|
|||
Горький Максим 7 страницаВозносят они горе до высоты бога своего и поклоняются ему, не желая видеть ничего, кроме язв своих, и не слышать иного, кроме стонов отчаяния. Жалко их, ибо они уже как безумные, но и противно душе с ними, когда видишь, что во всякое лицо готовы они метнуть желчный свой плевок и солнце поганили бы плевками, если б могли. Другие же задавлены горем, запуганы им, молчат, прячутся жизни, маленькие и робкие, но не могут укрыться и служат глиной в руке сильного ими он замазывает щели в стенах крепости своей. Много лиц и слов врезалось в память мою, великие слёзы пролиты были предо мной, и не раз бывал я оглушён страшным смехом отчаяния; все яды отведаны мною, пил я воды сотен рек. И не однажды сам проливал горькие слёзы бессилия. Встала жизнь передо мной, как страшный бред, как снежный вихрь тревожных слов и горячий дождь слёз, неустанный крик отчаяния и мучительная судорога всей земли, болящей недоступным разуму и сердцу моему стремлением. Стонет душа моя: - Не то! Мутно текут потоки горя по всем дорогам земли, и с великим ужасом вижу я, что нет места богу в этом хаосе разобщения всех со всеми; негде проявиться силе его, не на что опереться стопам, - изъеденная червями горя и страха, злобы и отчаяния, жадности и бесстыдства - рассыпается жизнь во прах, разрушаются люди, отъединённые друг от друга и обессиленные одиночеством. Спрашиваю: - Неужели ты действительно - только сон души человеческой и надежда, созданная отчаянием в тёмный час бессилия? Вижу - у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не бога ищет человек, а забвения скорби своей. Вытесняет горе отовсюду человека, и уходит он от себя самого, хочет избежать деяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх пред лицом жизни, не стремление к радости о господе, а заботу - как избыть печаль? Кричит душа моя: - Не то! Бывало, видишь человека: он серьёзно задумался, и хорошо, чисто горят его глаза... Встретишь его раз и два - всё тот же, а на третий или четвёртый раз, смотришь, - он озлоблен или пьян, и уже не скромен, а нахален, груб, богохульствует. И не понимаешь, отчего разорился человек, обо что разбил себя? Все как бы слепы и легко спотыкаются на пути; редко слышишь живое, одухотворённое слово, слишком часто люди говорят по привычке чужие слова, не понимая ни пользы, ни вреда мысли, заключённой в них. Подбирают речи блаженных монахов, прорицания отшельников и схимников, делятся ими друг с другом, как дети черепками битой посуды в играх своих. Наконец, вижу не людей, а обломки жизни разрушенной, - грязная пыль человеческая носится по земле, и сметает её разными ветрами к папертям церквей. Бесчисленно кружится народ около мощей, чудотворных икон, купается в источниках - и всюду ищет только самозабвения. Подавляли меня крестные ходы, - чудотворные иконы ещё в детстве погибли для меня, жизнь в монастыре окончательно разбила их. Гляжу, бывало, как люди огромным серым червём ползут в пыли дорожной, гонимые неведомой мне силой, и возбуждённо кричат друг другу: - Прибавь шагу! Шагу! А над ними, пригибая головы их к земле, плывёт жёлтой птицей икона, и кажется, что тяжесть её непомерно велика для всех. В пыль и грязь, под ноги толпы, комьями падают кликуши, бьются, как рыбы; слышен дикий визг - льются люди через трепетное тело, топчут, пинают его и кричат образу матери бога: - Радуйся, пресвятая! Лица у всех искажённые, одичалые от напряжения, мокрые от пота, чёрные от грязи, - и весь этот ход толпы, безрадостное пение усталых голосов, глухой топот