи, православные, во имя святого Кирилла! Подходят люди, разуваются, покряхтывая, он им моет ноги, а они говорят ему: - Спаси тебя Христос! Но вижу я, что его благообразное лицо судороги подёргивают и руки человека трясутся. Скоро он прикрыл лавочку благочестия своего, быстро убежав куда-то. На ночь отвёл меня монашек в сарай, вижу - и этот человек там же; лёг я рядом с ним и начал тихий разговор: - Что это вы, почтенный, вместе с чёрными людьми ночуете? Судя по одежде вашей, место ваше - в гостинице. - А мною, - отвечает, - обет такой дан: быть среди последних последним на три месяца целых! Желаю подвиг богомольческий совершить вполне, - пусть вместе со всеми и вошь меня ест! Ещё то ли я делаю! Я вот ран видеть не могу, тошнит меня, а - сколь ни противно - каждый день ноги странникам мою! Трудна служба господу, велика надежда на милость его! Потерял я охоту разговаривать с ним, притворился, будто заснул, лежу и думаю: " Не тучна его жертва богу своему! " Зашуршало сено под соседом, встал он осторожно на колени и молится, сначала безмолвно, а потом слышу я шёпот: - Ты же, святителю Кирилле, предстань господу за грешника, да уврачует господь язвы и вереды мои, яко же и я врачую язвы людей! Господи всевидящий, оцени труды мои и помилуй меня! Жизнь моя - в руце твоей; знаю - неистов быша аз во страстех, но уже довольно наказан тобою; не отринь, яко пса, и да не отженут мя люди твои, молю тя, и да исправится молитва моя, яко кадило пред тобою! Тут - человек бога с лекарем спутал, - нестерпимо противно мне. Зажал уши пальцами. А когда отмолился он, то вынул из сумы своей еду и долго чавкал, подобно борову. Множество я видел таких людей. Ночами они ползают перед богом своим, а днём безжалостно ходят по грудям людей. Низвели бога на должность укрывателя мерзостей своих, подкупают его и торгуются с ним: - Не забудь, господи, сколько дал я тебе! Слепые рабы жадности своей, возносят они её выше себя, поклоняются безобразному идолу тёмной и трусливой души своей и молятся ему: - Господи! да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене! Ходят, ходят по земле, как шпионы бога своего и судьи людей; зорко видят все нарушения правил церковных, суетятся и мечутся, обличают и жалуются: - Гаснет вера в людях, увы нам! Один мужчина особенно смешил меня ревностью своей. Шли мы с ним из Переяславля в Ростов, и всю дорогу он кричал на меня: - Где святой устав Фёдора Студита? Человек он был сытый, здоровый, чернобород и румян, деньжонки имел и на ночлегах с бабами путался. - Я, - говорит, - видя разрушение закона и разврат людской, душевного покоя лишился; дело моё - кирпичный завод - бросил на руки сыновьям, и вот уже четыре года хожу, наблюдая везде, - ужас обуревает душу мне! Завелись мыши в ризнице духовной, и распадаются под зубами их крепкие ризы закона, озлобляется народ против церкви, отпадает от груди её в мерзостные ереси и секты, - а что против этого делает церковь, бога ради воинствующая? Приумножает имущество и растит врагов! Церковь должна жить в нищете, яко бедный Лазарь, дабы народишко-то видел, что воистину священна есть нищета, заповеданная Христом; видел бы он это и не рыпался, не лез бы на чужое-то имущество! Какая иная задача у церкви? Держи народишко в крепкой узде эко! Мыслей своих законники эти, видя непрочность закона, скрывать не умеют и бесстыдно выдают тайное своё. На Святых горах купец один - знаменитый путешественник, описывающий хождения свои по святым местам в духовных журналах, - проповедовал