Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Москва. Реквием 15 страница



— Я сейчас выйду, — сказал ошарашенный Аугуст, все еще немного сомневаясь в реальности происходящего, — умоюсь вот только…

— Я подожду во дворе: уж очень хорошо там дышится, — сказала Уля и вышла. Мать подозрительно смотрела на Аугуста. Аугуст пожал плечами, но мать видела, что он очень взволнован. С чего бы это? Натворил что-нибудь? Чего-то они темнят — эти двое…

Аугуст вернулся в дом поздно — далеко за полночь. Тихо пробрался к своей кровати и лег. Не подозревал, что мать не спит. В четвертом часу ночи, или уже утра мать, не слыша привычного сонного бормотания, подошла к Аугусту на цыпочках, и успела заметить в свете заходящей за окном луны, как сын поспешно зажмурился: сделал вид что спит. А в шесть утра он действительно спал, и мать обмерла: он улыбался во сне. Такого его она не видела с поволжских времен: десять лет уже Аугуст не улыбался во сне. Теперь мать точно знала: что-то произойдет с ними. Неужели? И радостно за Аугуста, и горько было ей: она хотела домой, на Волгу: неужели этому никогда не бывать?

Еще несколько последующих вечеров ускользал Аугуст вечерами из дома умытый и в чистой рубахе: так к трактору на ремонтные работы не ходят. Бабы на ферме заговорили лукаво, что Аугуст-то того: попался в женские сети, наконец, дал себя запаучить миленькой Ульянке: «Готовь, Амалия Петровна, теперь хату к свадьбе». Мать отмахивалась: «Чепука, чепука», но сама замирала от тревожных предчувствий. Сын с ней на эти темы категорически не разговаривал — просто молчал как глухонемой. Один лишь раз, уходя на свидание, буркнул в ответ на материн вопрос зачем ему все это надо: «Она со мной советуется о разном…». — «Она уже посоветовалась однажды! », — хотела было съязвить мать, но прикусила язык: инстинкт подсказал ей помалкивать до поры до времени. Но при удобном случае она намеревалась поговорить с сыном серьезно. Она хотела предупредить его, чтобы он не привязывался слишком сильно к этим ужасным местам, что их все еще ждет их любимая родина. Однако, она опоздала с этим разговором.

 

Однажды, в сентябре, в яркий, солнечный день бабы на ферме принялись укорять Амалию и обиженно чехвостить за то, что она темнила берлинская и никому не сказала, что сын ее женился.

— Кафо шенился? Кокта шенился? — испугалась Амалия Петровна.

— «Кафо-кафо»: Ульку Рукавишникову — кого же еще? Сегодня расписались в Саржале, а ты молчишь как партизанка. Свадьбу, что ли, зажилить хотите? А не получится, Амальюшка! У нас на Руси так не положено! ». Мать, спотыкаясь, побежала домой, что-то бормоча. Бабы остались в полном недоумении: вроде и не прикидывается немецкая Амалия Петровна эта, похоже — и вправду не ведает ни о чем. Ну, немцы; ну, немцы: ну, чернильная нация: чернильней некуда!

Когда мать вбежала в дом, Аугуст как раз бережно снимал свой парадный костюм — и когда надеть-то успел? … ах да, он же сегодня утром после нее оставался… неужели все правда? …

— Was haschta gtan? — спросила она.

— Мама, не волнуйся, все в порядке: мы расписались с Ульяной. Ты же все время сама хотела, чтобы я женился. Ну и вот…

— Не так я хотела! — закричала мать, — и почему мне ничего не говорил? Почему скрывал? Почему меня обманывал? От женщин на ферме узнала! Позор какой! Аугуст! Что ты натворил! Почему сделал тайно от меня?

— Сам не верил, — опустил голову сын, — да и сейчас еще не верю, мама… Не хотел раньше времени…

— Чего ты не хотел? Чего, чего ты не хотел? — налетала на него яростной курочкой мать, — почему ты мне ничего не сказал? Почему? Почему тайно делал, как будто воровать ходил? Почему?

