Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Москва. Реквием 7 страница



На следующее утро, когда комсомольский актив относительно протрезвел, генерал-самодержец Фомичев ввел жесточайшие меры: первый же следующий пьяный, попавшийся ему на глаза, будет отправлен назад с пометкой в личном деле о политической несознательности, что равносильно волчьему билету на всю оставшуюся жизнь, а то и бесплатной путевке в зоны вечной мерзлоты. Вторым своим указом царь Николай назначил Августа Бауэра своим первым заместителем по вагону с правом и обязанностью следить за порядком и докладывать обо всех нарушениях ему лично. Такое повышение по службе Аугусту абсолютно не понравилось, и он сказал сам себе, что ничего такого делать не станет — не его это профиль; похмельный десант со своей стороны окончательно возненавидел беспартийного немца, поставленного над шахтерским комсомолом, но зато жизнь Аугуста с этого момента была вне опасности, если, конечно, не торчать легкомысленно в тамбуре вагона в проеме открытой двери спиной к публике. Чего, разумеется, Аугуст и не собирался делать: он валялся на своей полке дальше и горько сожалел, что связался с этой оторванной командой искателей комсомольских приключений. Но ничего не поделаешь, надо терпеть: в лагерях было еще хуже.

 

* * *

 

Все когда-нибудь кончается — закончилось и это путешествие. Прибыли в Барнаул. Пешим строем, глухо матерясь, с фанерными чемоданами на плечах, двинулись по улицам незнакомого города в сторону общежития сельскохозяйственного техникума на ночлег. Барнаульский комсомол оказался не на высоте: ни оркестра не подал к поезду, ни драного коврика не раскатал перед героями, ни даже транспорта не предоставил — на ночлег отвезти бойцов. Мало того: комнаты общежития тоже были все заняты, и руководство техникума в растерянности предложило переночевать в недостроенном спортзале. Николай, сжав кулаки, помчался по вечерним инстанциям разбираться. А комсомольцы хотели жрать. Испуганный завуч сообщил, что за две улицы отсюда возводится в три смены нечто железобетонное, и там есть столовка, которая как раз должна работать. Четко соображающие комсомольцы указали завучу, что в спортзале не хватает одной стены, что здесь можно запросто околеть ночью до каменной отверделости, и потребовали матрацев, одеял и водки, понимая, что выгодной ситуацией нужно воспользоваться на все сто процентов; что при этих удачных обстоятельствах употребление водки не только будет простительно, но даже и обязательно: не пьянства ради, но исключительно с целью сохранения созидательного потенциала боевого отряда. Завуч побежал сгонять студентов с их матрацев в пользу новоприбывших легионеров, и студенты под угрозой исключения нехотя матрацы свои уступили, а водку не отдали: соврали, что нету. Завуч вынужден был развести руками, но зато указал десантникам пальцем в направлении платного источника. Гонцы тут же помчались в указанную сторону и вернулись с победой.