народу страннему смирение, терпение и кротость. Горячо говорил, даже до слёз. И умоляет и грозит, народ же слушает его молча, опустив головы. Ввязался я в речь его, спрашиваю: - А ежели явное беззаконие - тоже терпеть его? - Терпи, милый! - кричит он. - Обязательно терпи! Сам Исус Христос терпел, нас и нашего спасения ради! - А как же, - мол, - мученики и отцы церкви, Ивану Златоусту подобные, - не стеснялись они, но обличали даже царей? Ошалел он, просто неестественно загорелся, ногами топает на меня. - Что болтаешь, смутьян! Кого обличали-то? Язычников! - Разве, - мол, - царица-то Евдоксия - язычница? А Иван Грозный? - Не про то речь! - кричит он и машет руками, как доброволец на пожаре. - Не о царях говори, а о народе! Народ - главное! Суемудрствует, страха в нём нет! Зверь он, церковь укрощать его должна - вот её дело! Но хотя и просто говорил он, а - не понимал я в то время этой заботы о народе, хотя ясно чувствовал в ней некий страх; не понимал, ибо - духовно слеп - народа не видел. После спора с этим писателем подошло ко мне несколько человек и говорят, как бы ничего доброго не ожидая от меня: - Есть тут один паренёк, - не желаешь ли с ним потолковать? И во время вечерни устроили мне на озере в лесу собеседование с некиим юношей. Был он тёмный какой-то, словно молнией опалённый; волосы коротко острижены, сухи и жестки; лицо - одни кости, и между ними жарко горят карие глаза: кашляет парень непрерывно и весь трепещет. Смотрит он на меня явно враждебно и, задыхаясь, говорит: - Сказали мне про тебя люди сии, что отрицаешь ты терпение и кротость. Чего ради, объясни? Не помню, что я тогда говорил и как спорил с ним; помню только его измученное лицо и умирающий голос, когда он кричал мне: - Не для сей жизни мы, но - для будущей! Небо наша родина, ты это слышал? Выдвинулся против него солдат хромой, потерявший ногу в текинской войне, и говорит сурово: - Моё слово, православные люди, таково: где меньше страха, там и больше правды! И, обращаясь к юноше, сказал: - Коли тебе страшно перед смертью - это твоё дело, но других - не пугай! Мы и без тебя напуганы довольно! А ты, рыжеватый, говори! Он скоро исчез, юноша этот, а народ же - человек с полсотни -остался, слушают меня. Не знаю, чем я мог в ту пору внимание к себе привлечь, но было мне приятно, что слушают меня, и говорил я долго, в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных людей. И тогда, помню, слились для меня все лица в одно большое грустное лицо; задумчиво оно и упрямо показалось мне, на словах - немотно, но в тайных мыслях - дерзко, и в сотне глаз его - видел я - неугасимо горит огонь, как бы родной душе моей. Но потом стёрлось это единое лицо многих из памяти моей, и только долгое время спустя понял я, что именно сосредоточенная на одной мысли воля народа возбуждает в хранителях закона заботы о нём и страх пред ним. Пусть ещё не народилась эта мысль и неуловима она, но уже оплодотворён дух сомнением в незыблемости враждебного закона - вот откуда тревога законников! Видят они этот упрямо спрашивающий взгляд; видят - ходит народ по земле тих и нем, - и уже чувствуют незримые лучи мысли его, понимают, что тайный огонь безмолвных дум превращает в пепел законы их и что возможен - возможен! - иной закон! Чувствуют они это тонко, как воры сторожкое движение просыпающегося хозяина, дом которого грабили в ночи, и знают они, что, если народ откроет глаза, перевернётся жизнь вверх лицом к небесам. Нет бога у людей, пока они живут рассеянно и во вражде. Да