— Прости, мама, прости меня, пожалуйста. Я боялся, что ты скажешь «нет» — и тогда все…

— Что — «все»?; что — «все»? Что: так она тебе нужна вдруг стала — эта чужая жена, эта мать чужого ребенка, эта чужая нам женщина? Зачем она тебе?

— Я люблю ее, мама. Она нужна мне, чтобы дальше жить…

— А я? Я тебе не нужна?

— Ты мне тоже нужна. Но я не могу разорваться на две половины, чтобы остаться и с ней и с тобой. Я хочу, чтобы вы обе были рядом. Я ведь знал, что ты меня все равно простишь.

— А она?

— А она повернется и уйдет. Навсегда. А если бы ты сказала «нет», то я бы послушался тебя. И она бы ушла. И все.

— «И все! », «и все»: ты повторяешь это как попугай… Но почему, почему ты мне хотя бы не намекнул? Чтобы я могла привыкнуть к этому горю… к этой мысли?

— Also, die Russen sagen: " sglasit". Не хотел я «sglasit», мама. Ну, чтобы черти не испортили все, чтобы не сорвалось случайно… Вот я и не хотел это самое: «сглазить» — как русские говорят…

— «Русские говорят! ». «Русские говорят! »… Ах, думмкопф, ах ты мой глупый думмкопф: она же тебя просто к своему ребенку приставила — кормить его и воспитывать… Ой-ёй-ёй: неужели ты думаешь, что она тебя любит? С чего это вдруг? Пять лет проходила мимо без «здрасьте», и вдруг любить стала? … — мать увидела раненые глаза своего взрослого, глупого теленочка и замолчала. Потом сказала: «Но теперь поздно за голову хвататься. Зря ты со мной не посоветовался. Теперь мы тут застрянем навсегда! ».

— Нет, мама, я это условие ей поставил: когда нам можно будет, мы вернемся на Волгу.

— И она согласилась?

— Да, она согласилась.

— Она наврала тебе. Она никогда не уедет отсюда: она свою степь слишком сильно любит! Она уедет, только если тебя будет любить больше этой проклятой степи…

— Значит, я сделаю так, чтобы она меня полюбила больше степи.

— Ну-ну: тогда я буду рада за тебя. Ах ты, Аугуст, Аугуст, глупый ты мой мальчик: что же ты натворил! Но теперь ничего не поделаешь… А как же свадьба? Женщины меня уже ругали сегодня, что мы деньги жалеем на свадьбу. А мы ведь не жалеем, только у нас ведь нету денег почти. Как же нам со свадьбой твоей быть?

— Будет свадьба: председатель все сам организует.

— Он знает?

— Теперь уже знает, наверное.

— Значит, вы и ему не сказали заранее? А он тебя не застрелит теперь из ружья? Хотя зачем я такое спрашиваю?: конечно не застрелит. Он должен быть рад без памяти, что свою… такую… дочку с дитем с рук сбыл! — мать все-таки не удержалась от мелкого мщения. Но тут же испугалась, и стала гладить своего глупого дитятю по голове, жалея его и бесконечно любя.

 

* * *

 

Свадьбу сыграли в конце сентября. Гулял весь поселок.

Сначала свадьбу гулять планировалось в клубе: там был самый большой зал, способный вместить много народу. Потому что придет вся «Степная» семья: весь колхоз, все немцы, и все наемные тоже — это было понятно каждому. Но потом посчитали по головам, перемножили на квадратные метры и стало очевидно, что и клуб не уместит всех, включая почетных гостей из райкома, обкома, райисполкома, ветеринарной службы, милиции, суда и других важных инстанций. Поэтому пришли к выводу, что играть надо в хозяйском доме — у Рукавишниковых: там и печка, и кухня, и погреб; там и зала большая, и двор широкий. Главное — старики пощупали свои кости и доложили, что погода будет ясная и теплая, без дождя. Это и решило все. Столы и лавки Аугуст сколачивал собственноручно — под управлением Серпушонка, разумеется. Серпушонок озирался на бабью суету вокруг и сравнивал ее с подготовкой флота к японской войне в 1904 году. «Вот так же бегали все, грузились», — утверждал он, — а сколько народу в воду попадало с мостков!.. ».

