Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Москва. Реквием 3 страница



То ли обильные закуски предыдущих дней все еще эффективно действовали, то ли подушечки с повидлом оказались сверхкалорийными, а может быть и горе расставания не позволяло друзьям расслабиться, но факт остается фактом: вопреки опасениям Аугуста три часа ожидания поезда не свалили бойцов на пол — даже с учетом дополнительно распитой «чекушки» синеватого цвета, которую Федор купил на деньги Буглаева у спекулянта тут же, в буфете, и развел квасом — для литража и против вони.

 

Поезд прибыл без опоздания, и к своему мягкому вагону друзья промаршировали вполне твердым шагом. Проводник, похожий статью и выражением лица на маршала Жукова с государственных портретов, почтительно откозырял им и проводил важных пассажиров и их подозрительного провожатого в действительно мягкое на ощупь купе — стерильно-чистое как рай после генеральной уборки. Здесь оказалось, что у Федора в штанах прячутся еще две синеватые «девчоночки» — «чекушки» от давешнего спекулянта, которые немедленно приняли участие в проводах, и до того расшалились в компании прощающихся мужчин, что Федюшка чуть не уехал с провожаемыми, и уже в последнюю секунду, когда поезд тронулся, был опущен проводником «Жуковым» за шиворот вниз, на платформу, где он долго еще бежал вдоль вагона сложными зигзагами, все больше отставая от поезда — следуя древней традиции провожания поездов, уносящих вдаль друзей или родственников.

Что ж, так оно даже и к лучшему было, что непосредственный миг прощанья получился мгновенным: зато они избежали искренних, но неосуществимых и потому совершенно бессмысленных обещаний и клятв о будущих встречах, обмена адресами и прочих слезных заклинаний о том, чему все равно не бывать; каждый из прощающихся отлично понимает это всегда и сам, и мается от ожидания этой минуты. Потому что эта тяжелая минута придает расставанью философски-печальное ощущение незримого прикосновения к вечности, а кому оно нужно, это прикосновение к холодной вечности? Жизнь конкретна и сиюминутна… прощай, дорогой Федор…

Добрый человек Федор остался навсегда позади во времени и в пространстве, и злой город Свободный остался позади, и вшивая трудармия осталась позади, и лагеря, лагеря, лагеря…

 

Нет, лагеря еще оставались, затерянные в безбрежных лесах вокруг, но это было уже не главное, а главное событие во Вселенной состояло в том, что он, Аугуст, почти до смерти измученный раб этих лагерей уезжал сейчас все дальше и дальше от них, и это было хорошо, это было так хорошо…

«Так хорошо! », «так хорошо! », «так хорошо! », — стучали колеса вагона, но почему же, если все так хорошо — почему же так тяжко было на душе у Аугуста при виде летящих назад лесов?..

 

Пьяный Буглаев, кое-как повесив пиджак на крючок вешалки, упал на свой диван, повернулся к стенке и заснул. Ну и слава Богу что так. Аугуст не понимал Буглаева, не понимал, зачем тот таскает его за собой: то ли опекает его, то ли сам чего-то от него ждет. Так что спит — и хорошо: он спит, а время идет. И, главное: они едут. Через пять дней будет Омск, они расстанутся, и все вопросы уедут вместе с Буглаевым дальше: скорей бы. Аугуста пилили совсем другие пилы: ему нужно найти своих — мать с сестрой; он ничего не знал о них много лет, он не знал даже — живы ли они, он ничего не знал… Он знал только, что нужно их искать, а тут этот Буглаев со своим пьянством… Ну да ладно: зато оделись, помылись… ах, как здорово попарились… «Нет худа без добра», — говорит русская поговорка… Все будет хорошо…

 