и зачем он, бог живой, сытому? Сытый ищет только оправдания полноты желудка своего в общем голоде людей. Смешна и жалка его жизнь, одинокая и отовсюду окружённая веянием ужасов. Вот - замечаю я: наблюдает за мною некий старичок- седенький, маленький и чистый, как голая кость. Глаза у него углублённые, словно чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к людям, залезает в толпу, - бочком живёт, - и заглядывает в лица людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его. Иду я в Лубны, к Афанасию Сидящему, а он, белой палочкой шаг размеривая, бесшумно стелется по дороге вслед за мной. Спрашиваю: - Давно странствуешь, дедушка? Обрадовался он, вскинул голову, хихикает. - Девять лет уж, милый, девять лет! - Али, - мол, - велик грех несёшь?. - Где, - говорит, - вес-мера греху установлена? Один господь знает мои грехи! - А всё-таки что наделал? Смеюсь я, и он улыбается. - Да будто ничего! Жил вообще, как все. Сибирский я, из-под Тобольска, ямщиком в молодости был, а после двор постоялый держал, трактир тоже... лавка была... - Ограбил, что ли, кого? Испугался дед. - Зачем? От этого бог спас... что ты! - Я, - мол, - шучу. Вижу - идёт маленький человек, думаю - куда ему большой грех сделать! Приосанился старичок, тряхнул головкой. - Душа-то, чай, у всех одной величины, - говорит, - и одинаково дьяволу любезна! А скажи мне, как ты о смерти думаешь? Вот ты на ночлеге говорил всё: " жизнь, жизнь", а где же смерть? - Тут, - мол, - где-нибудь! Погрозил он мне пальцем смешно таково и говорит: - То-то и есть! Всегда она тут, да! - Ну, так что? - А - то! И, поднимаясь на цыпочки, почти шепчет мне в ухо: - Она - всесильна ведь! Сам Исус Христос не избёг. Пронеси, говорит, мимо чашу эту, а отец его небесный - не пронёс, не мог однако! Сказано: смертушка придёт - и солнышко умрёт, да! Разговорился мой старичок, словно ручей с горы побежал: - Надо всем она веет, а человек вроде как по жёрдочке над пропастью идёт; она крылом мах! - и человека нет нигде! О, господи! " Силою твоею да укрепится мир", - а как ему укрепиться, ежели смерть поставлена превыше всего? Ты и разумом смел, и книг много съел, а живёшь, пока цел, да! Смеётся он, а на глазах у него - слёзы! Что я ему объясню? Никогда я о смерти не думал, да и теперь мне некогда. А он подпрыгивает, заглядывая в лицо моё побелевшими глазами, бородёнка у него трясётся, левую руку за пазуху спрятал, и всё оглядывается, словно ждёт, что смерть из-за куста схватит за руку его, да и метнёт во ад. Вокруг - жизнь кипит: земля покрыта изумрудной пеной трав, невидимые жаворонки поют, и всё растёт к солнцу в разноцветных ярких криках радости. - Как, - мол, - ты дошёл до таких мыслей? - спрашиваю попутчика. Хворал, что ли, сильно? - Нет, - говорит, - я до сорока семи лет спокойно и довольно жил! А тут у меня жена померла и сноха удавилась, - обе в один год пропали! - А ты не сам ли, - мол, - сноху-то в петлю загнал? - Нет, - говорит, - это она от распутства! Я её не трогал, нет! Да ежели бы и жил я с ней - это вдовому прощается: я - не поп, а она - не чужая мне! А я и при жене как вдовый жил: четыре года хворала жена-то у меня, с печи не слезая; умерла - так я даже перекрестился... слава богу свободен! Ещё раз жениться хотел и вдруг задумался: живу - хорошо, всем доволен, а надо умирать; это зачем же? Смутился! Сдал всё сыну и - пошёл вот! На ходу-то, думаю, не так заметно, что к могиле идёшь, - пестро всё, мелькает и как будто в сторону манит от кладбища. Однако - всё