|
|||
Горький Максим 3 страница- Умрёт - вся моя жизнь ни к чему, господи, помилуй!.. Будут дети у тебя, Матвей, может, поймёшь ты горе моё и жизнь мою, перестанешь выдумывать себя на грех людям... Пожалел я его в те часы. Сам хожу по двору - думаю: " Снова угрожаешь ты мне, господи, опять надо мною рука твоя! Дал бы человеку оправиться, помог бы ему отойти в сторону! Али скуп стал милостью и не в доброте сила твоя? " Вспоминая теперь эти речи, стыжусь за глупость мою. Родился ребёнок, переменилась жена моя: и голос у неё крепче стал, и тело всё будто бы выпрямилось, а ко мне она, вижу - как-то боком стоит. Не то, чтобы жадна стала, а начала куски усчитывать; уж и милостыню реже подаёт, вспоминает, кто из мужиков сколько должен нам. Долги - пятаки, а ей интересно. Сначала я думал - пройдёт это; я тогда уже бойко птицей торговал, раза два в месяц ездил в город с клетками; бывало, рублей пять и больше за поездку возьмёшь. Корова была у нас, с десяток кур - чего бы ещё надо? А у Ольги глаза блестят неприятно. Привезу ей подарок из города жалуется: - Зачем это? Ты бы деньги-то берёг. Скучно стало мне, и от этой скуки пристрастился я к птичьей охоте. Уйду в лес, поставлю сеть, повешу чапки, лягу на землю, посвистываю, думаю. В душе - тихо, ничего тебе не надобно. Родится мысль, заденет сердце и падёт в неизвестное, точно камешек в озеро, пойдут круги в душе - волнение о боге. В эти часы бог для меня - небо ясное, синие дали, вышитый золотом осенний лес или зимний - храм серебряный; реки, поля и холмы, звёзды и цветы - всё красивое божественно есть, всё божественное родственно душе. А вспомнишь о людях, встрепенётся сердце, как птица, во сне испуганная, и недоумённо смотришь в жизнь - не сливается воедино красота божия с тёмной, нищей жизнью человеческой. Светлый бог где-то далеко в силе и гордости своей, люди - тоже отдельно в нудной и прискорбной жизни. Почто преданы дети божии в жертву суете, и голодны, и унижены, и придавлены к земле, как черви в грязи, - зачем это допущено богом? Какая радость ему видеть унижение творений своих? Где есть люди, кои бога видят и чувствуют красоту его? Ослеплена душа в человеке чёрной нуждой дневной. Сытость числится радостью и богатство - счастием, ищут люди свободы греха, а свободы от греха не имеют. И где в них сила отчей любви, где божья красота? Жив бог? Где же - божеское? Вдруг взметнётся дымом некая догадка или намёк, всё собою покроет, всё опустошит, и в душе, как в поле зимой, пусто, холодно. Тогда я не смел дотронуться словами до этой мысли, но, хотя она и не вставала предо мной одетая в слова, - силу её чувствовал я и боялся, как малый ребёнок темноты. Вскочу на ноги, затороплюсь домой, соберу снасти свои и пойду быстро да песни пою, чтобы оттолкнуть себя в сторону от немощного страха своего. Стали люди смеяться надо мной, - птицеловов не уважают в деревнях, да и Ольга тяжело вздыхает, видимо, и ей зазорным кажется занятие моё. Тесть мне притчи читает, я помалкиваю, жду осени; кажется мне, что минует меня солдатчина, - эту яму я обойду. Жена снова забеременела и с тем вместе начала грустить. - Что ты, Ольга? Сначала отнекивалась - ничего, дескать, но однажды обняла меня, заплакала. - Умру я, - говорит, - родами умру! Знал я, что женщины часто этак говорят, но испугался. Утешаю - не слушает. - Снова ты останешься один, - говорит, - не любимый никем. Неуживчивый ты, дерзкий во всём - прошу я тебя, ради детей: не гордись, все богу виноваты, и ты - не прав... Часто