В столовую за две улицы завалились поэтому уже с душой нараспашку. И в эту самую душу-нараспашку им было грубо наплевано! Им сказали, что они — чужие, что столовка кормит только строителей, что фабрику достраивают, а на посторонних разнарядки нет, и что если кормить каждую голодную тварь с улицы, то свои рабочие ноги протянут. Могучая повариха привыкла быть владычицей, кухня была ее абсолютной монархией, где она, и только она обладала верховной властью казнить и миловать, поэтому она не сразу сообразила, что это такое происходит вокруг нее. А происходило вот что: Андрей Дыревой («полупридушенный» Аугустом комсомолец) взял инициативу в свои руки, отодвинул царицу в сторону, выдернул у нее из руки поллитровый половник, подскочил к большому алюминиевому баку и распорядился: «Подходи по очереди, железные пролетарии! ». Загремели миски и стулья, и скоро уже зазвенели стаканы с новыми тостами и патриотическими напутствиями. Царица кислых щей кинулась за подмогой на стройку. Вторая смена явилась по тревоге в полном составе — с молотками, мастерками и ломиками. Бой завязался прямо от порога столовки. Схватка была тем более ожесточенной, что в баке еще оставалось второе: комсомольцы только-только успели съесть суп, и лишь самые умные — меньшинство — начали со второго блюда: макарон с котлетами. Битва за макароны оказалась кровавой. На беду челябинцев темперамент строителей оказался горячей водки, пульсирующей в комсомольских жилах: строителями были репрессированные чеченцы, которым каждую минуту казалось, что им терять уже нечего, плюс был у них один русский фронтовик с контуженными нервами, который, взяв прямой курс на бак с макаронами, крутил над головой ломик и издавал при этом жуткие вопли; с таким же страшными криками он, надо полагать, парализовывал гитлеровские «Фердинанды», поскольку имел три медали «за храбрость». Строители победили, а комсомольский десант вообще не попал ночевать в свой холодный спортзал, потому что был в полном составе доставлен в подвал центрального отделения милиции, которую вызвала повариха. Зато здесь было хотя бы тепло от труб, которые уже топились; из некоторых капало — можно было напиться воды и омыть раны.

Тут и нашел их назавтра комсомольский «султан» Фомичев, бледный, расстроенный и злой, как сатана. Стали разбираться, подробно, по одному. Аугуст в бою почти не пострадал. К моменту когда началась драка, он уже успел съесть свой суп и сидел в сторонке, ни во что не вмешиваясь. Случайная шишка над правой бровью даже глаз ему не заплавила. Он четко доложил о событиях и расписался под своими показаниями. Один из допрашиваемых вызвал, однако, всеобщее удивление. Это был совершенно чужой человек казахской наружности. Вспомнили коллективной памятью, что когда явились в столовую, то там уже сидел и ел какой-то круглоголовый казах, на которого никто не обратил внимания. Им оказался колхозник из степного колхоза с названием «Степной». Он был командированный, которого послали в город выпрашивать у фабрики поломанный трактор на запчасти в обмен на пять баранов, и колхозник приехал обстряпывать это выгодное дельце, поскольку имел родственника-казаха среди строительного начальства. Колхознику дали талон на обед, так что он находился в столовой и ел совершенно законно, и в драматический переплет попал по роковому недоразумению: комсомольцы приняли его в суматохе за строителя, а строители — за комсомольца: его лупили с двух сторон, и потому он был весь в ушибах и порезах. Получилось так, что наутро Аугуст оказался лежащим на цементном полу с казахом рядом, и даже помог стонущему соседу перевязать несколько его ран, оторвав, с болью в душе, рукав от собственной нижней рубахи, поскольку на казахе собственной нижней рубахи не было — только свитер. Если бы Аугуст мог подозревать тогда, что его помощь казаху будет иметь для него столь судьбоносное значение, то он и собственных кальсон не пожалел бы. Но Аугуст этого не знал, и предложил поэтому распустить на дальнейшие бинты кальсоны казаха. У казаха, однако, не оказалось и кальсон: у него брюки были одеты на голое тело, что казах и продемонстрировал очень торопливо, чтобы Аугуст не дай Бог не подумал, будто он хочет на чужих кальсонах сэкономить. Пришлось Аугусту пожертвовать и вторым рукавом рубахи, и это человеколюбие окупилось ему сторицей. Недаром сельский пастор говорил им когда-то: «За добрые дела господь воздаст вам сторицей, товарищи…».

 

Фомичев, спасая свой отряд и собственную политическую репутацию, ударил во все партийные тамтамы: даже с Запорожья поступила в местный райком КПСС телеграмма с гневным содержанием: «Просим защитить наших товарищей зпт рабочих тире металлистов Челябинска произвола чеченских преступников вскл зн». Пока следствие разбиралось с этим ЧП, отделяя политику от бытовухи, новый друг Аугуста тоже не дремал: через милиционера-казаха запустил сигнал " SOS" в родной колхоз, и уже через день в Барнаул примчался председатель колхоза «Степной» Рукавишников Иван Иванович — спасать своего колхозника-механизатора.

