|
|||
Горький Максим 5 страница- Ты помолись-ка, - говорит он мне. - И я помолюсь за тебя. Замер. Тихо. И струится жуткий страх по коже моей, обливая грудь снежным холодом. А через некоторое время шепчет он: - Ты еще тут? - Да. - Не вижу я. Ну, иди с богом! Ты - не спорь. Ушёл я тихонько. Как поднялся на землю и вздохнул чистым воздухом, опьянел от радости, голова закружилась. Сырой весь, как в погребе был. А он, Мардарий, четвёртый год там сидит! Пять бесед назначено было мне, но я всё молчал. Не могу. Спущусь к нему, прислушается он и нездешним голосом спросит: - Пришёл. Вчерашний ли? - Да, это я. Тут он начинает шептать с перерывами: - Ты бога не обижай... Чего тебе надо?.. Ничего не надо... Кусочек хлебца разве. А бога обижать грех. Это от беса. Беси - они всяко ногу подставляют. Знаю я их. Обижены они, беси-то. Злые. Обижены, оттого и злы. Вот и не надо обижаться, а то уподобишься бесу. Тебя обидят, а ты им скажи: спаси вас Христос! И уйди прочь. Ну их! Тленность они все. Главное-то твоё. Душу-то не отнимут. Спрячь её, и не отнимут. Сеет он потихоньку слова свои, осыпаются они на меня, как пепел дальнего пожара, и не нужны мне, не трогают души. Как будто чёрный сон вижу, непонятный, тягостно-скучный. - Молчишь ты, - раздумчиво говорит он, - это хорошо. Пусть их как хотят, а ты молчи. Другие ходят ко мне, те - говорят. Многое говорят. Нельзя понять, о чём они. Про женщин каких-то. А мне что? Про всё говорят а про что про всё? Непонятно. Ты знай молчи. Я бы тоже не говорил, да игумен тут - утешай, - надо утешать! Ну, ладно. А сам я очень бы молчал. Ну их всех к богу! У меня всё отнято. Молитва только осталась. Что тебя мучают - ты не замечай. Беси мучают. Мучили и меня. Брат родной. Бил. А то - жена. Мышьяком меня травила. Был я для неё как мышь, видно. Обокрали всего. Сказали - будто я деревню-то поджёг. В огонь бросить хотели. И в тюрьме сидел. Всё было. Судили - ещё сидел. Бог с ними! Я всех простил. Не виноват - а простил. Это - для себя. Лежала на мне гора обид. Дышать не мог. А как простил, - ничего! Нет горы. Беси обиделись и отошли. Вот и ты - прости всем... Мне - ничего не надо. И тебе то же будет. На четвёртой беседе просит он меня: - Принеси-ка ты мне хлебца корочку. Я бы пососал... Немощен я - прости ты меня, Христа ради! Жалко мне его стало до боли в сердце. Слушаю бред его и думаю: " Зачем это надо, о господи? Зачем же? " А он шелестит иссохшим языком: - Кости у меня болят. Ноют день и ночь. Корочку-то пососу - легче будет, может. А то зудят кости, мешают. Надо ведь молиться все минуты. И во сне - надо. А то сейчас и напомнит бес. Имя твоё напомнит, и где ты жил, всё. Он вот тут на печке сидит. Ему - ничего, что иной раз горячая она, красная. Он - привык. Сядет серенький против меня и сидит. Я его закрещу, да уж и не гляжу на него. Надоел он. Ну его! А то по стене ползает, пауком. Ино тряпицей серой болтается в воздухе. Он - разно может, мой-то. Скучно со стариком. А приставили - надо стеречь. Тоже и ему не сладко, со стариком-то. Я уж и не обижаюсь на него. И бес подневолен. Привык я к нему. Ну тебя, говорю, надоел ты! И не гляжу. Он - ничего, не озорник. Только всё напоминает, как меня звали. Поднял старичок голову и довольно громко сказал: - А звали-то меня Михайло Петров Вяхирев! И снова осел весь в гроб свой, шепчет: - Таки толкнул бес... Ах ты, бес! Ты здесь, брат? Иди-ко с господом! Плакать я готов был в тот день со зла... Ну, зачем старик этот? Какая красота в подвиге его? Ничего не понимаю! Весь день