Очень захотелось еще раз увидеть свои демобилизационные документы, в том числе путевое предписание, справку-характеристику и грамоту «За самоотверженный труд». Странное, зловещее слово. Труд, через который человек сам себя отверг? То есть убил? Тогда грамота выписана неправильно. Он, Аугуст Бауэр себя еще не отверг: он жив. Такие грамоты надо было класть в могилы бесчисленным Миллерам, Мюллерам, Шпетам, Шеферам, Элерам, Мейзерам, Сайбелям, Аншитцам, а также Бакаевым, Балаевым, Бадаевым, Евлаповым, Евлоевым, Ивановым, Петровым и Сидоровым, и Журманбековым, и Грицаям, и Бондаренкам, и Сикорским с Махмуддиновыми — всем тем, кто навсегда остался лежать там, под корнями так и не побежденного леса, не зная больше ни о чем — ни о Победе, ни о прошлом, ни о будущем, ни о сибирском экспрессе, который когда-нибудь, после окончания войны с грохотом и воем понесет в сторону заходящего солнца немногочисленных выживших трудармейцев, везущих в своих чемоданчиках почетные грамоты с идиотской формулировкой: «За самоотверженный труд».

 

Когда-нибудь, через много лет, когда кое-что из подлой государственной тайны, скрывающей преступления сталинского режима против российских немцев, станет проступать наружу, Аугуст увлечется изучением исторических и политических корней случившегося. По скупым материалам, пропущенным цензурой, по «Последнему дню Ивана Денисовича» и затем, еще позже, сквозь страницы великих книг Александра Солженицына он будет всматриваться в прожитое время и в пережитые им лично события, вольно или невольно примеряя читаемое на себя. Безбрежный океан террора и несправедливости откроется ему: океан, частью которого был он сам. Но бездонное страдание и сострадание к стране и людям, прошедшим сквозь ад, будет искажено и отравлено горечью от лживости и неискренности исторического фонаря, обращенного в те времена. Снова этим фонарем будут водить нечистые политические руки, и черное будет выдаваться за белое. Ложь попрет изо всех дыр, и почти все будет казаться Аугусту неправдой. Попытки оправдать Сталина и его режим будут восприниматься им как циничный шабаш идеологических ведьм, как пляску на безвестных и бесчисленных могилах безвинно замученных жертв: замученных этими же самыми ведьмами, или точно такими же злобными, как и те, сталинские; но и беспощадные обвинения сталинского режима тоже будут ложью, потому что политические обвинители все равно не проявят желания ничего изменить: например, справедливость в отношении целого народа — его российского, немецкого народа: эта справедливость так и не будет восстановлена. И когда мудрошамкающие политики примутся однажды называть трудармейцев героями, то и эту лестную, казалось бы, оценку Аугуст воспримет как неправду: во-первых потому, что все это останется пустыми словами; а во-вторых потому, что червями навозными были они, а не героями: презренными и бесправными рабами, у которых даже жизнь — единственное, что у них еще было, пока они оставались живы — даже она, жизнь, ничего не стоила. И Аугуст Бауэр перестанет читать весь этот сивый официальный бред и слушать призывно-обещающие завывания политиков, а будет заносить в толстую, общую тетрадь лишь по крупицам добытые цифры и факты. Страшными были те цифры, в соответствии с которыми оказалось, что в трудовые лагеря брошено было с сорок второго по сорок четвертый год около миллиона этнических российских немцев. Сколько их выжило, сколько вернулось — не узнает уже никто: такой статистики не существует. Это Аугуст мог лишь приблизительно оценить на примере отдельных лесозаготовительных лагерей, которых было как минимум восемь для немцев-трудармейцев: Востураллаг, Вятлаг, Ивдельлаг, Краслаг, Севураллаг, Унжлаг, Усольлаг и Устьвымлаг. В один лишь Вятлаг поступило восемь тысяч двести немцев-трудармейцев; из них погибло, умерло, было осуждено и этапировано на смерть около трех тысяч. Итого: почти сорок процентов трудармейцев не пережили Вятлага. Наверняка такая же пропорция «работала» и в масштабе всех остальных трудармейских зон НКВД для немцев: угольных, рудниковых и строительных лагерей.

Однажды в шестидесятые годы, на безымянной железнодорожной станции Аугуст увидит за окном вагона гору шпал, приготовленных к погрузке. Он вернется в купе, вырвет листок из блокнота и прикинет сколько же деревьев свалили тридцать тысяч трудармейцев за три года лагерей. Получится два миллиарда штук. За которые уплачено пятнадцатью тысячами жизней. Аугуст запишет позже себе в тетрадь: «Стоимость жизни трудармейца на лесоповале — тринадцать тысяч триста тридцать три дерева. Сто тридцать гектар леса на каждого погибшего. Кладбище размером километр на два. Достойное кладбище».