стала она говорить мне подобные речи, и смутился я от жалости к ней, страха за неё. С тестем у меня что-то вроде мира вышло, он сейчас же воспользовался этим по-своему: тут, Матвей, подпиши, там - не пиши. Предлоги важные - солдатство на носу, второй ребёнок близко. А уже рекрута гулять начали, меня зовут; отказался - стёкла побили. Настал день, поехал я в город жребий вынимать, жена уже боялась выходить из дома. Тесть меня провожал и всю дорогу рассказывал, какие он труды понёс ради меня и сколько денег истратил и как хорошо всё устроено у него. - Может, напрасно вы старались, - говорю. Так и вышло; жребий мой оказался из последних. Титов даже не поверил счастью моему, а потом сумрачно засмеялся: - Видно, и вправду бог-то за тебя! Я - молчу, а несказанно рад; для меня это свобода от всего, что тяготило душу, а главное - от дорогого тестя. Дома - радость Ольгина; плачет и смеётся, милая, хвалит меня и ласкает, словно я медведя убил. - Слава тебе, господи, - говорит, - теперь я спокойно помру! Посмеиваюсь я над нею, а самому - жутко, ибо чувствую - верит она в смерть свою, понимаю, что вера эта пагубна, уничтожает она силу жизненную в человеке. Дня через три начались у неё роды. Двое суток мучилась она страшными муками, а на третий скончалась, разрешившись мёртвеньким; скончалась, как уверила себя, милый мой друг! Похорон её не помню, ибо некоторое время и слеп и глух был. Разбудил меня Титов, - было это на могиле Ольгиной. Как теперь вижу стоит он предо мной, смотрит в лицо мне и говорит: - Вот, Матвей, второй раз сходимся мы с тобой около мёртвых; здесь родилась наша дружба, здесь и снова окрепнуть бы ей... Оглядываюсь, как будто я впервые на землю попал: дождь накрапывает, туман вокруг, качаются в нём голые деревья, плывут и прячутся намогильные кресты, всё ограблено холодом, одето тяжкой сыростью, дышать нечем, будто дождь и туман весь воздух пожрали. Я говорю Титову: - Что тебе надо? - Надо мне, чтобы понял ты горе моё. Может быть, и за тебя, за то, что помешал я тебе жить по воле твоей, наказал меня господь смертью дочери... Тает земля под ногами, обращаясь в липкую грязь, и, чмокая, присасывает ноги мои. Сгрёб я его, бросил на землю, словно куль отрубей, кричу: - Будь ты проклят, окаянный! И началось для меня время безумное и бессмысленное, - не могу головы своей вверх поднять, тоже как бы брошен на землю гневною рукой и без сил распростёрся на земле. Болит душа обидой на бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а не каяться. Знаю, что по закону должен смиренно покаяние принесть, должен сказать: " Так, господи! Тяжела рука твоя, а справедлива, и гнев твой велик, но благостен! " А по совести моей - не могу сказать этих слов, стою потерянный между разными мыслями и не нахожу себя. Подумаю: " Не за то ли мне этот удар, что я тайно сомневался в бытии твоём? " Пугает меня это, оправдываюсь: " Ведь не в бытии, а только в милосердии твоём сомневался я, ибо кажется мне, что все люди брошены тобою без помощи и без пути! " И всё это - не то, что тлеет в душе моей, тлеет и нестерпимо жжёт её. Спать не могу, ничего не делаю, по ночам тени какие-то душат меня, Ольгу вижу, жутко мне, и нет сил жить. Решил удавиться. Было это ночью, лежал я на постели одетый и маялся; в памяти жена стоит, ни в чём не повинная; синие глаза её тихими огнями теплятся, зовут. В окна месяц смотрит, на полу светлые тропы лежат - на душе ещё темнее от них. Вскочил, взял верёвку от птичьей сети, вбил гвоздь в матицу, петлю