и долго спустя вспомню я про него - как будто и меня дразнит некий бес, насмешливые рожи строя. Когда последний раз пошёл я к нему, то набил карманы мягким хлебом - с досадой и злостью на людей понёс этот хлеб. И когда отдал ему - он зашептал: - Ого-го! Тёплый. Ого-го-го... Возится во гробе, стружки под ним скрипят, прячет хлеб и всё шепчет: - Ого-го... И тьма и плесень стен - всё вокруг шевелится, повторяя тихим стоном шёпот схимника: - О-о-о. Четыре раза в неделю пищу он принимал; конечно, голодно было ему. В тот последний раз он уж ничего не говорил со мной, и только чмокал, посасывая хлеб, - видимо, зубов у него совсем уже не было. Постояв несколько времени, говорю ему: - Ну, прости меня, Христа ради, отец Мардарий, ухожу я и больше не приду! Спасибо моё прими! - Да, да, - торопливо отвечает он, - спасибо тебе, спасибо! Ты монахам-то не говори. Про хлеб-то. Отнимут ещё. Они завистливы, монахи-то. Их ведь беси тоже знают. Беси всё знают. Ты молчи! После этого вскоре захворал и помер он. Хоронили торжественно владыка из города со священством приезжал и соборне литургию служил. Потом слышал я, что над могилою старичка по ночам синий огонёк сам собою загорается. Сколь жалостно всё это! И сколь постыдно людям! Вскоре после этого жизнь моя круто повернулась. Ещё при Грише был со мною подлый случай: вхожу я однажды в кладовую, а Михайла на мешках лежит и онановым грехом занимается. Невыразимо противно стало мне; вспомнил я пакости, кои он про женщин говорил, вспомнил ненависть его, плюнул, выскочил в пекарню, дрожу весь со зла, и стыдно мне и горестно. Он за мной... Пал на колени, умоляет меня, чтобы я молчал, рычит: - Ведь и тебя она смущает по ночам, знаю я! Сильна власть дьявола... - Врёшь, - говорю, - пойди ты ко всем чертям! сгинь! Ведь ты - хлеб печёшь, собака! Ругаюсь, не могу удержаться. Если бы он женщин не пачкал грязными словами своими, так пёс с ним! А он всё ползает, просит, чтобы я молчал. - Да разве, - говорю, - об этом скажешь? Ведь стыдно же! Но - работать с тобой не хочу! И ты скажи, чтобы перевели меня на другое послушание... На том я и встал. О ту пору люди-то всё ещё не были живы и видны для меня, и старался я только об одном - себя бы в сторону отодвинуть. Михайла захворал и лёг в лечебницу, работаю я за старшего, дали мне в подмогу двух помощников; прошло недели три, и вдруг зовёт меня келарь и говорит, что Михайла выздоровел, но работать со мной не желает из-за моего строптивого характера, и потому назначен я, пока что, в лес пни корчевать. Это считалось наказанием. - За что? - спрашиваю. И вдруг в контору входит красавец-монах, отец Антоний, становится скромно к сторонке и слушает. Келарь же объясняет мне: - А именно за строптивость характера твоего и за дерзостные суждения о братии; это в твои годы и в положении твоём глупо, нетерпимо и должно быть наказано! Вот отец настоятель, по добросердечию своему, говорил, что надо тебя в контору перевести, на более лёгкое послушание, а выходит - вон оно что... Говорил он долго, гнусаво и бесчувственно; вижу я, что не по совести, а по должности путает человек слова одно с другим. А отец Антоний, прислонясь к лежанке, смотрит на меня и, поглаживая бороду, улыбается прекрасными глазами, словно поддразнивает меня чем-то. Захотелось мне показать ему мой характер, и говорю я келарю: - Возвышения - не ищу, унижения - не желаю принять, ибо - не заслужил, как вы знаете это, но хочу справедливости! Покраснел келарь, посохом стучит. - Цыц, дерзновенный! Отец Антоний