Не только скрытую ненависть к советской власти, но и откровенную ненависть к лесу унесет с собой Аугуст Бауэр из лагеря «Свободный».

 

А лес, из которого Аугуст все еще не вырвался окончательно, метался за окнами их скорого поезда и пытался пугать Аугуста напоследок, то отпрыгивая подальше и выпуская состав из своих темных, мохнатых, сырых лап, то бросаясь на него снова, зажимая с обеих сторон, норовя задушить, завалить стволами, вдавить в землю… Аугуст отвернулся от окна: ему и впрямь стало жутко на миг. Ведь они, все эти деревья там, за окном — они ведь тоже, по-своему, живые существа. Что, если и у них, убитых, имеется молчаливая сила в непознанных сферах, которая пожелает отомстить за себя и за смерть бесчисленных древесных братьев своих? … Ах, чушь какая… Мама… Беата… Вальтер: где вы?..

 

Чтобы отвлечься от этих мыслей и вопросов, на которые все равно нет ответов, Аугуст достал из рундука почти новый свой фибровый чемоданчик с кожаными уголками и щелкучими замочками, и открыл его. Чемоданчик этот, а также кожаный, «профессорский» портфель для Буглаева они тоже приобрели на «селедочной» толкучке. Только у Буглаева портфель был почти пуст: пара белья, кружка, ложка и иголка с нитками — по-солдатски; Аугусту же Манефа Потаповна напихала «американского говна» — лендлизовской тушенки на длинную дорогу, да еще и наволочку сыпучих тыквенных семечек для плотности упаковки. Документы же солидно покоились в отдельном шелковом кармане за резинкой — на стенке крышки. Полноценные документы советского человека! И ни в одном месте не значилось «враг народа! ». Пожалуй, только в этот момент Аугуст понял, осознал, охватил умом и сердцем одновременно, что Победа действительно состоялась. Великая Победа! Конец войне! Конец кошмару! Он найдет своих, и все будет хорошо… Август бережно листал бумаги. Трудовая книжка с подклеенной желтой фотографией… сохранилась, никто не украл… никому не нужна… наивный молодой дурачок, веселые глаза… ничего еще не знает, не чует… год рождения: все правильно, но… Но, получается, что ему сейчас… ему сейчас двадцать семь лет? Ему двадцать семь лет! Только двадцать семь??? Он прожил в лагерях сто лет, а ему все еще только двадцать семь? Как такое может быть? Ему не может быть сейчас двадцать семь! Сто двадцать семь, может быть? … У Аугуста потекли по щекам слезы, которые он не мог контролировать, и он понимал — почему: потому что он выпимши, да… Аугуст признался себе в этом честно… Поступать нужно всегда честно… Однако, он все еще достаточно нормально соображает: это он также отметил про себя, а потому убрал документы в чемодан, чтобы не испортить их через какую-нибудь случайность, и стал интенсивно растирать щеки: не хватало еще, чтобы Буглаев проснулся и увидел его мокрое лицо… Еще приставать начнет с расспросами — что за горе? А оно и не горе, может быть, вовсе, а радость… все вместе, не поймешь…

Легко и просветленно сунул Аугуст свой чемодан назад в рундук, посидел еще немного в зелено-лиловых сумерках шикарного купе, наслаждаясь тугой податливостью этих роскошных, воистину княжеских вагонных нар под собой и, растягивая удовольствие, начал стелить постель. Белоснежные на ощупь простыни хрустели под пальцами и манили обещаниями медовых ласк, пуховая подушка дышала взволнованно, заглатывая руки в нежные глубины свои, и одеяло — невесомое одеяло — грело от одного лишь прикосновения к нему. Аугуст лег и застеснялся самого себя: наслаждение, которое он испытывал, граничило с извращением. Когда он лежал так в последний раз? Где? В утробе матери? Разве что там, потому что позже — ни разу. Освоившись немного и привыкнув к чувству абсолютно поросячьего плотского удовольствия, Аугусту страстно захотелось усилить это наслаждение еще больше. Удостоверившись, что Буглаев спит, Аугуст разделся донага и забрался в простыни голяком, обмирая от избытка тактильных ощущений и слегка пошевеливаясь, чтобы максимально по-справедливости распределить это удовольствие между всеми клеточками кожи, в равной степени заслужившими награду за тот «самоотверженный труд», который она совершала в лагере, будучи там не нежной человеческой кожей вовсе, но шкурой, отданной на растерзание миллиону кровопийц. Господи! Ну зачем Ты создал столько аспидов — вшей, клопов, оводов, клещей? Только для того, чтобы я к Тебе взывал почаще, что ли? И Аугуст заулыбался, поняв мысленный ответ Господа: да, он ниспослал человеку кровопийц для того только, чтобы человек мог почувствовать однажды, как блаженно живется без них…