ног - обижает землю, омрачает небеса. А по краям дороги, под деревьями, как две пёстрые ленты, тянутся нищие - сидят и лежат больные, увечные, покрытые гнойными язвами, безрукие, безногие, слепые... Извиваются по земле истощённые тела, дрожат в воздухе уродливые руки и ноги, простираясь к людям, чтобы разбудить их жалость. Стонут, воют нищие, горят на солнце их раны; просят они и требуют именем божиим копейки себе; много лиц без глаз, на иных глаза горят, как угли; неустанно грызёт боль тела и кости, - они подобны страшным цветам. Видишь некое гонение людей, и враждебна мне сила, коя влачит их в пыли и грязи, - куда? - Не то! Был в дивном городе Киеве, поражался красотою и величием древнего гнезда русского. Пробовал беседовать с одним монахом, - считался он умницей. Говорю ему: так, мол, и так, не могу понять законов, по которым строится жизнь людей. - Кто таков? - Крестьянин. - Грамотен? - Немного. - Не по башке шапка - грамота для вас! - строго говорит он. Вижу - действительно - умник. - Штундист? - спрашивает он. - Нет. - Ага! Духобор? - Почему? - По мыслям. Лицо у него розоватое, как ветчина, а глаза маленькие. - Ежели, - говорит, - бога ищешь, то, конечно, затем, чтобы низвергнуть его! И грозит мне пальцем: - Знаю я вас! А вот не желаешь ли прочитать сто раз " Верую"? Вот прочитай-ко! И все глупости твои исчезнут, яко дым. А вообще вас бы, еретиков, в Абиссинию надо ссылать, в Африку, ко эфиопам, да! Там бы вы живо от жары передохли! Спрашиваю я его: - А вы были там, в Абиссинии этой? - Был, - говорит. - А вот не издохли? Рассердился монах. Встретил я над Днепром человека: сидит он на берегу против Лавры и камешки в воду бросает; лет пятьдесят ему, бородатый, лысый, лицо морщинами исчерчено, голова большая; я в то время по глазам уже видел серьёзных людей, - подошёл к нему, сел рядом. Вечер был. Торопливо катит воды свои мутный Днепр, а за ним вся гора расцвела храмами: трепещет на солнце кичливое золото церковных глав, сияют кресты, даже стёкла окон как драгоценные камни горят, - кажется, что земля разверзла недра и с гордой щедростью показывает солнцу сокровища свои. А человек рядом со мною говорит негромко и печально: - Закрыть бы всю Лавру стеклом, монахов выгнать вон, и никого не пускать туда, - нет уже людей, достойных ходить среди этой красоты! Словно сказка, кем-то мудрым и великим рассказанная, застыла там за рекой; прибегают издалека волны Днепра и радостно плещут, видя её, но не гаснет в удивлённом пении реки тихий голос человека. - Как сильно было начато, как могуче строено! Как старый сон, вспоминаю я князя Владимира, Антония, Феодосия, богатырей русских - и жалко мне чего-то. Громко и радостно звонят многочисленные колокола на том берегу, но слышнее для меня грустные думы о жизни. - Не помним мы никто родства своего. Я вот пошёл истинной веры поискать, а теперь думаю: где человек? Не вижу человека. Казаки, крестьяне, чиновники, попы, купцы, - а просто человека, не причастного к обыкновенным делам, - не нахожу. Каждый кому-нибудь служит, каждому кто-нибудь приказывает. Над начальником ещё начальник, и уходит всё это из глаз в недостижимую высоту. А там скрыт бог. Ночь идёт; посинела вода в реке, и кресты на церквах потеряли лучи. Человек бросает в реку камешки, а я уже не вижу кругов от них. - В третьем году, - говорит он, - у нас в Майкопе бунт был по случаю чумы на скоте. Вызваны были драгуны против нас, и христиане убивали христиан. Из-за скота! Много народу погублено было. Задумался я - какой же веры мы, русские, если из-за