Это был стремительный человек среднего роста, жилистый, загорелый до черноты, с соломенного цвета чапаевскими усами, на экранного же Василия Ивановича Чапаева и похожий — с порывистыми движениями, кустистыми бровями, степным солнцем обожженными и зимними стужами вымороженными; эти брови жили двумя самостоятельными, сердитыми зверьками на упрямой, слегка набыченной голове, увенчанной светлым, щедро припорошенным сединой ежиком рыжеватых, самодельно стриженых волос. Твердый, быстрый взгляд, резкие повороты тела: таков он был на вид — бывший двадцатипятитысячник и бессменный председатель колхоза «Степной» с тридцатого года Иван Рукавишников, который не боялся — по его собственному выражению: «Ни бабы Яги, ни цветной капусты: ничего, кроме внезапного поноса и скользкой дороги». Последнее, видимо, потому, что имел от рождения правую ногу чуть короче левой и, соответственно, передвигался слегка бочком, как сквозь бурю, левое плечо — вперед. Это придавало его походке еще больше командирского, чапаевского, но создавало трудности сапожнику, который должен был наставлять каждый правый сапог или валенок Рукавишникова на три сантиметра. Иногда Иван Иванович сам подвязывал к новой обуви кусок покрышки и утверждал со смехом, что он — единственный председатель в стране «на тракторном ходу».

Председатель имел самые обширные знакомства в самых разных сферах жизни, власти и производства, в том числе и в Барнауле, так что к вечеру того же дня его колхозник Айдар Иманбаев был на свободе. А вместе с ним и Аугуст Бауэр. Все произошло очень просто: Иманбаев рассказал председателю о прогрессивной роли Аугуста в спасении колхозного посланца от гнойных ран, о психологической поддержке немецкого друга и о пожертвованной им белой рубашке, и Рукавишников, воспитанный на героических примерах Перекопа и Волочаевки, проникся к Аугусту глубокой симпатией. Он порасспросил Аугуста что к чему, и как он вообще оказался в одной компании «с этой золотой ордой», и услышав историю Аугуста, предложил: «А поехали-ка лучше ко мне. Я тебе дом дам. Завтра трактор заберем и поедем. Денег платить мне тебе нечем пока, а сыт будешь выше крыши. Дом, двор, сарай, приусадебный участок: живи, не хочу. Соберешь с Айдаром из двух тракторов один, и будешь у меня трактористом работать. Жена есть? Нету? Ну, тогда, все бабы твои, которые не Айдаровы. Это я шучу так. А кто есть? Мать? Тоже немка? Старушка будет счастлива, я гарантирую: у нас немцев восемь семей в селе — будет ей с кем побалакать на лавочке. Что, она молодая еще? Тогда я сам женюсь на ней! Это я опять пошутил, не бойся. Ну и ей тогда работа найдется, стало быть. У нас знаешь ли ты сколько работы, Баер ты мой дорогой? До самого горизонта, до самой китайской границы и обратно: за тыщу лет не переделаешь! А воля! Целый день до вечера скачешь, поешь, а эхо все не возвращается… вон, Айдара спроси… А весной красотища — это вообще что-невообразимое! Особенно когда маки цветут. Художник из Москвы до войны еще приезжал, увидел наши маки и с ума сошел: вену себе вскрыл и кровью рисовал. Едва спасли. Все выспрашивал у доктора потом, где артерия проходит: там кровь, якобы, самая яркая. Доктор соврал на всякий случай, что не знает. Ну что, едешь, Баер? ».

— А как же с этими? — засомневался Аугуст, — у меня с ними вроде бы обязательство есть: заявление писал. Мне с ними МТС создавать предписано…

— А на то, что предписано у нас бывает сразу и накакано и написано. Слыхал про такое?