Так лежать и нежится Аугуст готов был хоть до прихода вечности, но вдруг сообразил, что может в любую секунду уснуть, прямо вот так вот — в голом состоянии. Тогда он снова натянул на себя нехитрое бельишко свое — но тоже свежее и чистое, неизвестно когда постиранное и выглаженное Манефой Потаповной, забрался в ласковые объятия постели повторно, пристроился поуютней и мгновенно уснул.

 

Его разбудил толчок. Поезд стоял. Станция какая-то. Электрический свет заглядывал в купе с перрона. За окном бушевали люди: топотали, стучали, кричали; засаленные осмотрщики прозванивали колеса своими длинными молоточками, в коридоре хлопали двери, кто-то натужно кашлял, другой шутил: «проклятые рудники! »… Нет, не с зоны клиенты: лагерники про рудники так не шутят — при всем их чувстве юмора…

Аугуст бросил взгляд напротив. Буглаев лежал на спине с широко открытыми, мертвыми глазами и не шевелился. «Ей, Борис», — позвал его Аугуст. Никакой реакции. Аугуста кинуло в жар: помер! «Эй, ты помер, что ли, эй! », — Аугуст вскочил в панике и стал шарить по стенке в поисках электрической кнопки включателя. Но кнопки не было. Он забыл, где она приделана, где он ее видел… Аугуст заметался по купе…

— Я тебе сказал уже как-то, что глупо умирать, пережив лагеря. С чего ты взял, что я подох? С чего бы это вдруг я должен подохнуть? — раздался голос Буглаева.

— А с водки твоей, вот с чего! — резко крутанулся на месте Аугуст, смяв коврик на полу и падая на свою полку, — чего не мигаешь?

— Не мигается — вот и не мигаю. А скажи-ка мне, братец-Август, такую вещь; у вас, католиков, там, на Волге еще Бог сохранился, наверное; это нашего, православного приравняли к опиуму и отменили… Так вот, хочу я тебя спросить — ты проповедей успел наслушаться, небось, об истинах земных и небесных: если Бог на человека испытание насылает и через муки человека прогоняет, то награждает ли он его потом при жизни еще хоть чем-нибудь, или только на том свете, которого скорей всего нету? Диалектический материализм на этот вопрос ответа не дает. Понимаешь, какая штука: если мне страдание как испытание ниспослано было, и если я это испытание выдержал: рук на себя не наложил, другим помогал как мог, справедливым старался быть, то положено ли мне какое-то вознаграждение с точки зрения божественной справедливости еще на земле, при жизни? Я не имею в виду личный остров в океане или длинный лимузин. Я имею в виду другое: радость сердца. Положена она мне или нет? Потому что если мне после всего и дальше, до самой смерти в тоске жить уготовано, то значит — Бога нет. А если он все-таки есть, то возникает вопрос: зачем же он промучил меня всю жизнь, ради чего? Чтобы я предстал пред ним однажды, измученный и озлобленный и сказал ему: «Ну и сволочь же ты, Господи! ». Ради этого? И зачем ему это? Садист он, что ли? Так если он садист, то это уже не Бог, а дьявол. Может быть, в этом весь фокус?: Бог давно сбежал, а на его месте дьявол сидит? Эх, Август, сказки все это — что про Бога, что про дьявола… С другой стороны: если Бога нет, Август, то зачем тогда человек? Самопознающая материя — это не может быть само по себе, что-то за этим кроется, чья-та высшая воля… Что пасторы твои говорят об этом, а? Я хочу, понимаешь ли, чтобы мне при жизни еще воздалось… Хотя ладно, забудь: если бы попы ответ знали, мир бы давно уже другим стал. Никто ничего не знает… — Буглаев закрыл глаза, и Аугуст с облегчением лег на свою полку: «Главное — живой; блажит — и пусть блажит. Проблажится и успокоится».