волов смерти друг друга предаём, когда богом нашим сказано: " не убий"? Уплывает Лавра во тьму, точно в гору уходит, как видение. Шарит казак руками по земле вокруг себя - ищет камней, находит и мечет их в реку. Звенит вода. - Так-то, человече! - говорит казак, опустив голову. - Господень закон - духовное млеко, а до нас доходит только сыворотка. Сказано: " чистии сердцем бога узрят" - а разве оно, сердце твоё, может чисто быть, если ты не своей волей живёшь? А коли нет у тебя свободной воли, стало быть, нет и веры истинной, а только одна выдумка. Встал он, отряхнулся, посмотрел вокруг, коренастый такой. - Не свободны мы для бога, вот что, думаю я! Приподнял картуз и пошёл, а я остался, как пришит к земле. Хочу овладеть словами казака - не умею, а чувствую - есть в них правда. Ласкает меня южная тёмная ночь, а я думаю: " Неужели только в тоске красота души человеческой? Где тот стержень, вокруг которого вьётся вихрь человеков? Где смысл суеты этой? " К зиме я всегда старался продвинуться на юг, где потеплей, а если меня на севере снег и холод заставал, тогда я ходил по монастырям. Сначала, конечно, косятся монахи, но покажешь себя в работе - и они станут ласковее, - приятно им, когда человек хорошо работает, а денег не берёт. Ноги отдыхают, а руки да голова работают. Вспоминаешь всё, что видел за лето, хочешь выжать из этого бремени чистую пищу душе, - взвешиваешь, разбираешь, хочешь понять, что к чему, и запутаешься, бывало, во всём этом до слёз. Чувствую - пресытился я стонами и скорбью земли, и блекнет дерзость духа моего; становлюсь я угрюм, молчалив, растёт во мне озлобление на всё и на всех. Временами охватывало меня тёмное уныние: по неделям жил я, как сонный или слепой, - ничего не хочется, ничего не вижу. Стал думать: а не бросить ли мне это хождение, да и жить, как все, не загадывая загадок себе, смирно подчиняясь не мною установленному? День для меня тёмен, как и ночь, и одинок я на земле, словно месяц в небе, а осветить ничего не могу. Иной раз как будто отойдёшь в сторону от себя и видишь: вот стоит на распутье здоровый парень, и всем он чужой, ничто ему не нравится, никому он не верит. Зачем он живёт? Почему он отколот от мира? И охладела душа... Заходил я также в женские монастыри - на неделю, на две - и в одном из них, на Волге, порубил себе ногу топором, когда колол дрова. Лечит меня мать Феоктиста, добрая такая старушка; монастырёк небольшой, но богатый; сёстры всё такие сытые, важные. Злят они меня слащавостью своей, паточными улыбочками, жирными зобами. Стою однажды за всенощной и слышу - клирошанка одна дивно поёт. Девица высокая, лицо разгорелось, глаза чёрные, строгие, губы яркие, голос большой и смелый - поёт она, точно спрашивает, и чудится мне в этом голосе злая слеза. Подживала нога у меня, собирался я уходить и уже мог работать. Вот однажды чищу дорожки, отгребая снег, идёт эта клирошанка, тихо идёт и - как застывшая. В правой руке, ко груди прижатой, чётки, левая плетью вдоль тела повисла; губы закушены, брови нахмурены, лицо бледное. Поклонился я ей, дёрнула головой кверху и взглянула на меня так, словно я ей великое зло однажды сделал. Раззадорила она этим меня, да и не уважал я этих молодых монахинь. - Что, - говорю, - девица, нелегко, видно, жить? Приостановилась, вспыхнула. - Как ты сказал? - говорит. - Трудно, - мол, - себя одолеть? А она мне на это вдруг и скажи, тихонько и со злобой: - У, дьявол! И быстро ушла, чёрная, как обрывок тучи в ветреный день. Объяснить, зачем я это ей сказал, не умею: в ту пору всё