Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Москва. Реквием 11 страница



 

Ульяна упорхнула, смеясь, и Аугусту долго еще казалось, что смех ее прыгает и скачет звонким эхом, веселой белочкой по бревнам сруба. Он готов был обнять, а потом сунуть этого Серпушонка, этого черта морского с неоконченным печным образованием и хроническим перегаром изо всех дырок — сунуть его морщинистой башкой в глиняный замес: просто так, шутки ради, от хорошего настроения.

Когда, когда он увидит ее опять? И придет ли она сюда снова? А вдруг сегодня придет еще раз? Проработали они с Серпушонком до полной темноты в тот вечер, и Аугуст все прислушивался: не возникнут ли снаружи ее легкие шаги? Нет, уже не возникли в тот вечер.

 

Прошло несколько дней до их новой встречи, и это было так: был воскресный день, Аугуст пришел с работы пораньше; мать была уже дома; Аугуст поел и вышел во двор — ладить телегу: соседи попросили. Он возился там, и вдруг увидел, как по дороге идет Уля, и… и поворачивает голову в сторону их домика, и… и сворачивает к ним, на холм… Аугуст, который мазал как раз дегтем ступицу телеги, кинулся в дом, как дробью подстреленный, чтобы срочно вытереть и помыть руки. Мать встревоженно обернулась к нему:

— Was ist denn los?

— Ничего, ничего, мама: дочка председателя к нам в гости идет. Пирожки еще остались?

— Пирожки на вечер, и на утро: только для тебя! — резко ответила ему мать, но он не слышал: выскочил вон.

А Уля уже подходила к пестрому домику, удивленно, с улыбкой его озирая.

— Здравствуйте. Какая красота! — сказала она выскочившему из дверей Аугусту, — а то мне уже все уши прожужжали: посмотри да посмотри на «немецкий домик» Бауэров… вот, бегу на овчарню, к стригалям, специально крюк сделала… Это Вы так сделали? Все сами?

— Да, мы сделали.

— Кто это — «мы»?

— А кто это — «вы»?

Уля засмеялась:

— Ах, опять Вы… ну, ладно: это ты все сам сделал?

— Сам, конечно.

— Очень красиво. А зачем?

Жар ударил Аугусту в голову, и он ответил:

— А вот подумал: приедет когда-нибудь Ульяна Ивановна из Алма-Аты на каникулы, а ей скажут: «Иди-ка ты посмотри на немецкий домик Аугуста Бауэра», она придет, посмотрит, и скажет: «Ой, как красиво! ». Вот для этого и сделал…

Ульяна смотрела на него широко раскрытыми глазами, пытаясь понять, что это за шутка такая странная. Но у Августа Бауэра было красное лицо, и она сама слегка покраснела в ответ:

— Ну… значит… все получилось по плану…

— Да, все получилось по плану…

— А… со стороны сада тоже украшено? — спросила Уля, отделываясь от смущения, — или это только парадный вид такой, для проходящих мимо… потемкинская деревня.

— Какая деревня?

— Потемкинская. Так говорят про красивую показуху.

— Нет, красивая показуха у нас — везде! — гордо сообщил ей Аугуст, потому что я подумал: а вдруг Уля спросит: «А сзади домик тоже покрашен? ». Тут Ульяна засмеялась, а Аугуст сказал:

— Пошли, Уля, я тебе все покажу!

 

Уля обошла домик вокруг и все восхищалась. Аугуст сиял. Из сарая раздался могучий рев слона.

— Что это? — испугалась Уля.

— Это звери наши: премиальные свиньи. Очень большие выросли. Рычат почему-то, а не хрюкают.

Уля захотела посмотреть. При виде ее боровы присмирели и лишь слегка рокотали глубокими басами.

— Хорошие ребята! — похвалила их Уля, и свиньи дружно согласились с ней восторженным классическим свиным хрюком — безо всяких там рычаний. Это было Аугусту даже странно как-то слышать, в связи с чем он и поведал Ульяне историю этих свиней.