Состав шевельнулся вперед-назад, дернулся, прополз немножко, опять остановился, содрогнулся сталью, затих; вагон ушел в тень.

— Бог внутри у каждого человека, а не снаружи, — сказал Аугуст в темноту.

— А, в сердце моем: да, я про эту версию слышал. Ну, и где он был, когда меня за третий закон Ньютона к полярному кругу тащили? Спал как раз? А где он был, когда я звонким котяхом замерзал на Колыме, уже зедеревенел? Нет, Януарий ты мой разлюбезный — не Бог меня от лагерей спас, не он меня вытащил. Если он и существует, то ему наплевать было на меня все это время — а сверху ли, с облачка белого, или изнутри, из сердца моего он орудует, или, наоборот, бездействует: какая мне разница? … А может, и более того: не он ли сам, если он есть, меня туда спихнул зачем-то? А я взял, да и выжил. Сам выжил! Всем назло выжил! Ему назло выжил!

— Несправедливо говоришь, дурак пьяный. Сколько наших под корнями лежать остались? А ты живой.

— Да, я — живой. А тех за что — под корень? Кем они мечены? Им, Богом? За что?

— Не знаю. Но ты про компенсацию спрашивал за свои страдания. Так вот же они: домой едешь! Живой! Вот же дурак!

— Что, домой? А, ну да, конечно: домой еду…, — Буглаев замолчал вдруг, и больше не пикнул: угомонился, наконец.

 

Когда вагон снова попятился, а затем рванул вперед и вплыл в полосу света от вокзального прожектора, Аугуст, скосив глаза, увидел, что Буглаев лежит все так же на спине с широко открытыми, мертвыми глазами и смотрит в потолок, не мигая. Аугуст вздохнул и отвернулся к мягкой стенке. Долго еще следил он за мельканием невнятных теней в купе, но потом состав вырвался на простор прямого прогона, наверное в степь, вошел перестуком колес и плавным покачиванием в равномерный ритм, и убаюкал все живое в поезде, за исключением, разве что, машиниста и кочегаров, торопящих своего лоснящегося, горячего железного зверя сквозь черный космос, чью слепую бездну локомотив отчаянно бурил дрожащим прожектором, и отбивался от нее длинными железными локтями, и заплевывал ее высокими, заполошными фонтанами рыжих искр.

 

Утром «маршал Жуков» принес им горячего, сладкого чаю в серебряных подстаканниках, и потом полдня подносил по их просьбе еще и еще: они все не могли напиться чаю всласть. Да и сама это процедура — со стуком в дверь, вопросом «разрешите? », почтительной позой проводника — ради одного этого хотелось пить чай опять и опять. Все это было прямо как в некоем фантастическом, волшебном театре, где они были одновременно и главными героями и зрителями, любующимися собой — свободными чаедувами в мягком купе скорого поезда. Да, они были героями! Не на картинке, а живые. Живые! В это все еще плохо верилось. И может быть для того, чтобы поверилось поскорей, и поскорей забылось прошлое, они избегали выходить лишний раз в коридор. Ибо там постоянно ошивался, покуривая, майор НКВД в безупречно отглаженной форме, и норовил вступить с каждым в беседу: майору было скучно в поезде. О чем они могли с ним говорить?: о нормах дневной выработки на лесоповале? Или о том, как быстро дохнет человек на сорокаградусном морозе без жратвы? Одно время у них было даже подозрение, что майор нарочно торчит возле их двери, чтобы подслушать и понять что они за типы. Чтобы проверить свое подозрение, не выдержав испытания засадой, Буглаев в какой-то момент резко сдвинул дверь купе. И вот вам пожалуйста: он был тут как тут, красавец этот толстозадый: перекрывал своей жопой весь коридор и пялился в чужое, можно сказать, окно.