чаще вспыхивали у меня такие мысли, - вспыхнет да и вылетит искрой в глаз кому-нибудь. Казалось мне, что все люди лгут, притворяются. Через некоторое время на другой дорожке снова вижу её. И ещё больше взяло меня зло - чего она тут закуталась в чёрное, от чего прячется? Поравнялась она со мной, а я и говорю: - Хочешь бежать отсюда? Вздрогнула девица, голову вскинула, вытянулась вся, как стрела; я думал, она закричит. Но идёт мимо, и слышу я неожиданный ответ: - Вечером скажу. Меня оторопь взяла; подумал бы, что ослышался, да она хоть и тихо сказала, но - как в колокол ударила. И хотя смешно мне, а смутился я, но потом успокоил себя, подумав, что озорничает, дерзкая. Когда я разрубил ногу, отвели меня в гостиницу, положили в маленькой комнатке под лестницей, да так и остался я в ней жить. Вечером того дня лежу я на койке и думаю, что надо мне кончить бродяжью жизнь, - пойду в какой-нибудь город и буду работать в хлебопекарне. О девице не хотелось думать. Вдруг тихонько стучат... Вскочил, отпер - монахиня-старушка кланяется и говорит: - Пожалуйте! Понял - куда; ничего не спрашиваю, иду и грожусь: " Вот как? Так я ж тебе, милая, душу-то встряхну! " Переходами да коридорами дошли мы до места, открыла старуха дверь, толкнула меня вперёд и шепчет: - Я потом провожу... Вспыхнула спичка, в темноте осветила знакомое лицо, слышу голос: - Запри дверь. Запер. Нащупал печь, прислонился к ней, спрашиваю. - Огня - не будет? Хихикнула девица тихонько. - Какого огня? - говорит. " Ах ты, - думаю, - дрянь! " И молчу. Девицу едва вижу, - во тьме она - как тёмная туча ночью на облачном небе. - Что же вы молчите? - спрашивает она. Голос хозяйский. " Видно, богатая", - соображаю, и говорю: - За вами слово! - Вы это серьёзно говорили, чтобы бежать? Подумал я, как язвительнее ответить ей, и не сразу, спокойно отвечаю, подлец: - Нет, - мол, - я это благочестие ваше пытал. Снова она спичку зажгла, вспыхнуло её лицо, чёрные глаза смотрят дерзко. Жутко немного стало мне. Присмотрелся к темноте, увидал, что стоит она, высокая и чёрная, среди комнаты и - странно прямо стоит. - Благочестие моё, - шепчет горячо, - пытать незачем, не для этого вы сюда позваны, а коли не понимаете - уходите вон... Груб её шёпот, и не баловство слышу я в нём, а что-то серьёзное. В стене предо мною окно, как бы во глубину ночи ход прорублен, - неприятно видеть его. Нехорошо мне, чувствую, что в чём-то ошибся, и всё больше жутко, даже и ноги дрожат у меня. А она говорит: - Бежать мне некуда, я сюда дядей насильно отдана, - жить здесь нет у меня терпения, удавлюсь... И замолчала, как в яму сорвалась. Совсем потерялся я, а она подвигается всё ближе ко мне и дышит тяжко. - Чего же вы хотите? - говорю. Вот она вплоть подошла; рука её у меня на плече - дрожит рука, и я тоже вздрагиваю, гнутся колени, и тьма в горло мне лезет, душит меня. " Может, кликуша? " - думаю. А она начала уже всхлипывать и шепчет, горячо дышит мне в лицо: - Родила я сыночка - отняли его у меня, а меня загнали сюда, и не могу я здесь быть! Они говорят - помер ребёночек мой; дядя-то с тёткой говорят, опекуны мои. Может, они убили, подкинули его, ты подумай-ка, добрый мой! Мне ещё два года во власти у них быть до законного возраста, а здесь я не могу! Так её всю сподымя и бьёт; чувствую я - виноват пред ней, жалко её, но и боязно - похожа она на полоумную, - верю ей и нет. А она шепчет, захлёбываясь: - Ребёночка хочу... Как беременна-то буду, выгонят меня! Нужно мне младенца; если первый помер - другого хочу родить, и уж не позволю