равно! Спрашиваю я его: - Тяжело тебе, дед? - Ой, милый, так-то ли страшно - и сказать не могу! Днём стараюсь на людях держаться, - всё как будто и загородишься ими, смерть - слепа, авось не разглядит меня или ошибётся, другого возьмёт! А вот ночью, когда всякий остаётся ничем не скрыт, жутко безо сна лежать! Так тебе и кажется - веет над тобою чёрная рука, касается груди, ищет - тут ли ты? Играет сердцем, как кошка мышью, а оно боится, а оно трепыхается... ой! Приподнимешься, оглянешься - вокруг люди лежат, а встанут ли - неизвестно! Это бывает, она и гуртом берёт: у нас в селе целое семейство - муж, жена и две девоньки - в бане от угара померли! Губы у него трясутся, будто он улыбается, а из глаз мелкие слёзы текут. - Ещё кабы в одночасье скончаться али - во сне, а как нападёт болезнь, да и начнёт понемножку грызть! Сморщился он, съёжился, стал на плесень похож; бежит, подпрыгивает, глаза погасли, и тихонько бормочет не то мне, не то себе: - Господи! Хоть бы комариком пожить на земле! Не убий, господи! Хоть бы клопиком али малым паучком! " Эх ты, жалость! " - думаю. А на привале, на людях, - ожил и сейчас же опять о своей хозяйке - о смерти - заговорил, бойко таково. Убеждает людей: умрёте, дескать, исчезнете в неизвестный вам день, в неведомый час, - может быть, через три версты от этого места громом убьёт. На иных - тоску наводит, другие - сердятся, ругают его, а одна бабочка молодая заметила: - Туга мошна, вот и смерть тошна! И так зло сказала она это, что заметил я её, а старичок, смерти преданный, осёкся. Всю дорогу до Лубен утешал он меня и, воистину, до смерти надоел! Много видел я таких, кои от смерти бегают, глупо играя в прятки с ней. Удручённые страхом и среди молодых есть - эти ещё гаже стариков, и все они, конечно, безбожники. В душе у них, как в печной трубе, черно, и всегда страх там посвистывает, - даже и в тихую погоду свистит. Мысли их подобны старым богомолкам: топчутся по земле, идут, не зная куда, попирают слепо живое на пути, имя божие помнят, но любви к нему не имеют и ничего не могут хотеть. Только разве одно их занимает: внушить бы свой страх людям, чтобы люди приняли и приласкали их, нищих. Но они подходят к людям не затем, что жаждут вкусить мёда, а чтобы излить в чужую душу гнилой яд тления своего. Самолюбы они и великие бесстыдники в ничтожестве своём; подобны они тем нищим уродам, кои во время крестных ходов по краям дорог сидят, обнажая пред людьми раны и язвы и уродства свои, чтобы, возбудив жалость, медную копейку получить. Ходят они, пытаются всюду посеять тёмные семена смятения, стонут и желают услышать ответный стон, а вокруг их вздымается могучий вал скромных богоискателей и разноцветно пылает горе человеческое. Вот хоть бы молодка эта, хохлушка, что заметила старику насчёт тугой мошны. Молчит, зубы сжаты, тёмное от загара лицо её сердито и в глазах острый гнев. Спросишь её о чём-нибудь - отвечает резко, точно ножом ткнёт. - Ты бы, милая, - говорю, - не чуралась меня, а сказала бы горе-то... Может, легче будет тебе! - Что вы хотите от меня? - Да ничего не хочу, не бойся! Вспыхнула она: - Я и не боюсь, а противно мне! - Чем же я противен? - А что пристаёте? Я народ покричу! И так она всех брыкает - старых, молодых и женщин тоже. - Ты мне не нужна, - говорю, - а нужно мне горе твоё, хочу я знать всё, чем люди мучаются. Сбоку поглядела на меня и отвечает: - До других идите! Все бедуют, будь они прокляты! - За что же проклинать? - А так я хочу! Кажется она мне похожей на кликушу. - За