сделал и стул подставил. Захотелось мне пиджак снять, снял, ворот у рубахи порвал и вдруг вижу, на стене тайно мелькнуло чьё-то маленькое неясное лицо. Едва не закричал со страха, но понял, что это моё лицо в круглом Ольгином зеркале. Смотрю - вид безумный и жалостный, волосы встрёпаны, щёки провалились, нос острый, рот полуоткрыт, точно задыхается человек, а глаза смотрят оттуда замученно, с великой горечью. Жалко стало мне человеческого лица, былой его красоты, сел я на лавку и заплакал над собою, как ребёнок обиженный, а после слёз петля явилась стыдным делом, насмешкой надо мной. Обозлился я, сорвал её и швырнул угол. Смерть - тоже загадка, а я - разрешение жизни искал. Что же мне делать? Прошли ещё какие-то дни, показалось мне, что мира я хочу и надо понудить себя к подаянию, стиснул зубы, к попу пошёл. В воскресенье, под вечер, явился я к нему. Сидит он с попадьёй за столом, чай пьют, четверо ребят с ними, на чёрном лице попа блестит пот, как рыбья чешуя. Встретил меня благодушно. В комнате тепло и светло, всё в ней чисто, аккуратно; попомнил я, с каким небрежением поп во храме служит, думаю: " Вот где его храм! " Нет нужного смирения во мне. - Что, Матвей, тоскуешь? - спрашивает поп. - Да, - мол, - тоскую... - Ага!.. Сорокоуст заказать надо. Во сне не является ли? - Является, - мол. - Непременно - сорокоуст! Молчу. Не могу я при попадье говорить, не любил я её очень; широкая она такая была, лицо большое, жирное, дышит женщина тяжко и зыблется вся, как болото. Деньги в рост давала. - Молись усердно! - поучает поп. - И не грусти - это будет против господа, он знает, что делает... Спрашиваю я: - Знает ли? - А как же? Эй, - говорит, - парень, известно мне, что ты к людям горд, но - не дерзай перенести гордость твою и на господень закон, - сто крат тяжеле поражён будешь! Уж не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие! Попадья вмешалась: - Его бы, Лариона-то, в монастырь надо сослать, да вот отец больно уж добр, не жаловался на него. - Неправда это, - говорю, - жаловался, но - не за мнения его, а за небрежение по службе, в чём батюшка и сам виноват. Начался у нас спор. Сначала поп в дерзости меня упрекал, говорил слова, известные мне не хуже его, да ещё и перевирал их, в досаде на меня, а потом и он и попадья просто ругаться стали: - И ты, - говорят, - и твой тесть - оба грабители, церковь обокрали: Мокрый дол - издавна церковный покос, а вы его оттягали у нас, вот и пристукнул вас господь... - Это верно, - говорю, - Мокрый дол неправильно отнят у вас, а вами у мужиков! Встал, хочу уходить. - Стой! - кричит поп. - А деньги за сорокоуст? - Не надо, - мол. И ушёл, думая: " Не туда ты, Матвей, душу принёс! " Дня через три помер ребёнок мой, Саша; принял мышьяк за сахар, полизал его и скончался. Это даже и не удивило меня, охладел я как-то ко всему, отупел. Надумал идти в город. Был там протопоп, благочестивой жизни и весьма учёный, - с раскольниками ревностно состязался о делах веры и славу прозорливца имел. Объявил тестю, что ухожу, дом и всё, принадлежащее мне, оставляю ему, а он пусть даст мне за всё сто рублей. - Так, - говорит, - нельзя! Напиши мне вексель на полгода в триста рублей. Написал, выправил паспорт, ушёл. Нарочно пешком иду, не уляжется ли дорогой-то смятение души. Но хотя каяться иду, а о боге не думаю - не то боюсь, не то обидно мне - искривились все мысли мои, расползаются, как гнилая дерюга, темны и неясны небеса для меня. Дошёл до протопопа с большим трудом, не