наклонился к уху его и что-то сказал. - Сие - невозможно! - говорит келарь. - Должен он принять кару без ропота! Пожал Антоний плечами и обратился ко мне, - голос у него басовитый, тёплый: - Подчинись, Матвей! Победил он меня двумя словами и ласковым взглядом своим. Положив келарю земной поклон, поклонился я и ему, а потом спрашиваю келаря - когда мне идти в лес? - Через три дня, - говорит, - а эти три дня ты во узилище посидишь! Так-то! Не будь тут Антония, я бы, наверное, кости келарю переломал. Но его слова были приняты мною за некий намёк на возможность приблизиться к нему, а ради этого я тогда готов был руку себе отрубить и - на все. И повели меня в карцер - в ямку под конторой; ни встать там, ни лечь, только сидеть можно. На полу солома брошена, мокра от сырости. Тихо, как в могиле, даже мышей нет, и такая тьма, что руки тонут в ней: протянешь руку пред лицом, и - нет её. Сижу - молчу. И всё во мне молчит, как свинцом облито, тяжёл я, подобно камню, и холоден, словно лёд. Сжал зубы, будто этим хотел мысли свои сдержать, а мысли разгораются, как угли, жгут меня. Кусаться рад бы, да некого кусать. Схватился руками за волосы свои, качаю себя, как язык колокола, и внутренно кричу, реву, беснуюсь. " Где же правда твоя, господи? Не ею ли играют беззаконники, не её ли попирают сильные в злобном опьянении властью своей? Кто я пред тобой? Беззаконию жертва или страж красоты и правды твоея? " Вспоминаю уклад жизни монастырской - неприглядно и глумливо встаёт она предо мной. Почему монахи - слуги божий? Чем они святее мирян? Знаю я тяжёлую мужицкую жизнь в деревнях: сурово живут мужики! Далеко они от бога: пьют, дерутся, воруют и всяко грешат, но ведь им неведомы пути его, и двигаться к правде нет сил, нет времени у них, - каждый привязан к земле своей и прикован к дому своему крепкой цепью страха перед голодом; что спросить с них? А здесь люди свободно и сыто живут; здесь открыты пред ними мудрые книги, - а кто из них богу служит? Только слабые и бескровные, вроде Гриши, остальным же бог - только защита во грехе и источник лжи. Вспоминаю злую жадность монахов до женщины и все пакости плоти их, коя и скотом не брезгует, лень их и обжорство, и ссоры при дележе братской кружки, когда они злобно каркают друг на друга, словно вороны на кладбище. Рассказывал мне Гриша, что как ни много работают мужики на монастырь этот, а долги их всё растут и растут. О себе думаю: вот уже давно я маюсь здесь, а что приобрёл душе? Только раны и ссадины. Чем обогатил разум? Только знанием пакости всякой и отвращением к человекам. А вокруг - тишина. Даже звон колокольный не доходит ко мне, нечем время мерить, нет для меня ни дня, ни ночи, - кто же смеет свет солнца у человека отнимать? Промозглая темнота давит меня, сгорает в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу вера в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои - около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки были мне эти три дня: вышел я из ямы - глаза слепнут, голова - как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся: - Что, удостоился баньки духовной? Вечером игумен позвал меня, поставил на колени и долго речь говорил. - Сказано: зубы грешника сокрушу и выю его согну долу... Молчу, держу сердце в руке. Умиротворяющий Антоний предо мной стоит и запечатывает злые уста мои ласковым взглядом. И вдруг - смягчился игумен. - Тебя, дурак, ценят, - говорит, - о тебе думают, ревность твою к работе заметили, разуму твоему хотят воздать должное. И вот ныне я