Свадьба грянула в два часа дня. Было, может быть, не так изобильно, как у Рокфеллеров за океаном, но намного веселей — уж это точно! Гарантом этому веселью явилась в первую очередь всеобщая любимица, бабушка Янычариха, возвращенная по осени из городской ссылки и превзошедшая ради своего драгоценного Иван Иваныча при подготовке к свадьбе сама себя: ее горилка вспыхивала уже от одних только пламенных слов тостующих!

Роль тамады Рукавишников взял на себя: было бы странно, если бы в его доме и в его присутствии командовал кто-то другой. Но — странное дело: роль эта удавалась ему «на троечку». Он излишне суетился, шутил чересчур плакатно, хозяйственных команд женщинам по кухонным вопросам отдавал больше, чем организационных за столом, тостами дирижировал с некоторым запозданием, выпив, засматривался на дочь и даже назвал ее один раз «Людочкой» (так звали мать Ульяны), после чего вообще ушел на некоторое время, бросив свой пост. Так что свадьба гуляла временами в режиме анархии и саморегуляции, и держалась, главным образом, на Серпушонке с Троцкером.

Один лишь раз управление застольем перехватил парторг Авдеев, и то на миг всего, запретив Троцкеру плохо отзываться о Колыме. А к Колыме базар подкатился вот по какому поводу: сосед Бауэров Алихан Бусурманов предложил тост за Советский Союз, сравнив последний с их праздничным столом, голова — типа Москва — у которого здесь, а конец — в саду, за углом, у самой Японии (эй, «японцы» — наливай давай! — завопил в этом месте Серпушонок в распахнутое окно, обращаясь к «уличным» гостям, — за Эсэсэр пить будем! »)…

— … И хотя страна наша такая же громадная, как наш стол и невообразимая по длине, но во всех концах ее пьют одновременно! Это и называется братством народов, за которое нужно выпить!

— Ура! — крикнул Авдеев и молодецки выпил первым. За ним последовала вся «страна».

Вдруг возник голос Троцкера:

— Если под гргрушей в саду Япония сидит, то где тогда Колыма находится, я вас спграшиваю? Возле согртигра у забогра?

И тут Авдеев взорвался:

— Не сметь Колыму с сортиром сравнивать! Колыма — страну спасла! Колыма — золото давала, за которое мы у наших союзников хлеб и солярку покупали!

— … И щеколад, — подсказал Серпушонок, но Авдеев его проигнорировал.

— Тогда, значит, я пгредлагаю всем выпить за Колыму, котограя спасла наших союзников… то есть… это самое… котограя спасла стграну, я хотел сказать…, — мгновенно нашелся Троцкер.

— Вот это другое дело! — согласился Авдеев, налил себе и выпил, не дожидаясь остальных.

«Колыма! А то мы не знаем кто стграну спас», — негромко сказал Троцкер и посмотрел на Аугуста. Аугуст его услышал и кивнул. Тогда Абрам показал Аугусту свои руки, а Аугуст Троцкеру — свои. Они без слов поняли друг друга. И хотя руки Троцкера не были истерзаны лесом — все равно это были руки зека, одного из тех врагов народа, которые спасали страну. Вдруг, вдохновленный водкой и подброшенный импульсом, Троцкер ринулся к Аугусту и обнял его за плечи. Аугуст поднялся с места и обнял маленького Троцкера.

— Горько! — завопил муж Кусако, и несколько голосов засмеялось, но общество пьяного шабашника не поддержало: гости каким-то общенародным сердцем поняли, что этот миг — не для куража, что за этим дружеским объятием двух бывших заключенных зияет бездна…

Да, бездна была и оставалась. И в том она проявлялась, в том числе, что официальные лица из партийных и советских районных инстанций на свадьбу не явились: посчитали некорректным, или опасным для себя гулять на свадьбе у репрессированного немца. Был только начальник районной милиции, подаривший молодым чернильный прибор, с пятого тоста упившийся и увезенный его шофером домой, спать. Еще был главврач ветлечебницы из Семипалатинска — аккуратный, строгий человек, который строго пил, следуя тостам, аккуратно закусывал и слова не брал. Он исчез так же незаметно, как и появился, освободив место для кого-то из «японцев» из сада, зашедшего «в Москву» кого-нибудь тут обнять, и тут и оставшегося гулять дальше.