— Прошу многоуважительно извинить, товарищ военный офицер, — закричал Буглаев, — очень боюся обоссаться: восемнадцать стаканов чаю выпили! Пропустите, пожалуйста, в самом срочном порядке до уборной, а то как бы мне Вашу добротную галифе не попортить! — и он, толкнув майора в зад всем телом, ринулся мимо него в сторону туалета. Обиженный офицер, поджав губы, ушел на свою половину, изображая и лицом и всей своей квадратной фигурой, вылепленной из тугого сала, само оскорбленное достоинство, увенчанное злобной мыслью: «Иш ты, шваль перекатная! В мягких вагонах они путешествуют, понимаешь! Давишь их, давишь, — а они все не переводятся, понимаешь… Ну ничего, ну ничего: еще не вечер, граждане хорошие: еще потребуются на лесоповале рабочие руки, понимаешь…».

Буглаева не было долго, до того долго, что Аугуст начал всерьез беспокоиться: не арестовал ли его друга энкавэдэшный майор прямо в туалете, на горшке? Однако, Буглаев заявился, наконец — причем уже пьяный. И где его только набраться угораздило? Не в сортире же? У проводника, не иначе. У того, кажется, есть все (за час до того он им горячей картошки приносил, с колбасой и солеными огурцами). Аугуст пожал плечами: ну и ладно, ну и наплевать — медленней от этого поезд не поедет. И все-таки ему было обидно. За Буглаева обидно. Даже не так: обидно, что из этого могучего, стального бригадира за несколько дней безвольный пьяница получился. И что с ним за превращение такое произошло загадочное, ей-Богу? Ведь и не пьяница же, на самом деле. Не так пьет, непохоже. Нет, не пьяница. Был бы пьяница — это и в лагере было бы ясно. В лагере видно все — как ты ни прячься, как ни закрывайся. «Что-то с ним не то, что-то не то, что-то не то, что-то не то, — качал головой Аугуст в такт вагонным колесам, — не мог же он в такой вот алкогольной форме с ума сойти, чокнуться? ».

 

Буглаев между тем, не говоря ни слова, завалился спать. Тогда Аугуст лег тоже. Он обнаружил, что умеет засыпать — как выключатель поворачивать: брык — готов. Эта способность спать бесконечно, от элементарного прикосновения к подушке, даже некоторую тревогу начала вызывать у него на третьи сутки пути. «Что за сонная болезнь такая? — думал Аугуст, — не заразился ли я напоследок от лесных клещей энцефалитом каким-нибудь, про который нам профессор Адель объяснял, когда Кугеля хоронили? … Хорошенькое дело: непосильные кубонормы за три года не уморили, а маленький жучок.. », — и Аугуст выключился, уснул…

 

С какого-то неуловимого момента друзья стали общаться минимально: каждый был погружен в свое, или занимался своим. Буглаев пил, или лежал и пялился в потолок стеклянными глазами. Аугуст, со своей стороны, смотрел в окно и думал невесть о чем, а потом заваливался на полку и спал. Он давно уже перестал задавать себе молчаливый вопрос, отчего они едут вместе и зачем он понадобился Буглаеву. Аугуст просто ложился и спал, и ему снилось все подряд — хорошее и плохое. Когда снилось хорошее — он просыпался и радовался снам, копошась в них и припоминая подробности; когда плохое — он просыпался и радовался, что это был всего лишь сон. К лени и неге привыкаешь быстро: Аугусту уже хотелось ехать и ехать так дальше без остановки — десять раз вокруг земли, а после еще сто. Три дня пролетели для Аугуста незаметно, и вместе с ними пролетали мимо города — Чита, Улан-Удэ, Иркутск, Красноярск, Новосибирск, еще какие-то станции, разъезды и полустанки. А Россия все не кончалась. Теперь, когда Аугуст ехал по этим нескончаемым просторам добровольно, свободным человеком, громадность страны вдруг потрясла его: а ведь они и половины ее еще не проехали! Каким же безумцем надо быть, чтобы пытаться захватить такие просторы? Они же проглотят без остатка и растворят в своих лесах и болотах любую армию мира! И другая мысль поразила Аугуста: победа-то Советского Союза в этой войне была неминуемой! Неужели, понимая это, все равно потребовались Сталину такие чудовищные, «самоотверженные» жертвы от народа? Не намного ли мудрей Сталина был когда-то фельдмаршал Кутузов, который запустил французов поглубже на территорию России, и бросил их там на произвол судьбы, отдал на свободное растерзание лесам, болотам и бесконечным просторам, ни слова не понимающим по-французски.