Двух маленьких поросят Аугусту и матери выдали в виде премии к октябрьским праздникам. Этих поросят, забракованных по каким-то показателям, привезли из Экибастуза, с республиканской научно-исследовательской свинофермы, где ученые добивались от свиней в порядке подготовки подарка очередному пленуму Партии приплода в сорок поросят от каждой свиноматки. Приплода добились, но не все поросята показались комиссии многообещающими. Этих двух и забраковали, и отдали на премии передовикам производства. А эти забракованные, которые оказались оба боровками, обманув комиссию, вымахали до размеров нильских бегемотов. Серпушонок предлагал выдрессировать их и ходить с ними на медвежью охоту. «Какие медведи могут быть в степи? », — возразил Аугуст. Тогда Серпушонок предложил запрягать их в телегу гуськом, как собак в нарты, и возить на них стройматериалы, или навоз с фермы; хотя сам тут же и отверг эту идею: «Нет, нельзя: тогда у них жилы будут, что твои стальные канаты, и сало окажется некондиционное; хрен прожуешь — особенно которые гости без зубов если». Мясо от этих боровов Серпушонок, впрочем, так и так наперед забраковал, сказал: «От боровов мясо всегда мочой пахнет, а от етих твоих — тем более: по два ведра мочи, небось, в каждом плещется; нет, ну глянь на них: это ж слоны африканские а не свиньи — чистые мамонты! И орут так же. Точно тебе говорю, Гуся, по всем признакам: ботаники ухитрились их свиную маму с костями мамонта скрестить — где-то я уже читал про такую теорию; вот и получился на нашу с тобой голову этот зверский образ». Тема бауэровских боровов вообще очень занимала Серпушонка. Каждый раз, зайдя в гости к Аугусту — чтобы дать ему «ценные инструкции по жизни», или к матери Аугуста — чтобы преподать ей «урок русского языка для немцев Казахстана», Серпушонок наведывался к стайке и говорил рычащим на него боровам: «Ниче, ниче, свиномамонты мичуринские: в конце жизненного пути все равно я вас жрать буду, а не вы меня…». Боровы яростно рычали в ответ. Если Аугуст находился рядом при этом душевном разговоре Серпушонка со свиньями, то Андрей Иванович добавлял для ясности, кося глазом на Аугуста: — «Все равно никто вас не зарежет лучше меня — хоть ты рычи на меня, хоть не рычи…». Он свиньям и клички дал собственные, по своему обыкновению: «Зиг» и «Хайль», хотя откликались они на «Борьку» и «Ваську», а правильней сказать — отзывались только на ведро с пойлом.

Серпушонок много раз пытался втолковать Аугусту одну важную политическую тонкость, а именно, что русский человек запросто может назвать свою свинью и «Борькой», и «Васькой», и хоть «Макар Макарычем», и хоть «Иосиф Виссарионычем», если он такой храбрый; немец же, такой как Август, или любой другой — не имеет на это политического права, потому что от этого сразу начинает попахивать нечистым намеком и национальной обидой. Борисом, например, царя Годунова звали. А Василием — отца Ивана Грозного. «Это — сплошные параллельные перпендикуляры истории, задевающие ум, честь и совесть русского человека. А вот «Фрицем» или «Адольфом» — это пожалуйста: называй своих свиней Адольфами сколько хочешь. Потому что ты — немец. Тонкость чувствуешь? », — возмущался Серпушонок, и звал свиней «Зиг-Хайль». Однажды Андрей Иванович сообщил Аугусту, что собирается написать письмо всесоюзному старосте Калинину с предложением, чтобы всех свиней в стране впредь называть «Гитлерами» — а дальше порядковый номер. «Хорошая идея? », — хотел знать Серпушонок. — «Хорошая», — ответил Аугуст, слушавший в полуха, чтобы отделаться. «А вот и нехорошая, а очень даже плохая! Я тебя проверял на политико-экономическую незрелость сознания! Свинья, чтоб ты знал — это кормилица мясом всего советского народа, за минусом наших мусульманских братьев! И оскорблять свинью кличкой «Гитлер» — это все равно, что весь советский народ за минусом мусульманского населения оскорбить в лице свиньи, то есть наоборот — свинью в лице всего советского народа за минусом…», — Серпушонок запутался, сбился и вывел заключение: «В общем, так: этих резать будешь — меня позовешь. Казахи свиней резать не умеют, а Шевердяев, который всем режет, с этими твоими не сладит. Шевердяев силой берет, а с этими — хитростью надо. Силой если — то они любого Шевердяева до смерти забодают, а после загрызут, и тебе же после отвечать по закону придется, потому что ты ихний законный хозяин: ты учти это… А Шевердяев вообще слабак. Одну свинью Шевердяев уже упустил — при всех свидетелях. Я своими глазами видел. Все видели! До войны еще было. Он ее пырсь — а мимо сердца. Она в степь и удрала. Так и бегала с ручкой от ножа в боку, одичала совсем, с диким кабаном сошлась. Поросятки у них, люди видели, тоже теперь с ручками в боку рождаются. Вот такая революция новой породы получилась. Вот так-то. Революция — революцией, а мясо-то сбежало! Вот тебе и весь Шевердяев! ». В таком роде Серпушонок мог чесать языком дни напролет, заменяя людям и радио, и Аркадия Райкина и сказки про тысячу и одну ночь.