— Слыхал.

— Ну вот этот закон природы мы с тобой и используем. Ведь тут тебе Барнаул, а не Челябинск: тут почти что моя епархия, и тут мои казахские, колхозные руки длинней ихних уральско-мартеновских. Так-то. Ну ты согласен, или как?

— Согласен.

— Ну тогда и пошли, помаши дяде ручкой. Ей, Сергеич, снимай Баера с довольствия: это теперь мой кадр, мой механизатор: забираю двоих, давай распишусь. А остальных можешь хоть на острый кол сажать: возражений не имею, — и вот уже Аугуст, не попрощавшись с Фомичевым, который как раз отсутствовал, отбыл на постоянное место жительства в соседнюю, Семипалатинскую область. Правда, два дня еще провозились они в Барнауле с погрузкой трактора: в полуторку он не влез, и председатель Рукавишников бегал по городу, покуда не раздобыл где-то трехосный «Студебеккер». Пока он бегал, Аугуст с Айдаром жили в гостинице под названием «Дом колхозника». Это было очень уютное деревянное, щитовое помещение, где ночью повсюду скреблись мыши, и зажравшиеся коты с мышами дружили. Правда, ночью на дело выходили еще и клопы, но то были не те хищные, лагерные звери, тощие и злые от некалорийной крови своих жертв, но крупные, вальяжные, ленивые и гордые своей сытой судьбой городские клопы. Они, если внезапно зажечь свет ночью, даже разбегались иначе, чем те, лагерные: вразвалочку, как обкомовские завхозы, с достоинством, всем своим видом говоря: «Ну и к чему весь этот шухер, несознательный товарищ? Все равно же вернусь через минуту…». Они лоснились, эти клопы, они привыкли хорошо питаться, а Аугуста они вообще не трогали — им было лень сверлить его дубовую лагерную шкуру, под которой все равно ничего вкусного не содержится. Правда, воняли сильно. «Зато коньячком пахнут: как будто ты после пленума в обкомовском буфете проснулся…», — хвалил клопов Рукавишников. Председатель колхоза ночевал со своими подчиненными в одном «номере»: то была настоящая демократия, демократия нищеты, демократия с человеческим лицом. Впрочем, не только их председатель ночевал тут с ними в одной комнате: здесь стояло десять коек, и лишь одна из них пустовала. Народ вовсю передвигался по большой послевоенной стране: всем было куда-то надо. Аугусту тоже надо было бы не на юго-запад, куда ему теперь путь лежал, а на запад, в Поволжье, но судьба разложила для него карты иначе: ему уготовано было оказаться в Казахстане, в селе «Степное».

 

«Студебеккера» им одолжили в комплекте с пришибленным, конопатым водителем, который все время ныл, что машина его «давно уже свое отбздела», и что у нее от этого трактора наверху «все оси сичас повылазивают».

— Щас у тебя у самого все оси повылазивают с моей помощью, если ты не заткнешься немедленно, — обозлился, наконец, Рукавишников, и конопатый обиженно замолк.

Сидели в кабине тесно, втроем; казах ехал в тракторе наверху и, презрев боевые раны, всю дорогу голосил песню из трех нот: все четыреста километров, все пятнадцать часов пути!

— Молодец, Айдарушка: всех своих предков воспел Козловский наш, и всех отцов всех народов — от Навухудоносера до Ленина, — похвалил певца председатель, который понимал казахское содержание песен Айдара.

— Какого еще худоносого Ленина, нахуй? — бдительно насторожился конопатый шофер.

— Уши бензином промой, Покрышкин! На-ву-ху-до-носер! Вождь был такой в древности! — председатель испытующе взглянул на Аугуста. Но Аугуст уже опять дремал, и слышал все как сквозь вату.

— Коммунист? — уточнил конопатый на всякий случай.