И свадьба гуляла дальше. Абрам пикировался с Серпушонком по диагонали стола, и весь периметр стола закатывался от хохота, когда Серпушонок передразнивал Абрама, а тот, в свою очередь — изображал Серпушонка.

— Ты чё в Израель свой не едешь, Троцкер? — кричал ему Серпушонок, — тебе там дворец дадут!

— Я что же: так сильно на такого дуграка как ты похож, что ли? — откликался Абрам, — там война идет! Давай ты пегрвый, а я посмотгрю: дадут тебе там двогрец или нет. Если дадут, то и я подъеду.

— А меня не впустят туда: я не обрезанный.

— Так в чем же дело, Андгрюша? Иди сюда, сейчас же и обслужу. Обгрежем по последней моде. Таки я же погртной!

— По моде это как, Абрам? На косой пробор? — хохотали гости.

— Нет, Абрам: ты ему под «бокс» обстриги…

— Какой бокс: под ноль, под ноль, как новобранцу!

— А у его и так усе под ноль давно… обрезать, небось, нечего…

— Серпушонок, не терпи обиду: докажи им, что есть чего обрезать. Показывай сейчас же!

— Безобразие! — кричала княгиня Кусакина.

Игнорируя весь этот базар, Серпушонок поднялся с места, поднял полный стакан и объявил:

— Желаю произнести международный тост. Требую всем наполнить!

Когда все, уже заранее посмеиваясь, наполнили, Серпушонок торжественным голосом возвестил:

— Вот, гляньте, кто тут только ни сидит, за этим свадебным столом: и русские люди сидят, и немцы, и казахи, и смешанных кровей товарищи, и такие как я — чистокровный моряк, и даже один еврей затесался — и все мы как один — братья! Я даже слова старинной русской песни вспомнил: «От качки болели бока, но мы обнимались как братья…»… — «… и только порой с языка срывались глухие проклятья!.. », — в восторге продолжил муж Кусачки, на которого «княгиня» тут же зашипела с силой проткнутого тракторного колеса. Серпушенок тоже нетерпеливо задергался: «Попрошу не перебивать докладчика всякой посторонней ерундой! Потому что я хочу сказать вам свою глубокую мысль о братстве… ну вот, чуть не сбили… так что все мы, короче — братья, вот в чем наша особенность! Братья по социализьму! Вместе и в коммунизьм попадем — все как один! И даже Абрам с нами — вот что поразительно! Причем — первым войдет — это я вам всем гарантирую! Потому что Абрам наш — он как целое братство в одном лице: он и еврей, он и немец, он и русский, он и бурят уже, и вообще неизвестно, какие еще другие фокусы у него за пазухой прячутся… — Серпушонок явно отклонился от первоначального курса, «потерял фарватер первоначальной мысли», понял это по язвительным комментариям с мест и решил укрепить финал своего терпящего аварию тоста ссылкой на высокую классику:

— … И как сказал по этому поводу однажды великий русский поэт Эм Йю Лермонтов в своем знаменитом стихотворении под названием «Выхожу один я на дорогу» — давно он это сказал, когда я еще в церковно-приходскую школу ходил — а сказал он тогда так: «Абрам, Абрам, дай руку мне: ты чувствуешь? — она в гамне»…

Стол грохнул хохотом.

— Это возмутительно! — послышался очередной вопль Кусачихи. Она только что подарила молодым томик стихов М. Ю. Лермонтова «Выхожу один я на дорогу», включающий в себя в том числе и бессовестно перевираемую сейчас Серпушонком поэму «Мцыри», и думала поэтому, что Серпушонок ее дразнит, над ней издевается, именно в ее огород швыряет все эти неприличные камешки: она Серпушонка всегда люто ненавидела.

Однако, никто не обращал на Кусачиху внимания в данный момент — каждый выкрикивал свое:

— …Чего-то не понял я, чия рука в гамне: чи твоя, чи Абрамова?