— Как же ты их зарежешь, Андрей Иванович, если даже Шевердяев с ними не справится? Шевердяев, небось, сам двести килограмм весит, а ты только пятьдесят.

— Не пятьдесят, а шестьдесят два… до войны весил… Сказал же я тебе: хитростью зарежу.

— Расскажи как, а то не позову резать, — Аугуста иногда от души забавляло общество Серпушонка. Тот хитро прищурился, принял игру:

— Ишь ты: расскажи ему! А ты потом всю славу у меня отобьешь нахрен… Да у меня хитростей-то полно, Август, а не только одна. Я тебе так скажу: любая свинья любит индивидуальный подход к себе с ножом в руке; одна от вида ножа замирает, в обморок падает, другая, наоборот, скандалить начинает… ну, ладно, про один способ скажу тебе по секрету. Значит, так: поишь свинку бражкой допьяна, ложишься с ней рядом, поудобней — который правша там, или левша, чтоб ножу как раз по руке было. Дальше пристегиваешься к свинье ремнем, а лучше двумя сразу, и готово: пыряй! Даже ежели ты промажешь, и она вскочит и побежит, то у тебя сколько хочешь еще попыток есть: она бежит, а ты знай себе коли, покуда она не завалится…

— Если мои Борька или Васька…

— … Зиг или Хайль…

— … Если мои Зиг или Хайль на тебя упадут, Андрей Иванович, то раздавят тебя в коровью лепешку…

— Ага! Вот поэтому для них у меня другой секрет приготовлен, но я про него ничего тебе не скажу, а то смотри как они оба внимательно слушают! Теперь этот способ с бражкой они знают, и для них он уже непригодный: не поддадутся. Ага, рычат, глянь; нерьвничают, что я раскусил ихний подлый, подслушивающий шпионаж. Зиг! Хайль! Лежать! И чтоб я больше не слышал этих русских имен «Борька» и «Васька», Август. Не сметь, Гуся! А то рапорт парторгу Авдееву подам по инстанции!

— Так Авдеев мне их под этими кличками сам и вручил вместо премии.

— Провокация! Не верь! Провокация авдеевская! Проверял парторг: клюнешь ты или не клюнешь. А ты не клюй! А то Авдей тебя же и посадит за это — по политической статье, понял?

Серпушонковы клички «Зиг» и «Хайль» так и не прижились, однако. Мать категорически отвергла их. Но она и без того называла свиней по-своему, причем так, что никакой Авдеев не мог бы прикопаться — при всем его политическом желании. Она звала свиней по-русски, но с немецким акцентом — так, как умела: «Порка» и «Фаска».

 

Все это, за неимением другой, более изящной темы, Аугуст рассказал Ульяне, и Уля звонко смеялась рассказу Аугуста, отчего он чувствовал себя совершенно счастливым. Он пригласил ее зайти в дом и попить молока с картофельными пирожками, но она отказалась: она торопилась. В этот момент из домика вышла мать, и с большим, напряженным любопытством уставилась на Ульяну — дочку председателя. Аугуст спохватился и стал их знакомить: ведь они никогда еще не виделись, сообразил Аугуст. Ульяна протянула матери руку и сказала: «Мне очень приятно познакомиться с Вами. У Вас замечательный домик. И очень хороший сын…».