пускают. Какой-то служащий принимал посетителей, молодой и щупленький красавчик, раза четыре он меня отводил: - Я, - говорит, - секретарь, мне надо три рубля дать. - Я, - мол, - тебе трёх копеек не дам. - А я тебя не пущу! - Сам пройду! Увидал он, что не уступлю. - Идём, - говорит, - это я шучу, уж очень ты смешной. И привёл меня в маленькую комнатку, сидит там на диване в углу седой старичок в зелёной рясе, кашляет, лицо измождённое, глаза строгие и посажены глубоко под лоб. " Ну, - думаю, - этот мне что-нибудь скажет! " - С чем пришёл? - спрашивает он. - Смутился, - мол, - душой я, батюшка. А секретарь этот, стоя сзади меня, шепчет: - Говори: ваше преподобие! - Велите, - говорю, - уйти служащему, мне при нём стеснительно... Взглянул на меня протопоп, пожевал губами, приказывает: - Выдь за дверь, Алексей! Ну, говори, что сделал? - Сомневаюсь, - мол, - в милосердии господнем. Он руку ко лбу приложил, поглядел на меня и нараспев шепчет: - Что? Что-о такое, а? Ах ты, дубина! Обижаться мне не время было, да и не обидна привычка властей наших ругать людей, они ведь не так со зла, как по глупости. Говорю ему: - Послушайте меня, ваше преподобие! Да и присел было на стул - но замахал старичок руками, кричит: - Встань! Встань! На колени должен пасть предо мной, окаянный! - Зачем же, - говорю, - на колени-то? Ежели я виноват, то не перед вами, а перед богом! Он - пуще сердится: - А я кто? Кто я тебе? Кто я богу? Из-за пустяка мне с ним стыдно спорить. Опустился на колени - на вот! А он, пальцем мне грозя, шипит: - Я тебя научу священство уважать! Пропадает у меня охота беседовать с ним, и покамест совсем не пропала - начал я говорить; начал, да скоро и забыл про него - первый раз вслух-то говорю мысли мои, удивляюсь словам своим и весь - как в огне. Вдруг слышу - кричит старичок: - Молчи, несчастный! Я - как об стену с разбега ударился. Стоит он надо мной и шепчет, потрясая руками: - Понимаешь ли ты, безумное животное, слова твои? Чувствуешь ли велие окаянство твоё, безобразный? Лжёшь, еретик, не на покаяние пришёл ты, а ради искушения моего послан дьяволом! Вижу я - не гнев, а страх на лице у него. Трясётся борода, и руки, простёртые ко мне, мелко дрожат. Я тоже испугался. - Что вы, - говорю, - ваше преподобие, я в бога верую! - Лжёшь, собака заблудшая! И начал он мне угрожать гневом божиим и местью его, - начал говорить тихим голосом; говорит и весь вздрагивает, ряса словно ручьями течёт с него и дымом зелёным вьется. Встаёт господь предо мною грозен и суров, ликом тёмен, сердцем - гневен, милосердием скуп и жестокостью подобен иегове, богу древлему. Я и говорю протопопу: - Сами вы в ересь впадаете, - разве это христианский бог? Куда же вы Христа прячете? На что вместо друга и помощника людям только судию над ними ставите?.. Тут он меня за волосья ухватил, дёргает и шепчет, всхлипывая: - Проклятый, ты кто такой, кто? Тебя надо в полицию представить, в острог, в монастырь, в Сибирь... Тогда я опомнился. Ясно, что коли человек полицию зовёт бога своего поддержать, стало быть, ни сам он, ни бог его никакой силы не имеют, а тем паче - красоты. Поднимаюсь с колен и говорю: - Пустите-ка меня... Отшатнулся старик, задыхается: - Что хочешь делать? - Уходить хочу! Научиться, - мол, - мне у вас нечему, речи ваши мертвы, да и бога ими умерщвляете вы! Он снова начал говорить о полиции, ну, мне это всё равно: полиция больше того не отнимет, сколько он хотел. - Славе божией, - говорю ему, - служат ангелы, а не полиция, но