— А как же! Настоящий большевик! — ответил Рукавишников и громко фыркнул: ему понравилась собственная шутка. Умный это был человек, как очень скоро убедился Аугуст: умный и справедливый, и вообще — сильно выпадающий из стандартного представления о пролетариях-двадцатипятитысячниках, ринувшихся в начале тридцатых по призыву Партии с фабрик и заводов в деревню — как головой в омут: село поднимать. В средней массе своей то были малообразованные, упрямые партийцы с последними решениями пленумов в голове, заменяющими им грамоту, и с шизофренической верой в мировую революцию в злых глазах. Наган в кармане и презрение ко всему, что не сталь и не грохочет: примерно такими были все эти фанатики мировой революции, бывшие матросы, или партийные пролетарии, которым осточертели их станки и больше нравилась власть нагана — над людьми и над природой.

Они пришли брать урожаи штурмом, как Зимний дворец в семнадцатом году, грозя маузером направо и налево, в том числе погоде, крестьянам, скоту, временам года. Их, «двадцатипятитысячников» — почти всех — ненавидели на селе, не смея перечить, подчиняясь неотвратимой силе репрессивной машины, стоящей за их кожаными фигурами, злобно смиряясь перед ненасытно-кровожадным режимом проклятых, бессмертных вождей — всех этих Лениных, Сталиных, Свердловых-Янкелей, Троцких-Бронштейнов, Зиновьевых Герш Ароновичей, Каменевых-Розенфельдов, Ганецких, Володарских-Когенов, Мартовых-Цедербаумов и Луначарских-Байлихов, посланных на землю самим дьяволом; но иной раз крестьяне, распираемые этой ненавистью до затмения ума, самоубийственно хватались за вилы и шли на супостатов врукопашную, и погибали; большинство же терпело, тоскливо глядя в землю, у них отобранную, или в небо, из которого сбежал Бог. По-разному ненавидели, короче говоря.

Много «двадцатипятитысячников» так и не вернулись больше в свои города. Одни были убиты крестьянами за попытку заточить их в рабскую неволю — называйся она хоть социализмом, хоть коммунистическим интернационалом; иных пролетарских председателей, хронически не выполняющих планы поставок сельхозпродукции, расстреляла недрогнувшей рукой сама пославшая их в деревню Партия — с беспощадной формулировкой: «За вредительство и саботаж». Остальные постепенно спились, или слились с фоном и растворились в крестьянской массе.

Рукавишников был совсем другой. Уже потому хотя бы, что в нем сочетался и романтик, и хозяйственник, но и пролетарий со здоровыми, историческими крестьянскими корнями, который разглядел однажды, участвуя в продзаготовительных рейдах карательную суть этих чекистско-пролетарских грабительских набегов вооруженных отрядов на село. Тогда он увидел своими глазами, во что превратила великая октябрьская социалистическая революция деревню-кормилицу, что сотворила с ней, до чего довела ее… По внутреннему зову содрогнувшейся души тридцатилетний сцепщик вагонов Рукавишников добровольно запросился туда, во мрак деревенской беды, чтобы хоть так, собственными силами, хоть в какой-то мере оплатить деревне по непредъявленному ею счету — по счету собственной совести. Таковы были его горькие внутренние мотивы, о которых он много не рассуждал даже наедине с самим собой, и ни с кем не делился. То было его личное дело. Возможно, что именно из такого сорта людей возникали в прошлом, в среде молодого, революционного брожения «народники» — наивные люди, желающие принести народу счастье в готовом виде и на серебряном подносе: «Мы все сделаем для вас, сельские братья! Мы поубиваем всех сатрапов и пригласим вас к праздничному столу! ». Далеко не все из них готовы были при этом резать царей и рушить все «до основания». Далеко не все из них были кретинами. Только желание помочь деревне было в них искренним. Идея о том, что лучшая помощь — не лезть и не мешать, была им чужда. Столь же искренним, но противоположно заряженным была ненависть большевиков к крестьянам. Каким-то сложным образом сочетал в себе Рукавишников веру в Партию с неприятием того, что она творит, прежде всего в отношении к деревни. Не сразу, не сразу рассмотрела Партия в нем эту сложность.