отнять его, ограбить душу мою! Милости и помощи прошу я, добрый человек, помоги силой твоей, вороти мне отнятое у меня... Поверь, Христа ради, - мать я, а не блудница, не греха хочу, а сына; не забавы - рождения! Был я как во сне. Поверил ей, - нельзя не поверить, коли женщина так встаёт за право своё, что призывает незнакомого ей и прямо говорит: - Запрещают мне человека родить - помоги! И вспомнил я неведомую мне мать мою: может, и она вот так же силой своей женской брошена была во власть отца моего? Обнял я её, говорю: - Прости меня, скверно я подумал о тебе... Ради божьей матери прости! Но когда, в самозабвении оба, совершили мы с нею святое брачное таинство, снова смутила меня лукавая мысль: " А как обманула она и не с первым со мною это творит? " Рассказывает она мне жизнь свою: дочь слесаря, дядя у неё помощник машиниста, пьяный и суровый человек. Летом он на пароходе, зимою в затоне, а ей - негде жить. Отец с матерью потонули во время пожара на пароходе; тринадцати лет осталась сиротой, а в семнадцать родила от какого-то барчонка. Льётся её тихий голос в душу мне, рука её тёплая на шее у меня, голова на плече моём лежит; слушаю я, а сердце сосёт подлый червяк сомневаюсь. Забыли мы, что женщина Христа родила и на Голгофу покорно проводила его; забыли, что она мать всех святых и прекрасных людей прошлого, и в подлой жадности нашей потеряли цену женщине, обращаем её в утеху для себя да в домашнее животное для работы; оттого она и не родит больше спасителей жизни, а только уродцев сеет в ней, плодя слабость нашу. Рассказывает про монастырь, слышу: не одна она насильно в нём живёт. И вдруг говорит, ласкаясь ко мне: - У меня здесь подружка - хорошая девица, чистая, богатой семьи... ой, как трудно ей, знал бы ты! Вот и ей бы тоже забеременеть: когда её выгонят за это - она бы к матери крёстной ушла. " Господи!. - думаю я. - Вот несчастные... " И ещё раз хрустнула вера моя во всеведение божие и в справедливость законов, - разве можно так ставить человека ради торжества закона? А Христина тихонько шепчет на ухо мне: - Кабы ты и с нею так же мог... Убила она меня этими словами, хоть ноги ей целуй! Ибо - понимаю я, что так может сказать только женщина чистая, цену материнства чувствующая. Сознался я в сомнениях своих пред нею; оттолкнула она меня и тихонько заплакала во тьме, а я уже и утешать её не смею. - Думаешь, не стыдно мне было позвать тебя? - говорит она, упрекая. Этакой красивой и здоровой - легко мне у мужчины ласку, как милостыню, просить? Почему я подошла к тебе? Вижу, человек строгий, глаза серьёзные, говорит мало и к молодым монахиням не лезет. На висках у тебя волос седой. А ещё - не знаю почему- показался ты мне добрым, хорошим. И когда ты мне злобно так первое слово сказал - плакала я; ошиблась, думаю. А потом всё-таки решила - господи, благослови! - и позвала. - Прости меня, - говорю. Поцеловала. - Бог простит! Тут старушка стучит в дверь, шепчет: - Расходитесь, к заутрене ударят сейчас. И, когда провожала меня переходами, говорит: - Вы бы дали рублик мне! Едва я не зашиб её. Дён пять прожил я с Христей, а больше невозможно было: стали клирошанки и послушницы сильно приставать, да и хотелось мне побыть одному, одумать этот случай. Как можно запрещать женщине родить детей, если такова воля её и если дети всегда были, есть и будут началом новой жизни, носителями новых сил? Было и ещё одно, чего должен я был избежать; показала мне Христя подругу свою: тоненькая девочка, белокурая и голубоглазая, похожа на Ольгу мою. Личико чистое, и