ежели вы иначе веруете - поступайте по вере вашей. Наскакивает он на меня, зелёный. - Алексей, - кричит, - гони его вон! Алексей этот с большим усердием вытолкал меня на улицу. Вечер был, часа два беседовал я с протопопом. Сумрачно на улице, скверно. Народ везде гуляет, говор и смех - о ту пору праздники были, святки. Иду расслабленно, гляжу на всех, обидно мне и хочется кричать: " Эй, народ! Чему радуешься? Бога у тебя искажают, гляди! " Иду - как пьяный, тоска мне, куда идти - не знаю. К себе, на постоялый, - не хочется: шум там и пьянство. Пришёл куда-то на окраину города, стоят домики маленькие, жёлтыми окнами в поле глядят; ветер снегом поигрывает, заметает их, посвистывает. Пить мне хочется, напиться бы пьяному, только - без людей. Чужой я всем и перед всеми виноват. " А что, - думаю, - пойду вдоль по полю, куда приду? " Вдруг из ворот женщина выскочила, в одном платье, едва шалью покрыта; взглянула в лицо мне, спрашивает: - Как зовут? Понял, что гадает она, говорю: - Не скажу, потому - несчастлив человек. Она смеётся. - На праздниках-то? Мне веселье не в пору. - А что, - спрашиваю, - есть здесь близко трактир какой-нибудь, посидел бы я там, а то - холодно! Смотрит она на меня пристально и говорит ласково так: - Вон там трактир, а хочешь - иди ко мне, чаем напою! Не подумал и - без воли - пошёл за нею. Вот я в комнате; на стене лампа горит, в углу, под образами, толстая старуха сидит, жуёт что-то, на столе - самовар. Уютно, тепло. Усадила меня эта женщина за стол; молодая, румяная она, грудь высокая. Старуха из угла смотрит на меня и сопит. Лицо у неё большое, дряблое и словно без глаз. Неловко мне - зачем пришёл? Кто такие? Спрашиваю молодку: - Чем занимаетесь? - Кружева плетём Верно: с полки гроздьями коклюшки висят. А она вдруг задорно улыбнулась и говорит прямо в глаза мне: - А ещё - гуляю я! Старуха засмеялась жирновато: - Экая ты, Танька, бесстыдница! Не скажи старуха этого - я бы не понял Татьяниных слов, а понял сконфузился. Первый раз в жизни гулящую девицу столь близко вижу, а конечно, скверно думаю про них. Татьяна смеётся. - Гляди-ка, Петровна, покраснел он! А меня уже и зло берёт: вот так попал! Прямо с покаяния да в окаянное! Говорю девушке: - Разве этаким делом хвастаются? Она дерзко отвечает: - Я вот - хвастаюсь! Старуха опять сопит: - Эх ты, Татьяна, Татьяна! А я - не знаю, что сказать и как уйти от них, - на ум не идёт! Сижу молчу. Ветер в окна постукивает, самовар пищит, а Татьяна уж и дразнит меня: - Ой, жарко мне! И кофту свою у ворота расстегнула. Лицо у неё хорошее, и хоть глаза дерзкие - привлекают они меня. Подала старуха вина на стол, простого бутылку да наливки. " Вот, думаю, выпью я рюмку, денег дам и - уйду! " Татьяна бойко спрашивает: - О чём тоскуешь? Не успел я удержаться и ответил: - Жена померла. Тогда, уже тихонько, спросила она: - Давно ли? - Пять недель только. Застегнула девица кофточку свою и вся как-то подобралась. Очень это понравилось мне; взглянул в лицо ей молча, а про себя говорю: спасибо! Как ни тяжело было мне, а ведь молод я, и уже привычка к женщине есть, - два года в супружестве жил. Старуха, задыхаясь, говорит: - Жена умерла - ничего! Ты молодой, а от нашей сестры все улицы пестры. Тогда Татьяна строго приказала ей: - Иди-ка ты, Петровна, ложись да и спи! Я сама провожу гостя и ворота запру. - А когда старуха ушла, спрашивает меня серьёзно и ласково: - Родные есть у вас? - Никого нет. - А товарищи? - И товарищей нет. - Что же вы хотите делать? - А