— …То-то я думаю: откуда вонить так? А ето от Серпушонка…

— …А чего она в тебе у гамне-то, а, Серпушонок? Газеты кончились, што ли?

— …Гы-гы: а когда он их выписывал вобче? Она у его всегда в гамне, ага…

— …Серпушонок, тебе и закусывать не надо: лапой занюхивай!..

— …Кусакин, ты там рядом сидишь: гляди, чтоб Серпушонок той рукой, что в гамне, в обчий тазик не лазил…

Но Серпушонок не отвечал, он был занят: сосед его Кусако уже пытался в этот момент пить с ним «на брудершаф», изобильно проливая, в противофазном качании, водку на пол и на грудь.

Общество веселилось до упаду, и было уже заполночь, и гармонь заплетала невесть что, и под нее в соседней комнате колотили каблуки всех, еще способных стоять.

Только «молодые», несколько натянуто улыбаясь гостям направо и налево, демонстрировали некоторую сдержанность настроения. Приказы публики «горько! » они исполняли «на троечку»: Аугуст в силу своей природной сдержанности, а Ульяна за счет некоторой внутренней растерянности. Отчасти причиной тому был Спартачок, сидевший тут же рядом на специальной высокой табуретке с ограждениями, болтавший ножками и норовящий сдернуть чего-нибудь со стола или завопить каждый раз, когда мамочка отворачивалась от него больше чем на пять секунд.

 

Пришло время Аугусту сказать себе, что он счастлив, наконец. И он говорил себе это постоянно. Говорил и вслушивался в себя: как это звучит? Это звучало хорошо, но сердце за словами не успевало. Сердце как-то все не могло привыкнуть к тому, что он счастлив. Воображение все еще не могло охватить этого факта — что Уля, которую он так долго и безнадежно ждал, теперь его жена: родной человек, сказавшая ему «да» при свидетелях.

Аугуст вспоминал себя — тоже тогда очень счастливого, двенадцатилетнего — на стогу сена, лежащего на спине, наблюдающего за белыми облаками, плывущими по синему небу. Но теперь к тому давнему, безбрежному воспоминанию счастья от полученного подарка, называемого жизнью, примешивалась тревога: уж больно быстро летели тогда эти легкие, светлые облака, уж больно быстро закончился тот день. И сколько бурь и черных вихрей промчалось вслед за ним? Надолго ли приходит счастье? Как угадать? Это внезапное счастье, упавшее на него сейчас; счастье, с которым он давно распрощался в сердце своем и к которому нужно было ему привыкнуть теперь заново; счастье, которое сидело сейчас рядом с ним в образе любимой, желанной женщины: это внезапное счастье напоминало ему те быстрые облака в том синем небе детства. Не унесут ли его вдаль жестокие, нам неподвластные ветры судьбы; не промчится ли мимо так же быстро, как прилетело вдруг?

Мать — седенькая, очень нарядная благодаря стараниям Абрама по такому великому случаю — милая, драгоценная мама его сидела рядом с ним, через угол стола, и не сводила с него бездонного взгляда, на поверхности которого стоял только один немой вопрос: «Что теперь будет с нами? Что теперь будет с тобой, мой мальчик? Что теперь будет со мной? ». Аугуст кивал ей ласково, и она отвечала ему ласковым кивком, но вопрос из глаз ее не исчезал. Облака, облака, облака…

 

Облака вы, облака, тучки вы небесные… Одно из них уже тихонько проплыло по чистому небу: Ульяна осталась на своей фамилии, и Спартачок ее — тоже. Что ж, и понятно это было, конечно, и правильно было это, разумно: грозные времена продолжали висеть над страной, и надежней было жить в ней с именем Рукавишников, а не Бауэр — фамилией, стоящей на учете в спецкомендатуре. Облачком являлся как раз тот факт, что предложила такой вариант Ульяна, а не Аугуст. Совершенно понятно, что Аугуст и сам настоял бы на том же самом, но поторопилась предложить это именно Уля, и Аугуста это огорчило.