предлагаю тебе даже на выбор два послушания: хочешь ли ты в конторе сидеть, или - в келейники к отцу Антонию? Точно тёплой водой облил он меня, задохнулся я от радости и едва выговорил: - Благословите в келейники... Сморщил он лицо, задумался, пытливо смотрит на меня. - Ежели, - говорит, - в контору идёшь, я сложу с тебя корчеванье, а в келейники - прибавлю работы в лесу. - Благословите в келейники... Он строго спрашивает: - Почему, глупый? Ведь в конторе легче и почётнее! Стою на своём. Склонил он голову, подумал. - Благословляю, - говорит. - Чудной ты парень однако - надо следить за тобою... Иди с миром! Пошёл я в лес. Весна была тогда, апрель холодный. Работа трудная, лес - вековой, коренье редькой глубоко ушло, боковое толстое, - роешь-роешь, рубишь-рубишь - начнёшь пень лошадью тянуть, старается она во всю силу, а только сбрую рвёт. Уже к полудню кости трещат, и лошадь дрожит и в мыле вся, глядит на меня круглым глазом и словно хочет сказать: " Не могу, брат, трудно! " Поглажу её, похлопаю по шее. - Вижу! - И снова рыть да рубить, а лошадь смотрит, встряхивая шкурой и качая головой. Лошади - умные; я полагаю, что бессмыслие деяний человеческих им видимо. В это время была у меня встреча с Михайлой; чуть-чуть она худо не кончилась для нас. Иду я однажды после трапезы полуденной на работу, уже в лес вошёл, вдруг догоняет он меня, в руках - палка, лицо озверевшее, зубы оскалил, сопит, как медведь... Что такое? Остановился, жду. А он, ни слова не говоря, как размахнётся палкой на меня! Я вовремя согнулся, да в живот ему головой; сшиб с ног, сел на груди, палку вырвал, спрашиваю: - Ты что это? За что? Он возится подо мной, хрипит: - Уходи прочь из обители... - Почему? - Не могу тебя видеть, убью... Уходи! Глаза у него красные, и слёзы выступают из них тоже будто красные, а на губах пена кипит. Рвёт он мне одежду, щиплет тело, царапается, всё хочет лицо достать. Я его тиснул легонько, слез с грудей и говорю: - На тебе же чин монашеский лежит, а ты, скот, такую злобу носишь в себе! И - за что? Сидит он в грязи и настойчиво требует: - Уйди! Не губи мою душу... Ничего не понимаю. Потом - догадался, спрашиваю его тихонько: - Может, ты, Миха, думаешь, что я сказал кому-нибудь о пороке твоём? Напрасно; никому я не говорил, ей-ей! Встал он, пошатнулся, обнял дерево, глядит на меня из-за ствола дикими глазами и рычит: - Пусть бы ты всему миру сказал - легче мне! Пред людьми покаюсь, и они простят, а ты, сволочь, хуже всех, - не хочу быть обязан тебе, гордец ты и еретик! Сгинь, да не введёшь меня в кровавый грех! - Ну, уж это, - мол, - ты сам уходи, коли тебе надо, я - не уйду, так и знай! А он снова бросился на меня, и упали мы оба в грязь, выпачкались, как лягушки. Оказался я много сильнее его, встал, а он лежит, плачет, несчастный. - Слушай, Михайла, - говорю. - Я уйду немного погодя, а теперь - не могу! Не из упрямства это, а нужда у меня, надо мне здесь быть! - Иди к дьяволу, отцу твоему! - стонет он и зубами скрипит. Отошёл я от него, а через мало дней велено было ему ехать в город на подворье монастырское, и больше не видал я его. Кончил я послушание и вот - стою одет во всё новое у Антония. С первого дня до последнего помню эту полосу жизни, всю, до слова, как будто она и внутри выжжена и на коже моей вырезана. Водит он меня по келье своей и спокойно, подробно учит - как, когда и чем должен я служить ему. Одна комната вся шкафами уставлена, и они полны светских и духовных книг. - Это, - говорит он, - молельня моя! Посреди комнаты