не знаю. Подумала, встала. - Вот что, - говорит, - видно, что вы очень расстроены душой, и одному вам идти не советую. Вы на первое слово ко мне зашли, этак-то можно туда попасть, что не выдерешься: здесь ведь город! Ночуйте-ка у меня, вот постель, ложитесь с богом! Коли даром неловко вам, заплатите Петровне, сколько не жаль. А коли я вам тяжела, скажите не стесняясь - я уйду... Понравилась мне и речь её и глаза, и не сдержал я некоей странной радости, усмехнулся, да и говорю: - Эх, протопоп! Удивилась Татьяна: - Какой протопоп? Совсем беда мне - опять сконфузился. - Это, - мол, - поговорка у меня такая... То есть - не поговорка, а во сне иногда протопопа я вижу... - Ну, - говорит, - прощайте! - Нет уж, - мол, - пожалуйста, не уходите вы, посидите, если вам не трудно, со мной! Села, улыбается. - Очень рада; какой же труд? Просит меня выпить наливки или чаю, спрашивает, не хочу ли есть. У меня после её серьёзной ласки слёзы на глазах, радо моё сердце, как ранняя птица весеннему солнцу. - За прямое слово - простите, - говорю, - но хочется мне знать: правду ль вы сказали про себя, или так подразнить хотелось вам меня? Нахмурила она брови, отвечает: - Верно. Я - из таких. А что? - Первый раз в жизни вижу такую девицу - совестно мне. - Чего же вам совеститься? Я ведь не голая сижу! И тихонько, ласково смеётся. - Мне, - мол, - не за вас совестно, за себя, за глупость мою! Рассказал ей без утайки мои мысли насчёт гулящих девиц. Слушает она внимательно, спокойно. - Между нами, - говорит, - разные есть, найдутся и хуже ваших слов. Уж очень вы легко людям верите! Странно мне помириться с тем, что такая девица - продажная. Снова спрашиваю её: - Что же вы это - по нужде? - Сначала, - говорит, - один красавец обманул, я же назло ему другого завела, да так и заигралась... А теперь, иногда, и из-за хлеба приходится мужчину принять. Говорит просто, и жалости к себе не слышно в её словах. - А в церковь ходите? Тут она вздрогнула, зарделась вся. - В церковь, - говорит, - дорога никому не заказана. Понимаю, что задел я её, и скорей говорю: - Вы не так меня поняли! Я евангелие знаю и Марию Магдалину помню и грешницу, которой фарисеи искушали Христа. Я спросить вас хотел, не имеете ли вы обиды на бога за жизнь свою, нет ли сомнения в доброте его? Она наморщила бровки, подумала и удивлённо спрашивает: - Не вижу я, при чём тут бог? - Как же, - мол, - он наш пастырь и отец, в его властной руке судьба человеческая! А она говорит: - Да ведь я людям зла не делаю, в чём же я виновата? А от того, что я себя нечисто держу, - кому горе? Только мне! Чувствую - говорит она что-то добротное, сердечное, понять не могу. - За свои грехи - я ответчица! - говорит она, наклонясь ко мне, и вся улыбается. - Да не кажется мне велик грех-то мой... Может, это и нехорошо говорю я, а - правду! В церковь я люблю ходить; она у нас недавно построена, светлая такая, очень милая! Певчие замечательно поют. Иногда так тронут сердце, что даже заплачешь. В церкви отдыхаешь душой от всякой суеты... Помолчала и добавила: - Конечно, и другой интерес есть - мужчины видят. Удивляет она до того, что у меня даже пот на висках выступил, не понимаю я, как это у неё всё плотно и дружно складывается. - Вы, - спрашивает она, - очень любили жену? - Очень, - говорю. И всё больше нравится мне её хорошая простота. И начал я рассказывать ей о своём душевном деле - про обиду мою на бога, за то, что допустил он меня до греха и несправедливо наказал потом смертью Ольги. То