Мать коротко сунула ладошку Ульяне, бросила взгляд на счастливого, хорошего своего сына, и суховато ответила:

— Та, кароши том. На Фолга наша тома пила нох луче.

Уля все поняла быстро, почти сразу, и очень умно сказала:

— Да, я верю Вам. Но постепенно все исправится везде. А пока ваш домик тут — самый красивый в поселке… Ну, я пошла, до свидания.

 

Аугуст двинулся за ней — проводить до выхода со двора. Когда они уже были у калитки, в спину им понеслось: «Ulja komm, komm, komm, Ulja: pussi-pussi-puss…». Уля резко обернулась. Но звали не ее, оказывается: к матери на крыльцо через двор бежала серая кошечка. Ульяна вопросительно посмотрела на Аугуста.

— Кошечку нашу так зовут, — смешавшись, пояснил он. Ульяна нахмурилась и сказала: «Странная причуда. Почему именно Улей кошку назвали? ». Аугуст совершенно не знал что ответить, и ляпнул совершенно идиотское: «Ну, я ее глажу, она урчит очень приятно: «урры, урря»… похоже на «Улля», вот я и назвал: «Уля»…

Ульяна уставилась Аугусту прямо в растерянные зрачки его ставших вдруг жалобными и несчастными коричневых глаз, увидела там что-то свое, быстро отвела взгляд и сказала:

— Ну, Уля так Уля. А у моей подружки пудель есть по кличке Франц…

Аугуст натянуто засмеялся, и они расстались без рукопожатия. Аугуст даже забыл пригласить ее еще раз на строительный объект, как он намеревался… на школу то есть… это ж надо такое ляпнуть: «…а она — урчит…». Прямо охальником каким-то выставился… что она теперь думать-то должна про него?.. ловелас поволжский… болван деревянный… хотя она ведь сказала ему уже, кто он такой есть: «пудель Франц»!

 

Аугуст был совершенно убит собственной пошлостью, и думал, что Улю в жизни своей не увидит больше. Но он ошибся, к счастью. Он увидел ее очень скоро — через несколько дней уже, вечером, на закате. Он был на школе, сидел верхом на стропилине и обреченно тюкал топором, намечая выборки для поперечин. Он был один: Серпушонок ушел к бабке Янычарихе обсуждать международное положение, а остальные добровольные строители собирались редко: обычно только миром, когда требовалось что-нибудь «начать и кончить»; теперь такое будет только при возведении крыши, когда уже печка будет стоять и лаги будут проложены — то есть когда Аугуст с Серпушонком «свою» работу завершат.

Аугуст посматривал на красно полыхающее закатное солнце, играющее с перышком лилового облака, и тюкал печально, когда внизу раздался волшебный голосок:

— Эй, строители: перерыв на ужин!

Аугуст чуть не навернулся внутрь сруба вместе с топором от неожиданной радости. Через пять секунд он уже был внизу. Уля принесла самодельные пельмени: много, целый чугунок, и теперь удивлялась, что Аугуст один.

— Придется тебе за двоих есть, Стаханов, — сказала она Аугусту.

— Хоть за пятерых! — ответил Аугуст, внимательно рассматривая ее лицо. Но никаких следов обиды, или презрения к нему — «пуделю Францу» оно не содержало. Все было хорошо! Она на него не держала досады — ни за кошкино имя, ни за «урчащую Улю». Ну что за драгоценная девушка! Уля полила ему на руки из принесенного с собой кувшина, и протянула ему полотенце:

— Ну, тогда за дело: вот миска, вот ложка…

— Один не буду. Только с тобой вместе.

— Ничего себе! Он еще и условия ставит!

— Один не буду!

— Вот же упрямый… ослик. Мы уже поели дома, я сыта… ну, ладно: три штучки, за компанию. А Вы давайте… то есть давай, ешь начинай. А кто не успел — тот опоздал, — это она Серпушонка имела в виду.

— Не беспокойся, Уля: Андрей Иванович, небось, уже ужинает где-нибудь с пристрастием…

— А, понятно… Ну, значит нам больше достанется, — заключила Уля, улыбаясь.