стол большой, у окна кресло мягкое, с одной стороны стола - диван, дорогим ковром покрытый, а перед столом стул с высокой спинкой, кожею обит. Другая комната - спальня его: кровать широкая, шкаф с рясами и бельём, умывальник с большим зеркалом, много щёточек, гребёночек, пузырьков разноцветных, а в стенах третьей комнаты - неприглядной и пустой - два потайные шкафа вделаны: в одном вина стоят и закуски, в другом чайная посуда, печенье, варенье и всякие сладости. Кончили мы этот обзор, вывел он меня в библиотеку и говорит: - Садись! Вот как я живу. Не по-монашески, а? - Да, - мол, - не по уставу. - Вот ты, - говорит, - осуждаешь всё, будешь и меня осуждать. И улыбается, точно с колокольни, высокомерно. Очень я его любил за красоту лица, но улыбка эта не нравилась мне. - Осуждать вас буду ли - не знаю, - мол, - а понять непременно хочу! Он засмеялся тихо, басовито и обидно. - Ты ведь незаконнорождённый? - Да. - Есть в тебе, - говорит, - хорошая кровь! - Что такое хорошая кровь? - спрашиваю. Смеётся и внятно отвечает: - Хорошая кровь - вещество, из коего образуется гордая душа! День ясный, в окно солнце смотрит, и сидит Антоний весь в его лучах. Вдруг одна неожиданная мною мысль подняла голову, как змея, и ужалила сердце моё - взныл я весь; словно обожжённый, вскочил со стула, смотрю на монаха. Он тоже привстал; вижу - берёт со стола нож, играет им и спрашивает: - Что с тобой? Спрашиваю я его: - Не вы ли мой отец? Испортилось лицо у него, стало неподвижно-синеватое, словно изо льда иссечено; полуприкрыл он глаза, и погасли они. Тихо говорит: - Едва ли! Где родился? Когда? Сколько лет? Кто мать? И когда рассказал я ему, как бросили на землю меня, улыбнулся он, положил нож на стол. - В то время и в тех местах не бывал я, - говорит. Стало мне неловко, тяжело: будто милостыню попросил я, и - не подали. - Ну, а если бы, - спрашивает, - был я твой отец - что тогда? - Ничего, - говорю. - И я так же думаю. Мы с тобою живём, где нет отцов и детей по плоти, но только по духу. А с другой стороны, все мы на земле подкидыши и, значит, братья по несчастью, именуемому - жизнь! Человек есть случайность на земле, знаешь ли ты это? По глазам его вижу - смеётся он надо мной. Смущён и подавлен я непонятным мне вопросом моим, хочется мне как-то оправдать его или забыть. Но спрашиваю ещё хуже: - А зачем это вы взяли в руку нож? Посмотрел на меня Антоний и тихонько смеётся. - Смелый ты вопросник! - говорит. - Взял и взял, а зачем - не знаю! Люблю его, красив очень. И подал нож мне. Нож кривой и острый, по стали золотом узор положен, рукоять серебряная, и красный камень врезан в неё. - Арабский нож, - объясняет мне он. - Я им книги разрезаю, а на ночь под подушку себе кладу. Есть про меня слух, что богат я, а люди вокруг бедно живут, келья же моя в стороне стоит. От ножа и от руки Антония исходит некий пряный запах, - пьянит он меня, и кружится моя голова. - Поговорим далее, - продолжает Антоний вечерним, тёмным и мягким басом своим. - Знаешь ты, что женщина бывает у меня? - Слышал. - Неправда, что она сестра мне. Я с нею сплю. Спрашиваю я его: - Чего ради вы говорите всё это мне? - А чтобы ты удивился сразу - и перестал удивляться навсегда! Ты книги светские любишь? - Не читал. Взял он из шкафа маленькую книжку в красной коже, подал мне и приказал: - Иди, ставь самовар и читай вот это! Развернул я книжку, а на первой странице картинка: женщина выше колен оголённая и мужчина пред нею тоже оголяется. - Я, - говорю, - этого читать не буду. Тогда он подвинулся