Другим облачком стала мать. Она была предельно вежлива с невесткой, но не более того; она баловала благоприобретенного внука пирожками — но не более того. Она как будто даже и радовалась женитьбе сына — но не более того. Мать снова интересовалась газетой «Правда» — той страницей, где печатают указы. Она все ждала одного-единственного указа: того, который бы отменил Указ от 28-го августа 1941 года. Она все еще ждала. Аугуст ждал тоже, но теперь уже иначе: теперь это ожидание не было столь тягостным для него как раньше.

И еще одна тучка была: жили пока на два дома. Ульяна с сыном оставалась под отцовской крышей, зятю Аугусту, разумеется, здесь тоже было выделено место и в доме и за столом, и на широкой кровати с никелированными шариками по углам, но он чувствовал себя там неуютно, гостем. Поэтому он форсированно, используя каждый свободный час, которых выпадало совсем немного в беличьем колесе колхозных дел, пристраивал еще одну просторную комнату к своему «немецкому домику». Из-за этих дополнительных хлопот Аугуст у Рукавишниковых бывал далеко не ежедневно, иногда раз в неделю, а когда являлся, то качался от усталости. Но Ульяну это, кажется, и не задевало: она радовалась, когда видела его, и не сильно расстраивалась, кажется, когда он утром рано убегал на работу. Да ей и не очень-то до него было, честно говоря: школа и собственный ребенок укатывали к вечеру и ее до полного изнеможения.

Пристройка росла медленно: не хватало времени и денег, порою — сил тоже, а чаще — всего вместе. Но все же она росла. Весной Аугуст купил в Чарске старый, давно уже нежилой деревянный дом с просевшей крышей: купил ради сруба, бревен. Колхозники ему завидовали: капиталист! А все потому, что наемным стали платить небольшие деньги в виде зарплаты, а самим колхозникам — исключительно натурпродуктом, как и раньше. Так что тощие рублики, которые водились у колхозников, добывались ими исключительно за счет личного подворья, однако для городского базара почти ни у кого не было ни времени, ни транспорта. Покупка дома за деньги — это было актом невиданного роскошества в глазах колхозного крестьянства, даже если «дом» этот представлял собой полуразвалившуюся, сгнившую избу за сто рублей, в которую боялись заходить даже бродячие собаки, обладающие развитым чувством опасности. «Конечно, — понимающе кивали друг другу селяне, — Баер зять теперь: как же Иваныч дочке своей да не подможет? ». Невдомек им было, что ни копеечки не взял Аугуст у новоиспеченного тестя; он вообще практически перестал обращаться к Рукавишникову с просьбами разного рода, как прежде, чтобы не создавать видимости избранности, или еще хуже — не вляпаться в эту избранность фактически: лагеря приучили его держаться от начальства на отдалении — даже от самого хорошего и доброго начальства, хотя такового и не бывает по определению. А вляпаться в избранность он мог запросто: дочка была ахиллесовой пятой Рукавишникова: железный характером, честный и принципиальный, он ради нее — подозревал Аугуст — и колхозом пожертвует, и партией родной, и собственной жизнью. Удивительно, что он не возненавидел Аугуста за увод дочери в немецкую семью — стаю все еще не реабилитированных врагов народа. Хотя, может быть и возненавидел, но любовь к дочке была в нем столь сильна, что частью переливалась и на Аугуста, приглушая ненависть. В любом случае, отношения Аугуста с председателем, вместо того чтобы обрести родственную теплоту, стали, наоборот, суше и формальней. Аугуста это не особенно угнетало, однако это обстоятельство тоже можно было считать облачком в достаточно ясном небе его новой, семейной жизни.