 

И состоялся в жизни Аугуста незабываемый вечер на бревнышках будущей школы, которую он так долго строил изо дня в день. Строил не для детей, не для родины, не для народа и не ради прекрасного коммунизма где-то там впереди, но исключительно и только для этой вот прекрасной девушки, сидящей рядом с ним. Возможно, что то был самый волшебный, самый драгоценный вечер за всю его — прошлую и будущую — жизнь: таким этот вечер и остался у него в памяти.

Они сидели и болтали обо всем подряд: об Алма-Ате и о Волге, об институте Ульяны и о вредных привычках Андрея Ивановича Серпухова; о температуре Солнца и качестве кирзовых сапог; и о трудностях, с которыми председатель Рукавишников выбивает стройматериалы на школу, и о детских домах и великом педагогическом наследии Антона Семеновича Макаренко, о котором Аугуст не имел ни малейшего понятия, и об Алматинском зоопарке, из которого сбежал голодный лев — обо всем. О воспитании Улиных братьев — тоже. Они, оказывается, несколько раз хвалили Аугуста Ульяне: за то, что он их на тракторе катал, и даже разрешал при этом за рычаги тянуть; и как от быка их спас, когда они перед ним в красных майках бегали: кто ближе подойдет; а бык взял да и погнался за Пашей; а дядя Август — за быком, на тракторе: бык и испугался. В свою очередь, Аугуст вспомнил и рассказал Уле, какая у него с ее братьями однажды дискуссия состоялась. Младший спросил, как это так, что все немцы плохие, а Аугуст — хороший. Почему? Старший возразил ему, что все немцы разные бывают, как казахи: одни по степи скачут, а другие в деревне живут. «Нет, — сказал маленький, — казахи все одинаковые». — «Нет, не одинаковые: помнишь, один нам семечек насыпал, а другой меня кнутом стеганул, тот, на черном коне». — «Потому что ты коню гвоздем в бок ткнул, чтобы посмотреть как казах с коня падать будет». — «Не поэтому: он не видел». — «Нет, видел! ». — «Нет, не видел! », — и они кинулись драться, а Аугуст их разнял и сказал им, что если родные братья дерутся, то это — полный позор. Что сам он никогда не дрался со своим братом Вальтером. «А Вальтер твой тоже немец? », — спросил младший. «Да, тоже». «И тоже хороший? ». «Да, тоже хороший, очень хороший». «А где он? ». И так далее. И снова про немцев: которые хорошие, а какие — плохие. «Я знаю, — сказал маленький, — которые в немецкой форме — те плохие, а которые просто в штанах и рубашке — те хорошие». «Дурак ты, — объяснил ему старший, — при чем тут штаны? Переоделся — и все: и ты уже опять шпиён, плохой. А немцы есть разные — есть которые гитлеровские немцы, а есть которые — нашего Ёсипа Виссарионовича Сталина немцы: это хорошие немцы. Понял ты, дурачок сопливый? ». «А ты, дядя Август, Ёсипа Виссарионовича немец? », — хотел знать маленький. «Конечно, Ёсипа Виссарионовича», — подтвердил Аугуст совершенно искренне. После чего все страсти улеглись, и они трое стали мастерить дальше воздушного змея из газет и дранки.

Уле этот рассказ очень понравился, но она загрустила: «Сколько всего война натворила. И мои братики — тоже: растут, как трава, отцу некогда их воспитывать, тетку они не слушаются, учатся кое-как… Ну, ладно: я приеду скоро — возьму их в оборот. Наш профессор это называет: «взять в ежовые рукавицы». Его в тридцать седьмом году, при наркоме Ежове арестовали, и он два года просидел в тюрьме. Но ему повезло: когда в тридцать девятом Ежов сам оказался иностранным шпионом, профессора нашего выпустили и реабилитировали. Так что про «ежовые рукавицы» он знает все. Вот и я тоже возьму их в «ежовые рукавицы», когда вернусь! ». Аугуст смотрел на Улю с нежной улыбкой:

— Ни в жизни своей не поверю, что ты можешь кого-нибудь в «ежовые рукавицы» взять.

— Почему это?