бледнеет она и хмурится, то вдруг загорятся щёки её румянцем и глаза огнём, возбуждает это меня. Первый раз в жизни обернул я мысль свою о весь круг жизни человеческой, как видел её, - встала она предо мной нескладная и разрушенная, постыдная, грязью забрызганная, в злобе и немощи своей, в криках, стонах и жалобах. - Где здесь божеское? - говорю. - Люди друг на друге сидят, друг у друга кровь сосут, всюду зверская свалка за кусок - где тут божеское? Где доброе и любовь, сила и красота? Пусть молод я, но я не слеп родился, - где Христос, дитя божие? Кто попрал цветы, посеянные чистым сердцем его, кем украдена мудрость его любви? И рассказал ей о протопопе, как он меня чёрным богом пугал, как в помощь богу своему хотел полицию кричать. Засмеялась Татьяна, да и мне смешон стал протопоп, подобный сверчку зелёному, - трещит сверчок да прыгает, будто дело двигает, а кажись, и сам не крепко верит в правду дела своего! А посмеявшись, затуманилась хорошая девица. - Всего я не поняла, - говорит, - а иное даже страшно слушать: о боге дерзко вы думаете! Я говорю: - Не видя бога - жить нельзя! - Да, - говорит, - да ведь вы с ним точно на кулачки драться собрались, разве это можно? А что жизнь тяжела людям - верно! Я тоже иногда думаю - почему? Знаете, что я скажу вам? Здесь недалеко монастырь женский, и в нём отшельница, очень мудрая старушка! Хорошо она о боге говорит сходили бы вы к ней! - Что ж, я пойду! Я теперь везде пойду, по всем праведникам, нужно мне успокоиться! - А я теперь спать, да и вы ложитесь, - говорит она, протянув руку мне. Схватил я её, трясу и от души высказываю: - Спасибо вам! Сколько вы мне дали, не знаю я, и как это дорого - не ценю в сей час, но чувствую - хорош вы человек, спасибо вам! - Что вы, - говорит, - бог с вами! Смутилась, покраснела. - Я так рада, если легче вам! И вижу я, что, действительно, рада она. Что я ей? А она - рада тому, что человека успокоила немного. Погасил я свет, лёг и думаю: " Вот, на праздник нечаянно попал! " Потому что хоть и нелегко на сердце, а всё-таки есть в нём что-то новое, хорошее. Вижу Татьянины глаза: то задорные, то серьёзные, человеческого в них больше, чем женского; думаю о ней с чистой радостью, а ведь так подумать о человеке - разве не праздник? Решил, что завтра подарю ей кольцо с голубым камнем. А потом - забыл, не купил... Тринадцать лет прошло с той поры, а вот вспомню эту девушку - и всегда жаль, что не купил ей кольца. Утром стучит она в дверь. - Вставать пора! Встретились с нею, как старые друзья, сели пить чай, а она всё уговаривает, чтобы я к отшельнице сходил, слово взяла с меня. Душевно распрощались, проводила она меня за ворота. В городе я, как в степи, - один. До монастыря тридцать три версты было, я сейчас же махнул туда, а на другой день уже за службой стоял. Вокруг монахини чёрной толпой - словно гора рассыпалась и обломками во храме легла. Монастырь богатый, сестёр много, и всё грузные такие, лица толстые, мягкие, белые, как из теста слеплены. Поп служит истово, а сокращённо, и тоже хорошо кормлен, крупный, басистый. Клирошанки на подбор - красавицы, поют дивно. Свечи плачут белыми слезами, дрожат их огни, жалеючи людей. " Дух мой ко храму, ко храму святому твоему... " - покорно возглашают молодые голоса. А я по привычке повторяю про себя слова богослужения, оглядываюсь, хочу понять, которая здесь отшельница, и нет во мне благоговения. Понял это - смутился... Ведь не играть пришёл, а в душе - пусто. И никак не могу собрать