Что там себе думал, отбывая в деревню, Иван Рукавишников о коллективизации, индустриализации, мировой революции и советской власти — Партия этого не знала. Рукавишников высказывался на эти темы кратко, точно, в объеме обязательного идеологического минимума, требуемого и ожидаемого от советского руководителя. Рукавишников говорил в основном о деле. «Затаившийся»: таким клеймом припечатала бы его Партия, разгляди она истинные мотивы его служения селу. Но Партия их не разглядела, и Рукавишникову удалось стать своим в «Степном»: своим и необходимым — командиром, вождем и другом. Хозяйство росло и кормило страну, и Партия, не рассмотрев врага в Рукавишникове, не мешала «Степному» кормить себя. Рукавишников, получается, дурил Партию: он был с ней неискренен. Иногда, в общении с ней, он использовал подвешенность языка, природный свой артистизм и умение точно формулировать мысли, иногда же — и чаще всего — благоразумно помалкивал. Он был умен, этот Рукавишников.

И еще тем отличался Рукавишников от традиционной пролетарской массы, что был очень начитан. Книг в его доме было больше, чем Аугусту доведется увидеть за жизнь во многих жилищах высоколобых демагогов. Рукавишников, хотя и окончил всего семь классов, но, как он любил шутить — успел взять на вооружение самое основное: мораль из «Преступления и наказания» и тему «проценты» из математики. И объяснял с улыбкой: от новоиспеченных председателей Партия постоянно требовала повысить отдачу то на десять, то на пятьдесят процентов, и все с революционным задором обещали: «Увеличим на двадцать! », или «Дадим все сто! ». А когда Рукавишников переводил малограмотным руководителям хозяйств все это на язык абсолютных цифр, то те хватались кто за голову, а кто и за наган с воплем: «Врешь, контра! Столько не может быть! ». После чего пытались, большей частью безуспешно, поднять в дополнительную трудовую атаку стариков, баб и детей, преодолевая сопротивление немногочисленных мужиков, уцелевших на деревне после раскулачиваний, голодных бунтов и призывов в Красную армию. Несладко приходилось многим председателям в результате. «А я вот выжил благодаря арифметике», — шутил Рукавишников, — пока каждый шаг на счетах не просчитаю — до ветра не выйду».

Мать его была учительницей, и может быть поэтому было у него собственное представление о многом в жизни, в том числе и об образовании.

«Нужны человеку обязательно два главных предмета, — говорил он на торжественном митинге, посвященном открытию новой школы в «Степном», — русский язык и математика. Русский язык развивает у российского человека любовь к Отечеству и патриотизм при любой общественно-экономической формации и независимо от идеологии; а математика позволит завоевать миры. Другие предметы тоже нужны, но уже как гарнир к котлете: география и история — для развития, помимо любви, еще и уважения к своей стране и для удивления ее громадности. Натуральные предметы — биология, химия, физика — для развития любопытства; остальное — пение, рисование, физическое воспитание — для чистого удовольствия и возбуждения творческих талантов. С таким набором знаний в голове и в сердце вы все, ребята, вырастете настоящими патриотами нашей страны и нужными ей людьми».