— Потому что ты — очень добрая. Ты самая добрая из всех, кого я знаю…

— Это ты из-за пельменей так заговорил? Ну ты и подхалим, оказывается, дядя Август! — все отчуждение, внесенное разлукой, растаяло между ними, и они были опять хорошими друзьями, как тогда — в утренней телеге по дороге в Саржал…

— Нет, не из-за пельменей.

— Конечно, из-за пельменей! Хитрец какой! Недаром Серпушонок тебя Гусей прозвал. У нас тоже был хитрый-прехитрый гусь когда-то. Подойдешь к нему — смотрит, молчит. Повернешься — сразу щипается в спину.

— Ну это совсем уже плохое сравнение, — сделал вид что обиделся Аугуст, — где это я тебя в спину щипаю, когда ты отвернешься? Я тебе, наоборот: школу вон строю, пока ты не видишь…

— Ну ладно, прости, я не то сказала. Конечно, ты молодец. Ты герой. Коров спас водорослями. И вообще… Отец как слово «Август» услышит, так и рот до ушей: «Ах Август, что за мужичок золотой этот наш Август! ». И это батя-то! У него лучшая похвала, как ты сам знаешь: «Ну, мошенник! ». А тут: «Были бы у нас все такие Августы — в коммунизме давно бы уже пребывали, где от каждого — по труду, а каждому — по потребностям»… Ну вот, проболталась я из-за тебя… отец просил не говорить, что тебя хвалил: «Обнаглеет еще, — говорит, — и кончится тогда на этом наш хороший Август»…

— Нет, я не обнаглею, я никогда в жизни не обнаглею! — очень задушевно и страстно перебил ее в этом месте Август, и Уля прямо-таки закатилась от смеха: так это смешно у него прозвучало…

 

Почти до полной темноты они продолжали болтать обо всем на свете, и вдруг Уля спохватилась, вскочила и стала спешно собирать в корзинку горшки и тарелки, которые едва еще угадывались на желтых, сосновых бревнах. Аугуст помогал ей, тоскуя сердцем. Она выпрямилась перед ним и сказала:

— Ну, до свидания, Август, — и засмеялась вдруг.

— Что смешного? — грустно спросил Аугуст.

— Месяц август кончается, — объяснила она ему свою шутку. Он подумал, что вот именно сейчас надо ее обязательно схватить и поцеловать, чтобы она поняла всю серьезность его отношения к ней, но он промедлил от страха и неуверенности, и вот она уже повернулась и пошла прочь — растворяясь светлым пятнышком в густых сумерках.

— Крыша до зимы будет стоять! — крикнул ей вослед срывающимся голосом Аугуст, и увидел еще, как над светлым пятнышком ее фигурки взметнулся белый мотылек: это она махнула ему рукой в благодарность.

До первых звезд просидел Аугуст у школы, привалившись спиной к твердому, горячему срубу, и ни о чем не думал: так, плавал взбудораженными чувствами между счастьем и отчаяньем, между ликующим ощущением бесконечности жизни и черным страхом, что этим волшебным вечером все для него уже и закончилось.

Назавтра, затемно еще, ему предстояло ехать в степь на несколько дней, на дальние участки, где не вся трава еще была собрана и вывезена, а потом надо было овечьих пастухов срочно забирать с их становища (избаловались, чумазые: раньше на себе все таскали, а теперь — тракторную тележку им подавай! ), и это — тоже издалека, так что когда на третий день Аугуст явился рано утром к дому председателя, чтобы сказать Ульяне что-то очень важное, продуманное до каждого слова, отредактированное со всех сторон и выученное наизусть, то оказалось, что Уля вчера уехала. Не успел… Как это она тогда ему сказала: «Кто не успел — тот опоздал»? Да, так она сказала. Он опоздал… опоздал…

 

* * *

 