 

Старый сруб Аугуст успел притащить еще по снегу, на широком стальном листе, целиком, обвязав его кое-как толстой проволокой, провожаемый восторженными пацанами и лающими собаками, не привыкшими к виду разъезжающих по степи деревенских домов. Каждую секунду Аугуст боялся, что сруб рассыпется и придавит сопливых придурков, постоянно вскакивающих на волокушу, чтобы прокатиться. Помощник Аугуста Серпушонок был на последнем этапе работ уже никакой: после того как погрузились, взгромоздили дом на волокушу, Андрей Иванович где-то «нашел», в результате чего ехал теперь в кабине трактора в состоянии обмякшей ватной ветоши, громко постукивая черепом по всем окружающим металлическим предметам, до которых докатывалась его голова. За Серпушонка Аугуст беспокоился всерьез: не доедет ведь, сволочь, пробьет башку в какой-то миг штормовой качки — и Аугуст снова и снова нахлобучивал своему неодушевленному помощнику нутриевую шапку на его зеленоватые уши. За день доползли, однако, до цели и даже без глобальных потерь: хотя крыша завалилась по дороге внутрь сруба окончательно, а сам сруб скособочился до формы ромба, но доехал, вытерпел дорогу, и с волокуши соскользнул уже на подъезде к «немецкому домику», перед самыми воротами, на склоне. Там, где сруб упал, Аугуст его и раскатывал затем, рискуя жизнью. Но ничего — раскатал. Половина бревен пошла на дрова, но остального материала на пристройку как раз хватило — и на стропила, и на обрешетку.

К зиме пятьдесят первого года пристройка была готова, и Аугуст привел семью к себе, не взирая на решительные протесты Ивана Ивановича Рукавишникова, у которого в доме условия — особенно для ребенка — были, конечно же, гораздо лучше. Дело даже запахло открытым конфликтом с тестем, но Уля все уладила сама: дом отца был рядом со школой, и весь день Спартак находился там, под присмотром старой тетки, и лишь вечером Ульяна приходила с ним к Бауэрам, ночевать. А частенько и не приходила. Тучки, тучки…

И все равно Аугуст был счастлив. Да, это было счастье с горчинкой, как варенье из калины, но разве бывает настоящее счастье иным? А тучки? А что — тучки? Без тучек небо только в Австралии бывает, однако и там не все живут счастливо — особенно аборигены.

 

Так и потянулись годы, и все было хорошо, а может быть даже и отлично было, если знать, чем «отлично» от «хорошо» отличается. Ульяна частенько смотрела в окно в то время как Аугуст смотрел на нее, а затем, очнувшись и заметив его, улыбалась ему ласково. Хорошо это или отлично? Она целовала его, и не отстранялась от его объятий, но вот деток новых у них никак не получалось. Не специально, а как-то так — само по себе. Правда, Уля и не хотела пока никаких новых деток: слишком намаялась она со Спартаком, отдохнуть хотела. Аугуст ее понимал: она действительно выглядела сильно измотанной. Решили: пусть будет как будет.

Вот так оно и шло. Иногда Аугусту казалось, правда, что сложилось у них что-то неправильно: не единый семейный плот у них получился, плывущий по жизни к ясной цели, но как будто два обломка кораблекрушения, зацепившиеся друг за друга, гонит куда-то течением. Это тоже была тучка — возможно, самая темная из всех, хотя и не дождливая пока…

Тенью от этой тучки стала и постановка вопроса об усыновлении Спартака. Аугуст предложил как-то Ульяне сделать это, но она усомнилась: а нужно ли? И пообещала разузнать в РайОНО, как это по закону должно быть: с отчеством, с фамилией и так далее. Но время шло, а она ничего не узнавала: значит, не хотела. Поэтому Аугуст к этому разговору больше не возвращался; не хочет — не надо: ее право.

 

* * *

 