ко мне и строго говорит: - А если твой наставник духовный приказывает тебе? Ты знаешь, зачем это нужно?.. Иди! В пристройке, где он дал мне место, сел я на кровать свою и застыл в страхе и тоске. Чувствую себя как бы отравленным, ослаб весь и дрожу. Не знаю, что думать; не могу понять, откуда явилась эта мысль, что он - отец мой, - чужая мне мысль, ненужная. Вспоминаю его слова о душе - душа из крови возникает; о человеке - случайность он на земле. Всё это явное еретичество! Вижу его искажённое лицо при вопросе моём. Развернул книгу, рассказывается в ней о каком-то французском кавалере, о дамах... Зачем это мне? Звонит он, зовёт. Прихожу - встречает ласково. - Что же самовар? - Зачем вы мне дали книгу эту? - Чтобы ты знал, каков есть грех! Обрадовался я - показалось мне, что понял намерение его - испытать он хочет меня. Низко поклонясь, ушёл, живо вскипятил самовар, внёс в комнату, а уже Антоний всё приготовил для чая своей рукой и, когда я хотел уйти, сказал: - Останься, будешь чай пить со мной... Благодарен я ему, ибо нестерпимо хочется мне понять что-нибудь. - Расскажи мне, - говорит, - как ты жил и зачем пришёл сюда? И стал я рассказывать о себе, не скрывая ни одного тайного помысла, ни единой мысли, памятной мне; он же, полуприкрыв глаза, слушает меня так внимательно, что даже чай не пьёт. Сзади его в окно вечер смотрит, на красном небе чёрные сучья деревьев чертят свою повесть, а я свою говорю. А когда я кончил - налил он мне рюмку тёмного и сладкого вина. - Пей! Я, - говорит, - тебя ещё тогда заметил, как ты в церкви молился вслух. Не помогает монастырь? - Нет. На вас имею крепкую надежду, помогите мне! Вы - учёный человек, вам всё должно быть известно. Он тихо говорит, не глядя на меня: - Мне одно известно: на гору идёшь - до вершины иди, падаешь - падай до дна пропасти. Но сам я этому закону не следую, ибо - я ленив. Ничтожен человек, Матвей, и непонятно, почему он ничтожен? Ибо жизнь прекрасна и мир обольстителен! Сколько удовольствий дано, а - ничтожен человек! Почему? Сия загадка не разгадана. Ударили к вечерне, вздрогнул он и говорит мне: - С богом, иди! Будь я умнее - в тот же день и надо бы мне уйти от него: сохранился бы он для меня как хорошее воспоминание. Но не понял я смысла его слов. Пришёл к себе, лёг - под боком книжка эта оказалась. Засветил огонь, начал читать из благодарности к наставнику. Читаю, что некий кавалер всё мужей обманывает, по ночам лазит в окна к жёнам их; мужья ловят его, хотят шпагами приколоть, а он бегает. И всё это очень скучно и непонятно мне. То есть я, конечно, понимаю - балуется молодой человек, но не вижу, зачем об этом написано, и не соображу - почему должен я читать подобное пустословие? И снова думаю: отчего я вдруг заподозрил, что Антоний - отец мне? Разъедает эта мысль душу мою, как ржа железо. Потом заснул я. Во сне чувствую, толкают меня; вскочил, а он стоит надо мной. - Я, - говорит, - звонил-звонил! - Простите, - мол, - Христа ради, очень тяжело работал я! - Знаю. А " бог простит" - не сказал. - Я, - говорит, - иду к отцу игумену, приготовь мне всё, как указано. Ага! Ты книгу эту читал? Жаль, что начал; это не для тебя, ты прав был! Тебе другое нужно. Готовлю я постель: бельё тонкое, одеяло мягкое, всё богато и не видано мной, всё пропитано душистым приторным запахом. Начал я жить в этом пьяном тумане, как во сне, - ничего, кроме Антония, не вижу, но он сам для меня - весь в тени и двоится в ней. Говорит ласково, а глаза- насмешливы. Имя божие редко произносит, - вместо " бог" говорит " дух", вместо " дьявол" - " природа", но для меня смысл словами не меняется. Монахов и обряды церковные полегоньку вышучивает. Много он пил вина, но не бывало, чтобы шатался на ногах, - только лоб у него станет синеват, да глаза над прозрачными щеками разгорятся тёмным огнём, а красные губы потемнеют и высохнут. Часто, бывало, придёт он от игумена около полуночи и позднее, разбудит меня, велит подать вина. Сидит, пьёт и глубоким своим голосом говорит непрерывно и долго, - иной раз вплоть до заутрени. Трудно мне было понимать речи его, и многое позабыл я, но помню сначала пугали они меня, как будто раскрывали некую пропасть и толкали в неё с лица земли всё сущее. Иногда от таких его речей становилось мне пусто и жутко, и готов я был спросить его: " А вы не дьявол будете? " Чёрный он, говорил властно, а когда выпивал, то глаза его становились ещё более двойственны, западая под лоб. Бледное лицо подёргивалось улыбкой; пальцы, тонкие и длинные, всё время быстро щиплют чёрную досиня бороду, сгибаются, разгибаются, и веет от него холодом. Боязно. Но, как сказано, во дьявола не верил я, да и знал по писанию, что дьявол силён гордостью своей; он - всегда борется, страсть у него есть и уменье соблазнять людей, а отец-то Антоний ничем не соблазняет меня. Жизнь одевал он в серое, показывал мне её бессмысленной; люди для него - стадо бешеных свиней, с разной быстротой бегущих к пропасти. - Вы, - мол, - говорили, что жизнь-то прекрасна! - Да, если она признаёт меня, она прекрасна, - отвечает он и усмехается. Только эта усмешка и оставалась у меня от его речей. Точно он на всё из-за угла смотрел, кем-то изгнанный отовсюду и даже не очень обижаясь, что изгнали. Остра и догадлива была его мысль, гибка, как змея, но бессильна покорить меня, - не верил я ей, хотя иной раз восхищался ловкостью её, высокими прыжками разума человеческого. Впрочем, порою - хоть и редко - сердился он. - Я, - кричит, - дворянин, потомок великого рода людей; деды и прадеды мои Русь строили, исторические лица, а этот хам обрывает слова мои, этот вшивый хам, а?!. Такие речи не интересны были мне - я, может, и сам тоже знаменитейшей фамилии, да ведь не в прадеде сила, а в правде, и вчера - уже не воротится, тогда как завтра - наверное - будет! А то сидит в кресле своём, без крови на лице, и рассказывает: - Опять, Матвей, обыграли меня эти монахи. Что есть монах? Человек, который хочет спрятать от людей мерзость свою, боясь силы её. Или же человек, удручённый слабостью своей и в страхе бегущий мира, дабы мир не пожрал его. Это суть лучшие монахи, интереснейшие, все же другие - просто бесприютные люди, прах земли, мертворождённые дети её. - А вы, - говорю, -- кто среди них? Может быть, я его десять раз и больше так вот в упор спрашивал, но он отвечал мне всегда в таком роде: - А ты - случайный человек и здесь, и везде, и всегда! И бог его был для меня тайной. Старался я допросить его о боге, когда он трезвый был, но он, усмехаясь, отвечал мне знакомыми словами писания, бог же для меня был выше писания. Тогда стал я спрашивать у пьяного, как он видит бога? Но и пьяный Антоний крепок был. - А хитёр ты, Матвей! - говорит. - Хитёр и упрям! Жаль мне тебя! И я тоже стал жалеть его, ибо видел его одиночество, ценил обилие всяких мыслей в нём, и жалко было, что зря пропадают они в келье. Но, жалея, всё упорнее наседаю на него, и однажды он нехотя сказал: - Но я, как и ты, Матвей, - не вижу бога! - Я, - мол, - хоть не вижу, но чувствую, и не о бытии его