кого же ты молиться идёшь? - говорю. Усмехнулась она всем лицом, пошла тише и говорит, как будто не мне: - Прошлой весной муж на Днепр ушёл, дрова сплавлять, и - пропал! Может - утонул, может - другую жену нашёл, кто знает? Свёкор и свекровь - люди бедные, злые. Двое деток у меня - мальчик да девочка, - чем мне их кормить? Я же работала, переломиться готова была, а нет работы, да и что баба может выработать? Свёкор ругает: " Ты нам с детьми твоими камень на шею, объела ты нас, опила! " А свекровь уговаривает: " Ты же молодая, иди по монастырям, монахи до баб жадные, много денег наберёшь". Не могу я терпеть голода деток, - вот, хожу! Утопить их, что ли? Вот и хожу! Говорит, как во сне, сквозь зубы, невнятно, а глаза у неё кричат болью материнской. - Сыночку уже четвёртый год. Осипом зовут, а дочь Ганкой. Била я их, когда они хлеба просили, била! Я месяц хожу - четыре рубля набрала. Монахи - жадные. Честно - больше заработала бы! О, дьяволы, дьяволы! Какою водой отмою себя? Надо что-нибудь сказать ей, я и говорю: - Ради детей - бог тебя простит! Как она взвоет! - А что мне в том? Не виновата я богу! Не простит - не надо; простит сама не забуду, да! В аду - не хуже! Там детей не будет со мной! " Эх, - думаю, - напрасно я её растравил! " А она уже и остановиться не может. - Да и нет его - бога для бедных - нет! Когда мы за Зелёный Клин, на Амур-реку, собирались - как молебны служили, и просили, и плакали о помощи, - помог он нам? Маялись там три года, и которые не погибли от лихорадки, воротились нищие. И батька мой помер, а матери по дороге туда колесом ногу сломало, браты оба в Сибири потерялись... И лицо у неё окаменело. Хотя и суровая она, а такая серьёзная, красивая, глаза тёмные, волосы густые. Всю ночь до утра говорили мы с ней, сидя на опушке леса сзади железнодорожной будки, и вижу я - всё сердце у человека выгорело, даже и плакать не может; только когда детские годы свои вспоминала, то улыбнулась неохотно раза два, и глаза её мягче стали. Думаю под речь её: " Зарежет она, убьёт кого-нибудь! Или жестокой блудницей станет - нет ей оборота никуда! " - Бога не вижу и людей не люблю! - говорит. - Какие это люди, если друг другу помочь не могут? Люди! Против сильного - овцы, против слабого волки! Но и волки стаями живут, а люди - все врозь и друг другу враги! Ой, много я видела и вижу, погибнуть бы всем! Родят деток, а растить не могут хорошо это? Я вот - била своих, когда они хлеба просили, била! А наутро пошла она в сторону от меня - продавать своё тело монахам и, уходя, молвила злобно: - Что же ты, - вместе спали и сильнее ты меня, что же не попользовался даровым-то мясцом? Эх ты! Точно по щекам хлещет! Я говорю ей: - Напрасно ты обидела меня! Потупилась она, а потом сказала: - Хочется обидеть человека, хочется даже и невиноватого! Вон ты молодой ещё, а высох весь, и уже седые виски, - понимаю, что и ты горе носишь... А мне - всё равно! Никого не жалко. Прощай! Ушла. За шесть лет странствований моих много видел я людей, озлобленных горем: тлеет в них неугасимая ненависть ко всему, и, кроме зла, ничего не могут они видеть. Видят злое и, словно в жаркой бане, парятся в нём; как пьяницы вино - пьют желчь и хохочут, торжествуют: - Наша правда: всюду зло, везде несчастие, нет места человеку вне его! Впадают в дикое отчаяние и, воспалённые им, развратничают и всячески грязнят землю, как бы мстя ей за то, что родила она их и должны они, рабы слабости своей, до дня смерти ползать бессильно по дорогам земли.
|
|||
|