Между тем, непосредственно у них за забором, и вокруг них в степи происходили глобальные события, оказывающие как непосредственное влияние на жителей «Степного», так и кардинально меняющие политические координаты Советского Союза в системе планетарного миропорядка. Успешно испытав первую атомную бомбу за околицей колхоза «Степной», страна приступила к планомерному ее освоению. Для этого семипалатинская степь была окончательно утверждена Кремлем в качестве испытательного ядерного полигона страны, и колхоз «Степной», поплатившийся частью своих кормовых угодий в пользу полигона, оказался невольным зрителем испытаний — зрителем из первого ряда этого страшного театра. Были, разумеется, и другие зрители рядом, другие хозяйства и поселки, тоже не по своей воле расположившиеся по краю ядерной арены, и все эти случайные подопытные кролики не подозревали поначалу о своей уникальной роли: не просто свидетелей создания «ядерного меча» страны Советов, но и невольных соучастников многочисленных наземных, подземных, атмосферных и стратосферных атомных и водородных взрывов. Соучастников в том смысле, что прилегающее к полигону население поставляло статистике уникальные, бесценные данные о кровоизлияниях, обмороках, саркомах, генетических отклонениях и хронических лучевых заболеваниях, обогащая таким образом отечественную и мировую науку новыми знаниями в области радиационной медицины. Поначалу жители семипалатинских степей не подозревали о своей выдающейся исторической миссии в качестве подопытных радиационных кроликов, а потому и не особенно возмущались; как раз напротив: очухавшись после очередного взрыва и заменив вылетевшие стекла в домах, атомные свидетели наполнялись чувством личной гордости за эту невиданную мощь, которая умеет сдвигать за горизонт самое небо; мощь, частью которой они чувствовали себя сами, во всяком случае чувствовали поначалу, покуда не начали подламываться ноги и от непривычных аритмий заходиться сердце. Кое-кто из партийных идеологов пытался объяснять такие аритмии проявлением патриотического восторга, однако медики все более обеспокоенно качали головами.

 

Все эти чувства испытал на себе и Аугуст Бауэр. И даже, пожалуй, в большей степени испытал, чем многие другие: ведь это именно он оказался свидетелем самого первого атомного взрыва, и воображение его было поражено поэтому раньше и глубже остальных. Со временем, когда технологии испытаний обкатались и приняли рутинную организационную форму, приграничные к полигону жители вполне научились предсказывать день взрыва, и благодаря этому экономили на стеклах, оставляя окна с утра раскрытыми; кроме того, в день испытания не выпускали скот наружу, чтоб не ослеп сдуру, любуясь облаками, да и сами люди старались в тот день смотреть лишь под ноги. Народ обрел определенный опыт общения с атомными бомбами, так что к тому времени когда по колхозам и селам стали ходить официальные лекторы с разъяснениями, люди уже знали про атомные бомбы побольше иных профессоров. А уж Аугуст — тот точно знал много больше. Кое-какие базовые знания по физике он имел еще с техникумовских времен, кое-что вычитал в богатой библиотеке тестя (хотя про саму атомную бомбу там, конечно же, ничего не было и быть не могло, а только про радиоактивность и рентгеновские лучи немножко), но главное знание черпал из живого, созерцательного опыта. Потому что, зачарованный первым пережитым им взрывом, Аугуст превратился в страстного охотника на это жуткое зрелище: он приноровился отслеживать дорогу, ведущую к полигону, и почти всегда знал когда что везут: когда везут реквизит для испытаний (дома, щиты, технику на сожжение); когда — конструкции для возведения вышки, а когда и само «изделие». Вот когда везли ЕЁ под особенно аккуратным брезентом, в сопровождении армейских машин с солдатами и расчехленных зенитных установок на платформах — тогда Аугуст начинал маяться душой: он хотел видеть ЕЁ в момент ее смерти! Увидеть ЕЁ при жизни у него шансов не было: ЕЁ защищал такой грозный гриф секретности, что, кажется, птицы небесные и те облетали стороной караваны, везущие атомные бомбы к месту подрыва. Хотя вряд ли могла ОНА при жизни представлять собой что-либо особенное: скорей всего была похожа на какую-нибудь серую чушку бочкообразной формы. Но в смерти! О, в смерти своей ОНА, ослепив в первый миг своего рождения само солнце, вздымалась затем над миром окончательным Приговором всему сущему; стремительно и страшно, сминая, стирая, уничтожая горизонт, ОНА росла над землей, раздуваясь черно-бурой, клубящейся, пылающей огнем опухолью, всасывая в себя шар земной и уже с ним внутри устремлялась вверх, пробивала небо и вторгалась в те торжественные выси, где должен править господь Бог; ОНА вторгалась в пределы Бога широко и безнаказанно, распускала там ослепительную белую гриву, и разлагаясь на мертвые кристаллы льда, величаво издыхала, долго еще зависая из черного космоса над убитой, бушующей пожарами землей далеко внизу.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.