спрашиваю, а - как понять законы, по коим строится им жизнь? - Законы, - говорит, - в номоканоне смотри! А если чувствуешь бога, то - поздравляю тебя! Налил стакан вина мне, чокнулся со мной и выпил; вижу я, что хотя лицо у него серьёзное, как у мёртвого, но глаза красивого барина смеются надо мной. То, что он барин, стало покрывать собою моё влечение к нему, ибо он уже несколько раз так развёртывал барство, что кровно обижал меня. Пьяненький любил он про женщин говорить. - Природа, дескать, берёт нас в злой и тяжкий плен через женщину, сладчайшую приманку свою, и не будь плотского влечения, кое поглощает собою лучшие силы духа человеческого, - может, человек и бессмертия достиг бы! Но так как брат Миха гораздо гуще об этом деле говорил, то я уже был насыщен отвращением к таким мыслям; притом же Михайла отрицал женщину со злобой, поносил её яростно, а отец Антоний рассуждал бесчувственно и скучно. - Помнишь, - говорит, - я тебе книжку давал? Читая её, должен был ты видеть, сколь женщина хитра и лжива и развратна в существе своём! Странно и противно слышать, когда человек, рождённый женщиной и соками её вспоённый, грязнит, попирает мать свою, отрицая за нею всё, кроме похоти, низводит её до скотины бессмысленной. Однажды я сказал ему нечто в этом смысле, только - глаже, не столь прямо. Освирепел он, закричал: - Идиот! Разве я о матери говорю! - Всякая, - мол, - женщина есть мать. - Иная, - кричит, - только распутница всю жизнь! - Некоторые люди горбаты живут, но для всех горб - не закон. - Ступай вон, дурак! Офицер-то не помер в нём. Несколько раз сшибался я с ним голова в голову, спрашивая о господе; стали меня злить увёртливые смешки его, и как-то в ночь пустил я себя на него со всей силой. Характер у меня скверный сделался тогда; большую тоску я испытывал; хожу вокруг Антония, как голодный около чулана запертого, - хлебом пахнет за дверью, - и от этого звереть я стал, а в ту ночь сильно он разжёг недомолвками своими. Взял я нож со стола и говорю: - Расскажите мне всё, как думаете, а то вот - полосну себя по горлу, скандал сделаю вам! Встревожился он, цапнул меня за руку, вырвал нож и засуетился - не похоже на себя. - Нужно, - говорит, - наказать тебя за это, но фанатику и наказание не впрок! А потом говорит, точно гвозди в голову мне бьёт: - Я тебе вот что скажу: существует только человек, всё же прочее есть мнение. Бог же твой - сон твоей души. Знать ты можешь только себя, да и то - не наверное. Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом человеке ни скорби, ни радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они... Май, окно открыто... ночь в саду тепло цветами дышит... яблони - как девушки к причастию идут, голубые в серебре луны. Сторож часы бьёт, и кричит в тишине медь, обиженная ударами, а человек предо мной сидит с ледяным лицом и спокойно плетёт бескровную речь; вьются серые, как пепел, слова, обидно и грустно мне - вижу фольгу вместо золота. - Уходи! - говорит мне Антоний. Вышел я в сад, а к заутрене ударили; пошёл в церковь, выбрал тёмный уголок, стою и думаю: " Да и зачем полумёртвому бог? " Сходится братия, - словно лунный свет изломал на куски тьму ночи, и с тихим шорохом прячутся они во храме. С той поры началось что-то, непонятное мне: говорит со мной Антоний барином, сухо, хмурится и к себе не зовёт. Книги, которые дал мне читать, все отобрал. Одна из книг была русская история - очень удивляла она меня, но дочитать её не успел я. Соображаю, чем бы я мог обидеть барина моего, не вижу.
|
|||
|