Рукавишников мог бы стать великим педагогом — благодаря умению обращаться с детьми; или писателем — с его живым языком и развитым воображением; или артистом — с его быстрой реакцией на события и обостренным чувством юмора. Но он стал тем, кем стал, и не тяготился этим, хотя тягот в его жизни было много: сплошные были тяготы. Но он умел их как-то стряхивать с себя, и всегда был бодр, выбрит и свеж перед своими людьми. «Все хорошо, товарищи: все будет хорошо! », — излучал его вид, даже когда все было плохо. Оптимизм его не был наигранным. Возможно, уверенность в том, что все будет хорошо он черпал из любви к своей любимой степи. «Ты знаешь, как звали мою первую любовь? », — спросит он однажды Аугуста за праздничным столом, выпив и слегка закручинившись. И ответит как будто сам себе: «Степь! »…

И у него почти все получалось в этой степи. Наверное, степь воздавала ему за его любовь к ней.

Порою склонность к иронии, к острому словцу, к юмору все же придвигала Рукавишникова опасно близко к той черте, за которой власть от имени всего народа объявляла человека своим врагом. И неважно, что этот «враг» кормит или защищает и народ и самую власть. «Значит маскируется, негодяй! », — объясняла народу этот феномен бдительная, разоблачающая врагов народа пропаганда. Рукавишникову частенько приходилось стоять «на ковре» и оправдываться не только за плохую погоду, саранчу и срывающийся план по мясу и шерсти, но и за свои собственные неосторожные высказывания. Так, однажды он мог положить партбилет за неосторожную шутку про разницу между большевиками и коммунистами: «большевики видели Ленина живым, и их становится все меньше, а коммунисты видят Ленина в гробу, и их становится все больше». Самообладание и хорошее владение русским языком выручили его. Он удивился на парткомиссии, в чем тут вообще можно усмотреть крамолу? «Ну, поздравляли как-то товарища в Семипалатинске в связи с приемом в партию, — ((этот же товарищ и накатал на Рукавишникова донос в первый день своего членства)), — «ну, посетовал я, поздравив товарища, что большевики, мол, которые Ленина еще живым застать успели, уходят навсегда; попечалился, что Ленин умер: такие люди должны жить вечно! Однако же, ведь и порадовался тут же, с другой стороны, что число коммунистов растет! Так в чем же вы тут нездоровый юмор усматриваете, товарищи? Нет в этом никакого юмора! В чем вы меня обвиняете? Объясните мне — в чем тут юмор, по-вашему: что Ленин умер, что ли? Или что коммунисты мавзолей посещают, чтобы на Ленина посмотреть просветленным взором, в гробу его увидеть как живого? Так в чем вы тут юмор усмотриваете, я вас спрашиваю? Объясните мне это со всей партийной прямотой, и я приму любое ваше решение, если окажется, что мною допущена партийная некорректность! ». Члены парткомиссии сочли за лучшее опасную анатомию комизма фразы о «коммунистах, которые хотят видеть Ленина в гробу», лучше не обсасывать, чтобы ввиду щекотливости темы самим не вляпаться по неосторожности в какую-нибудь неправильно понятую формулировку.

«Аккуратней обращайся с русским языком, коммунист Рукавишников! », — с этим напутствием он унес тогда ноги в целости и сохранности. Но то был не единственный случай, когда он покидал райкомовский «ковер», провожаемый грозящим перстом «первого». Рукавишникова колотили часто. «Это бездельный жираф в зоопарке кушает бесплатное сено за длинную шею и красивую шкуру. А рабочего коня — того кнутом лупить положено», — вздыхал Рукавишников, возвращаясь в очередной раз из райкома.

Юмор — это искусство, подобное опасному жанру факиров, играющих со змеей. Это коварный жанр, ибо высмеиваемые не всегда ведут себя предсказуемо. Змея на то и змея, чтобы быть смертельно опасной. Только зазевайся, только ошибись на миллиметр… Когда-нибудь, через несколько лет, когда «Степное» будут сотрясать атомные ураганы с полигона, убивая людей, именно шутка — правда, шутка тщательно продуманная и подготовленная — вышибет Рукавишникова из его председательского кресла и задвинет его на досрочную пенсию, ершей ловить…

 

Но всего этого, конечно же, не мог еще знать Аугуст Бауэр, трясущийся в американском «студебеккере» по казахской степи рядом с первым своим в послевоенной жизни, «мирным» начальником. Аугуст просто сидел рядом с Рукавишниковым, слушал его рассказы про степь, и про колхоз «Степной», и про грандиозные хозяйственные планы на послевоенное будущее, и испытывал к председателю постоянно растущее доверие. Мог ли он ведать тогда, что рядом с ним сидит не просто начальник его, но и родственник?