себя, всё во мне разрознено, мысли одна через другую скачут. Вижу несколько измождённых лиц - древние, полумёртвые старухи, смотрят на иконы, шевелят губами, а шёпота не слышно. Отстоял службу, хожу вокруг церкви. День ясный, по снегу солнце искрами рассыпалось, на деревьях синицы тенькают, иней с веток отряхая. Подошёл к ограде и гляжу в глубокие дали земные; на горе стоит монастырь, и пред ним размахнулась, раскинулась мать-земля, богато одетая в голубое серебро снегов. Деревеньки пригорюнились; лес, рекою прорезанный; дороги лежат, как ленты потерянные, и надо всем - солнце сеет зимние косые лучи. Тишина, покой, красота... А через некоторое время был я в келейке матери Февронии. Вижу: маленькая старушка, глаза без бровей, на лице во всех его морщинах добрая улыбка бессменно дрожит. Речь она ведёт тихо, почти шёпотом и певуче. - Не ешь, - говорит, - молодец, яблочко до спасова дня, погоди, когда господь миленький его вырастит, когда зёрнышки почернеют в нём! Думаю - к чему это она? - Чти, - говорит, - отца и матерь твою... - Нет, - мол, - их у меня! - Молись за упокой их душенек... - А может, они живы? Смотрит она на меня и жалостно улыбается. Потом опять качает головою и поёт: - Господь-от наш добренький, до всех справедлив, всех оделяет щедротой своей! - А я, - мол, - усомнился в этом... Смотрю - испугалась она, руки опустила и молчит, часто мигая глазами. Собралась с духом - снова тихонько запела: - Помни, что молитва крылата и быстрее всех птиц, и всегда она достигнет до престола господня! На коне в царство небесное никто не въезжал... Понимаю, что бог для неё барином стоит - добренький да миленький, а закона у старушки нет для него. И всё она сбивается на притчи, а я не понимаю их, досадно мне это. Поклонился ей и ушёл. " Вот, - думаю, - разобрали люди бога по частям, каждый по нужде своей, - у одного - добренький, у другого - страшный, попы его в работники наняли себе и кадильным дымом платят ему за то, что он сытно кормит их. Только Ларион необъятного бога имел". Монашенки снег на санях возят, проехали мимо, хихикают, а мне тяжело и не знаю, что делать. Вышел за ворота - тишина. Снега блестят, инеем одетые деревья не шелохнутся, всё задумалось. И небо и земля смотрят ласково на тихий монастырь. Мне же боязно, что вот я нарушу эту тишину некоторым криком. К вечерне заблаговестили... Славный колокол! Мягко и внятно зовёт, а мне в церковь идти не хочется. В голове будто мелкие гвозди насыпаны. И как-то вдруг решил я: пойду жить в монастырь, где устав построже, поживу-ка один, в келье, подумаю, книг почитаю... Не соберу ли в одиночестве разрушенную душу мою в крепкую силу? Через неделю в Савватеевской пустыни пред игуменом стою, - нравится он мне. Человек благообразный, седоватый и лысый, краснощёк и крепок, но лицо серьёзное и глаза обещающие. - Почему, - спрашивает он, - сын мой, мира бежишь? Объясняю, что расстроен душой по случаю смерти жены, а больше ничего не могу сказать, что-то мне мешает. Он, бороду пощипывая, зорко смотрит на меня и снова говорит: - Вклад сделать можешь? - Есть, - мол, - у меня около ста рублей. - Давай! Иди в странноприимную, завтра после обедни я ещё потолкую с тобой. Странниками отец Нифонт заведовал, он тоже понравился мне. - У нас, - говорит, - обитель простая, воистину братская, все равно на бога работают, не как в других местах! Есть, положим, баринок один, да он ни к чему не касается и не мешает никому. Здесь ты отдых и покой душе найдёшь, здесь - обрящешь!
|
|||
|