с великой грустью смотрит она на всё. Потянуло меня к ней, а Христя всё уговаривает. Для меня же тут дело иначе стояло: ведь Христина не девушка, а Юлия невинна, стало быть, и муж её должен быть таков. И не имел я веры в себя, не знал, кто я такой; с Христей это мне не мешало, а с той - могло помешать; почему - не знаю, но могло. Простился я с Христей; всплакнула она немного, просила писать ей, хотела известить, когда забеременеет, и тайный адресок дала. Вскоре после разлуки написал я ей - ответила хорошим письмом; ещё написал - молчит. И уже года через полтора, в Задонье, получил я её письмо - долго оно лежало на почте. В том письме извещала она, что родился у неё ребёнок, сын, Матвей, весел и здоров, и что живёт она у тётки, а дядя помер, опился. Теперь, пишет, я сама себе госпожа, и коли ты придёшь - был бы принят с радостью. Захотелось мне сына увидать и случайную жену мою, но в то время выходил я на верную дорогу и - отказал ей: не могу, - мол, - после приду. А после она замуж за торговца книгами и картинами вышла и в Рыбинск уехала жить. Первый раз в Христине увидал я человека, который не носит страха в своей душе и готов бороться за себя всей силой. Но тогда не оценил этой черты по великой цене её. После случая с Христиной пробовал я работать в городе, да не по недугу оказалось это мне - тесно и душно. Народ мастеровой не нравится наготою души своей и открытой манерой отдавать себя во власть хозяину: каждый всем своим поведением как бы кричит: " Нате вот, жрите тело моё, пейте кровь, некуда мне деваться на земле! " Тоскливо с ними: пьют они, ругаются между собою зря, поют заунывные песни, горят в работе день и ночь, а хозяева греют свой жир около них. В пекарне тесно, грязно, спят люди, как собаки; водка да разврат - вся радость для них. Заговорю я о неустройстве жизни - ничего, слушают, грустят, соглашаются; скажу: бога, - мол, - надо нам искать! - вздыхают они, но - непрочно пристают к ним мои слова. Иногда вдруг начнут издеваться надо мной, непонятно почему. А издеваются зло. Городов я не любил. Жадный шум их и эта бесшабашная торговля всем несносны были мне; обалдевшие от суеты люди города - чужды. Кабаков избыток, церкви - лишние, построены горы домов, а жить тесно; людей много и все - не для себя: каждый привязан к делу и всю жизнь бегает по одной линии, как пёс на цепи. Во всех звуках - утомление слышу; даже звон колокольный безнадёжно звучит, и всей душой моей чувствую я - не так всё сделано, не то! Иной раз сам над собой смеюсь: ишь, какой уставщик живёт! Но хоть и смешно, да не радостно: вижу я только ошибку во всём, недоступна она разуму моему и тем больше тяготит. Иду ко дну. По ночам вспоминаю свою вольную жизнь и особенно чётко - ночлеги в полях. В полях земля кругла, понятна, любезна сердцу. Лежишь, бывало, на ней, как на ладони, мал и прост, словно ребёнок, тёплым сумраком одетый, звёздным небом покрыт, и плывёшь, вместе с ней, мимо звёзд. Насыщается усталое тело крепким дыханием трав и цветов; кажется тебе, что ты в люльке лежишь и невидимая рука тихо качает её, усыпляя тебя... Тени плавают, задевают стебли трав; шорох и шёпот вокруг; где-то суслик вылез из норы и тихо свистит. Далеко на краю земли кто-то тёмный встанет - может, лошадь в ночном - постоит и растает в море тёплой тьмы. И снова возникает, уже в ином месте, иной формы... Так всю ночь бесшумно двигаются по полям немые сторожа земного сна, ласковые тени летних ночей. Чувствуешь, что около тебя, на всём круге земном, притаилась жизнь, отдыхая в чутком полусне, и