 

* * *

 

Прибыли на место поздней ночью, путешествие закончилось благополучно, оси в грузовике не «повылазивали», машину загнали во двор к председателю, конопатого шофера Айдар забрал ночевать к себе, а Аугуст остался у Рукавишникова. Его накормили простоквашей с ломтем черного, подового хлеба и уложили спать на полати рядом с двумя пацанами разных калибров. Младший, годов четырех, проснулся, посмотрел на Аугуста удивленно и стал брыкаться за место. «Тихо, а то съем», — прошептал ему Аугуст. «Ты волк? », — спросил малыш настороженно. «Волк, волк, только добрый», — заверил его Аугуст, подгреб малыша к себе под бочок, и ребенок доверчиво заснул опять. Аугуст закрыл глаза и снова увидел перед собой сказочную красавицу с полураспущенной золотой косой, которая только что кормила его простоквашей внизу: то была дочь Рукавишникова. Аугуст успел в нее влюбиться, не спросив даже имени. Ах, да, Уля, кажется — так называл ее председатель. Так Аугуст и уснул — с золотым свечением в глазах.

 

Беготня в избе поднялась еще затемно, и Аугуст проснулся и полез вниз, но его погнали назад, чтобы не путался под ногами. Оказывается, Рукавишников провожал в институт дочь Ульяну. Та поступила в Алма-Атинский пединститут еще летом, и занятия уже начались, но Уля никак не могла уехать: все ждали тетку Стешу с Урала, чтобы смотреть за пацанами. До сих пор за мать им была семнадцатилетняя Уля. Четыре года назад жена Рукавишникова не пережила последних родов, и все хозяйство повисло на старшей дочери Уленьке, которой тогда было всего тринадцать, а старшему из пацанов два годика. Накануне, пока отец был в отъезде, тетка Стеша прислала телеграмму, что едет, наконец, и Ульяна срочно заторопилась в институт, пока не отчислили.

Новый работник Аугуст с печки никакого отношения ко всей этой суете с институтом не имел, и иметь не мог, но вдруг заартачился лезть назад на полати и заявил, что обязательно поможет грузиться на телегу и провожать Улю.

— Во как! — удивился отец, — ну тогда помогай…

Ульяна вскинула на Аугуста темно-синие как океан, тоже удивленные глаза, и это было ему наградой, хотя он и смутился до полной бестолковости движений, и разозлился на себя: «да она же совсем ребенок еще…». Пока отец запрягал коня во дворе, Ульяна спросила:

— Вы в «Степной» работать приехали? Вы агроном?

— Нет, я… трактористом работать буду.

— О, это здорово.

— Ульяна, готово, — послышалось снаружи, и Аугуст схватился за чемоданы, а Уля полезла на полати, чтобы поцеловать на прощанье милых братиков своих, которым она была скорей мамкой, чем сестрой.

Погрузили два чемодана Ули на телегу, и она сказала: «Папа, да не провожай ты меня. А то я дороги не знаю, можно подумать! Оставлю коня возле усадьбы Никиты Игнатьича, а кто-нибудь заберет его потом. Я же знаю, что у тебя дел невпроворот. А то ты пока вернешься — полдень уже будет. Оставайся! ».

— Э-э-э, нет, — засомневался председатель, — одну не отпущу.

— А давайте я ее провожу, — предложил Аугуст.

— Во как! — удивился Рукавишников вторично, — а как ты назад дорогу найдешь? Ты ж тут ничего не знаешь еще.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.