Что ж, жизнь не останавливается оттого, что уходят поезда: Уля уехала, а Аугуст продолжал жить и работать дальше. И ждать. «Работать», «думать», «ходить» — все эти процессы перестали иметь для него самостоятельную ценность или смысл; все это стало для него просто чередой событий, заполняющих время: все это было состоянием ожидания. Он ждал Улю, ждал своего счастья, ждал реабилитации немцев, ждал возвращения на Волгу, и каждое из этих ожиданий было отравлено страхом: а вдруг Уля не вернется?; а вдруг реабилитации немцев не будет?; а вдруг она произойдет, но так быстро, что он уедет и не успеет повидать Улю?; а что, если Уля его отвергнет?; а что если Уля его не отвергнет, но на Волгу с ним не поедет? — ведь школа-то здесь для нее строится; «А что, если»… — и так до бесконечности. Все это были не активные страхи, от которых вздрагивают, но тяжелые опасения, ноющие как зуб, точащие днем и ночью. А дни плелись от рассвета до ночи однообразно и медленно, и сливались в сплошной бесконечный день, уползающий в прошлое. Одно лишь событие поздней осени осталось ярким пятном в памяти: в октябре, в один ясный, светлый, по-осеннему прозрачный день собрались все добровольцы «Степного» на школе, и поставили крышу. Серпушонок затопил свою печку, и печка довольно загудела. Потом поставили рамы и застеклили их. Еще торчали из печки трубы колосника, еще не было труб и отопительных батарей, еще даже полы не были настелены и классные комнаты разделены по плану, но крыша — всему голова — была надета, и повод для большого, законного праздника, таким образом, задан. Лично председателем Рукавишниковым призвана была бабка Янычариха с молочной флягою на самодельной тележке: добровольных строителей требовалось поощрить и поблагодарить. Что и было сделано. Поощрилось полдеревни.

Пожалуй, больше ярких событий за всю зиму и не было. Разве что у колхоза еще кусок земли оттяпали под те самые секретные дела, о которых парторг Авдеев не велел распространяться; но опять же, то были дальние участки с дрянным ковылем; туда баранов гонять — только копыта сбивать, так что колхоз много не потерял… Рукавишников, конечно, попробовал использовать ситуацию в свою пользу и побороться за соответствующее снижение плана по мясу, или по молоку, но у него ничего не вышло, то есть получилось как раз наоборот: план повысили, исходя из неведомой логики. Денег работникам все еще не платили в колхозе, все еще рисовали палочки и выдавали на жизнь натурпродуктом, ну да с этим вполне можно было существовать людям без буржуйских замашек. А таковых в колхозе и во всей округе на сто верст вокруг не было. Троцкер, разве что, ну да Троцкер не в счет, Троцкер — это дитя мира. Из него такой же хороший буржуй может получиться, как и коммунист, если его жареный петух клюнет. Хотя «пгриспособиться» к коммунизму ему будет трудненько, и на эту тему он уже высказывался однажды: «А за какой такой интегрес я должен буду в коммунизьме волчьи шубы шить, когда там денег не будет? », — желал он знать. Это он так отреагировал на сообщение парторга Авдеева, что при коммунизме денег не будет, и что поэтому даже хорошо, что у колхозников денег уже сегодня нет: раньше других привыкнем, дескать, и легче всех в коммунизм впишемся — разъяснял он крестьянам. «Получается, что колхозники ваши как бы уже одной ногой в коммунизьме стоят? — лукаво удивился Абрам Троцкер, когда Аугуст рассказал ему о великом учении Авдеева-Ленина, — денег у вас уже нету, граспгределение благ натугральное и по потгребностям — осталось только электгрификацию завегршить — и готово…».

 

Небольшим — не событием даже, а так, эпизодом из личной жизни явилась атака матери на Аугуста с требованием жениться. Она обвиняла сына в том, что ему уже тридцать лет, а толку от него все еще никакого нет. Она требовала, чтобы он обеспечил ее внуками. Она хотела говорить с внуками по-немецки, петь им немецкие песни и рассказывать им об их настоящей родине — о Поволжье. Она хотела еще успеть все это совершить, пока жива. Эта тема становилась у нее хронической и начинала изрядно раздражать Аугуста. Аргумент, что подходящих невест в округе нет, действовал слабо. Ответ был всегда один, очень простой: «Все женятся! ». Про тайные виды на Улю Аугуст матери не сознавался: то было слишком пока еще сокровенной, слишком хрупкой материей, слишком драгоценной мечтой, слишком тонкой темой, чтобы сотрясать эфемерную мечту обыденными житейскими словами; если кто и знал о сердечном секрете Аугуста, то были это лишь красные маки в весенней степи, хорошо знакомые с ликующим, протяжным, первобытным криком «Уля-а-а-а-а», летящим за горизонты; и маки, понимая в чем дело, торопливо кивали друг другу на ветру, и тоже спешили за все горизонты, чтобы не упустить свое короткое время в году, такое восхитительное и такое мимолетное… Это были те самые маки, из-за которых свихнулся когда-то безвестный московский художник из рассказа Рукавишникова, пытающийся написать степной шедевр собственной артериальной кровью.