совестно, что телом твоим ты примял траву. Ночная птица бесшумно летит - ожил, оторвался кусок земли и, окрылён своим желанием, несётся исполнить его. Мыши шуршат... Иной раз по руке у тебя быстро перекатится маленький мягкий комок, - вздрогнешь и ещё глубже чувствуешь обилие живого, и сама земля оживёт под тобой, сочная, близкая, родная тебе. И слышишь, как она дышит, хочешь догадаться, какой сон видится ей и какие силы тайно зреют в глубине её, как она завтра взглянет на солнце, чем обрадует его, красавица, любимая им. Словно таешь, прислонясь ко груди её, и растёт твоё тело, питаясь тёплым и пахучим соком милой матери твоей; видишь себя неотрывно, навеки земным и благодарно думаешь: " Родная моя! " Струится от земли невидимый поток добрых сил, текут по воздуху ручьи пряных запахов - земля подобна кадилу в небесах, а ты - уголь и ладан кадила. Торопливо горят звёзды, чтобы до восхода солнца показать всю красоту свою; опьяняет, ласкает тебя любовь и сон, и сквозь душу твою жарко проходит светлый луч надежды: где-то есть прекрасный бог! " Ищите и обрящете" - хорошо это сказано, и не надо забывать этих слов, ибо это слова, поистине достойные разума человеческого. Как только заглянула в город весна, ушёл я, решив сходить в Сибирь хвалили мне этот край, - а по дороге туда остановил меня человек, на всю жизнь окрыливший душу мою, указав мне верный к богу путь. Встретил я его на пути из Перми в Верхотурье. Лежу у опушки лесной, костер развёл, чай кипячу. Полдень, жара, воздух, смолами древесными напоенный, маслян и густ - дышать тяжело. Даже птицам жарко - забились в глубь леса и поют там, весело строя жизнь свою. На опушке тихо. Кажется, что скоро растает всё под солнцем и разноцветно потекут по земле густыми потоками деревья, камни, обомлевшее тело моё. Вдруг с пермской стороны идёт человек и поёт высоким дрожащим голосом. Приподнял я голову, слушаю, и вижу: странник шагает, маленький, в белом подряснике, чайник у пояса, за спиною ранец из телячьей кожи и котелок. Идёт бойко, ещё издали кивает мне головой, ухмыляется. Самый обыкновенный странник, много таких, и вредный это народ: странничество для них сытое ремесло, невежды они, невегласы, врут всегда свирепо, пьяницы и украсть не прочь. Не любил я их во всю силу души. Подошёл, снял скуфейку, тряхнул головой, косичка у него смешно подпрыгнула - и заболтал, как скворец: - Мир ти, человече! Вот так жара - на двадцать два градуса жарче, чем в аду! - Давно ли оттуда? - спрашиваю. - Шестьсот лет прошло! Голос у него бодрый, весёлый, головка маленькая, лоб высокий; лицо, как паутиной, тонкими морщинами покрыто; бородка чистая такая, седенькая, а карие глазки, словно у молодого, золотом сверкают. " Вот, - думаю, - забавная жулябия! " А он всё говорит: - Ну, Урал!.. Эка красота! Велик мастер господь по украшению земли: леса, реки, горы - хорошо положил! Снимает с себя дорожный прибор, вертится живо, козловато; увидал, что мой чайник вскипел, сейчас снял его и спрашивает, как старый товарищ: - Своего чаю засыпать али твой будем пить? Я не успел ответить, а он уже решил: - Давай моего попьём, - хороший чай у меня, купчиха одна подарила, дорогой чай! Усмехнулся я: -А и козловат же, - мол, - ты! - Это что! - говорит. - Меня жарой разморило, а вот погоди, отдохну, так я те морщины-то выглажу! Есть в нём что-то, напоминающее Савёлку, и хочется мне с ним шутить. Но, может быть, уже через пять минут я слушал, разиня рот, его речь, странно знакомую и не слышанную мной; слушаю - и как будто не он, а сердце моё радости солнечных дней поёт. - Гляди... Это ли не праздник и не рай? Торжественно вздымаются горы к солнцу и восходят леса на вершины гор; малая былинка из-под ног твоих окрылённо возносится к свету жизни, и всё поёт псалмы радости, а ты, человек, ты - хозяин земли, чего угрюм сидишь? " Что за неведомая птица? " - спрашиваю я себя и говорю ему испытующе: - А если думы одолели нерадостные? Указывает он на землю: - Это что? - Земля. - Нет! Выше гляди! - Трава, что ли? - Ещё выше! - Ну, тень моя! - Тень тела твоего, - говорит, - а думы - тень твоей души! Чего боишься? - Я ничего не боюсь. - Врёшь! Кабы не боялся, были бы думы твои бодры. Печаль рождается страхом, а страх от маловерия. Так-то! Наливает чай по кружкам и непрерывно говорит: - Будто видел я тебя уже, а? Ты на Валааме был? - Был. - Когда? Значит - не там. А мне показалось, что там видел я тебя, рыжего. Приметное лицо. Да!.. Это я в Соловках видел тебя! - А в Соловках не был я. - Не был? Напрасно! Древен монастырь и великой красоты. Сходи! - Значит, не видал ты меня! - говорю, и почему-то, обидно мне, что это так. - Эка важность! - восклицает он. - Раньше не видал - теперь вижу! А тогда, значит, был другой, похож на тебя. Не всё ли равно? Засмеялся я. - Как же, - мол, - всё равно? - А почему нет? - Да ведь я - это я, а другой - другой! - А ты его лучше? - Не знаю. - И я не знаю! Смотрю я на него, и овладевает мною нетерпение: хочется, чтобы он говорил. Он же, прихлёбывая чай, торопливо вспоминает: - Да, - ведь тот был кривой, чем и смущался весьма. Все эти кривые, хромые - снаружи и внутри - самолюбы неестественные! Я, дескать, крив - али там - я-де хром, но вы, люди, не смейте замечать это за мной! Вот и этот таков. Говорит он мне: " Все люди сволочи; видят они, что у меня один глаз, и говорят мне: ты кривой. А потому они - мерзавцы! " Я ему говорю: " Ты, миленький, сам сволочь и мерзавец, коли не дурак, - выбирай, что слаще! Ты, мол, пойми: не то важно, как люди на тебя смотрят, а то, как ты сам видишь их. Оттого мы, друг, и кривы и слепы, что всё на людей смотрим, тёмного в них ищем, да в чужой тьме и гасим свой свет. А ты своим светом освети чужую тьму - и всё тебе будет приятно. Не видит человек добра ни в ком, кроме себя, и потому весь мир - горестная пустыня для него". Слушаю его, точно заплутавшийся, ночью, в лесу, дальний благовест, и боюсь ошибиться - не сова ли кричит? Понимаю, что много он видел, многое помирил в себе, но кажется мне, отрицает он меня, непонятно шутя надо мною, смеются его молодые глаза. После встречи с Антонием трудно было верить улыбке человека. Спросил я его, кто он. - Зовут, - говорит, - Иегудиил, людям весёлый скоморох, а себе самому - милый друг! - Из духовных? - Был попом недолго, да расстригли и в Суздаль-монастыре шесть лет сидел! За что, спрашиваешь? Говорил я в церкви народушке проповеди, он же, по простоте души, круто понял меня. Его за это пороть, меня - судить, тем дело и кончилось. О чём проповеди? Уж не помню. Было это давненько, восемнадцать лет тому назад - можно и забыть. Разными мыслями я жил, и все они не ко двору приходились. Смеётся - в каждой морщине лица его смех играет, а смотрит он вокруг так, словно все горы и леса им устроены. Когда посвежело, пошли мы с ним дальше, и дорогой спрашивает он меня: - А ты - из каких? Снова, как тогда пред Антонием, захотелось мне поставить все прошлые дни в ряд пред глазами моими и посмотреть ещё раз на пёстрые лица их. Говорю я о детстве своём, о Ларионе и Савелии, - хохочет старик и кричит:
|
|||
|