 

Тем больней оказался постигший Аугуста удар. Вернее, серия ударов, растянувшихся на весь проклятый сорок восьмой год.

Во-первых, в начале июня Рукавишниковы пацаны сообщили Аугусту, болтая о том — о сем, что их сестра Улька летом не приедет, потому что у нее теперь жених есть. Аугуст не поверил дурачкам, не захотел верить, но похолодел весь, и в панике спросил председателя напрямую, почему не приедет на каникулы его дочь. Дескать, стройку-то нужно ей показать, обсудить…

— На все лето в пионерлагерь упекли! — недовольно ответил Рукавишников, даже не удивившись вопросу, но глядя в землю, — я им в министерство запрос телеграммой сделал, чтобы разрешили ей здесь, под Семипалатинском, практику отрабатывать, так нет: у них свой ответственный план! Над правительственным пионерлагерем институт шефствует, видишь ли ты! «На златых горшках сидели: царь, царевич, король, королевич…». Высоко взлетает Улька наша: чуешь ты, Август?

— Чую, — сказал Аугуст, и председатель не понял, с чего это тракторист его так ярко ликует. Август же оттого улыбался, что у него отлегло от сердца; дурачки пацаны, ничего-то они не поняли. Страх отступил, но тревога, странным образом, осталась жить в душе — холодной змейкой, готовой ужалить. И она ужалила-таки в сентябре-месяце языком усталой матери, пришедшей с работы. Та принесла однажды вечером со своего телятника ужасную весть, что председателева дочка Ульяна замуж выходит там, в Алма-Ате: так бабы сказали. «Жених — казах, да не простой казах, а чуть ли не племянник первому секретарю партии Казахстана. Или второму, что тоже ого-го себе», — сказали бабы. «Теперь колхоз попрет вверх, — сказали бабы, — скоро зарплату начнут деньгами выдавать, и нормы снизят»… Аугуст не хотел верить во все это, но знал уже по опыту жизни, что поверить придется; не бывает дыма без огня, как не бывает навсегда ушедшей зубной боли: возникла раз — вернется снова, еще свирепей… Значит знали все-таки пацаны реальное что-то, когда трепались про Ульку. А Рукавишников тоже хорош: не проговорился ни словом… «пионерлагерь»…

Аугуст сел на трактор и уехал в степь. Он хотел ехать пока не упрется в горы. Но до гор он не доехал: трактор заглох. Солярка кончилась. Даже и хорошо, что так получилось. До самого утра шел Аугуст назад пешком, переливал топливо в неподъемный мятый бензобак со свалки, прилаживал бак на горбу и перся с ним на подкашивающихся ногах в сторону восходящего солнца, к брошенному трактору. Солнце забралось уже на купол неба и выдавало короткие, резкие тени, когда Аугуст притарахтел к конторе за нарядом — к безграничному удивлению одноногого счетовода Тихонина и пары сотен зеленых мух, помогавших счетоводу в работе, мечась между раскрытым окном и чернильницей на столе. Аугуст, однако, до того устал за эту ночь, что не замечал ни удивления Тихоныча, ни длины теней, ни цвета неба. Он и собственной боли не чувствовал больше: ему было все равно — жив он или мертв. Он просто делал, что ему положено, и не хотел ни о чем думать. А зачем? Все равно теперь бессмысленно все… бессмысленно, несправедливо и безнадежно… Плевать на все… плевать на все… а все остальные пусть будут счастливы: ему до этого дела нет… ему плевать на все… Иной пьяный, покидающий избушку бабки Янычарихи, соображал лучше, чем трезвый Аугуст в те проклятые дни.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.