«Теперь, после трудармии, все эти леса должны немецкий в совершенстве знать», — подумал Аугуст и засмеялся, и стал тут же имитировать чихание, чтобы Буглаев не пристал с вопросами. Но Буглаеву было все равно: Буглаев смотрел в потолок и не моргал…

 

После того, как проехали Новосибирск, Аугуст начал собираться на выход, как парашютист готовится к прыжку: внутренне группируясь. Нужно было настроиться на новый раунд испытаний. Аугуст хорошо понимал: скоро он покинет мягкий вагон, и начнется жесткая жизнь: не лагерная, конечно, свободная, но свободная — это еще не значит, что легкая и счастливая. Возможно, что как раз наоборот…

Ему оставалось ехать до Омска не более десяти часов — так сообщил проводник. Аугуст взволновался, вышел в коридор, помаялся там, снова зашел, опять вышел, постоял у окна, вернулся, сел на свой мягкий диван. Буглаев отчего-то тоже забеспокоился, стал заговаривать с Аугустом о каких-то пустяках, заглядывать ему в глаза, и чувствовалось, что он хочет сказать Аугусту что-то особенное. Что ему жаль расставаться, наверное. Что ж, Аугусту тоже было жаль: сдружились ведь. Но что поделаешь: жизнь сводит — жизнь разводит. Да, нелегко будет прощаться. Но это неизбежно. Не об этом ли хочет сказать Буглаев? Однако, бывший бригадир восьмой бригады посидел напротив, побарабанил пальцами по столику, пощелкал ногтем по стаканам, затем встал, надел пиджак, взял стаканы со стола и ничего не сказав, вышел из купе. Наверно, к проводнику опять, пить. Ну и Бог с ним: меньше слов — меньше слез.

Аугуст откинулся на мягкую спинку дивана и прикрыл глаза: на леса смотреть не было охоты. Он стал представлять себе один из дней счастливой жизни. Было лето, июнь, река Иловля, они с Вальтером вдвоем, раннее утро, покос. У них с вечера был установлен кубарь под кустами, и они полезли его доставать. А Вальтеру лет семь всего, маленький еще. Но обязательно хочет первым кубарь зацепить, чтобы ощутить: есть в нем рыба или нет. Вечером в реке бабахал жерех фунтов на двадцать, не меньше, и Вальтер, дурачок, вообразил себе, что жерех, вослед за мелочью в кубарь забрался: он обязательно хотел первым ощутить буйство пойманного жереха. Аугуст говорил ему: «Дай я, там глубоко, тебе выше головы». Но Вальтер уверял, что ему как раз до подбородка будет — он проверял вчера. А накануне зарница играла на горизонте — где-то выше по реке гроза гуляла. Наверно, хорошо пролилась, потому что вода в речке поднялась на несколько сантиметров. Разделись, полезли в воду: Вальтер впереди, Аугуст сзади. Аугусту по грудь, Вальтеру — по ноздри: идет на цыпочках, голову задрал, губы трубочкой, бормочет: «Там жерех, там жебрбрбуль… там он, Аугубрбрбуль… волну-то не гони на меня, смотри кусты как трясет, сейчас веревку нащупаю, где-то тут веревкабрбульбр…», — едва успел его его Аугуст за волосы над водой приподнять, а он протестовать: «Отпусти, а то дна не чувствую, где-то тут вербрбульбр…», — и вот уже нырнул, достал конец веревки с кубарем, а в полный рост встать не может и из под воды что-то дальше булькает интенсивное про жереха. Опять же за волосы приподнял его над водой Аугуст, а Вальтер вопит: «Есть жерех, пудовый, уперся! ». Жереха не оказалось — кубарь за корчь зацепился, но рыбы все равно оказалось много в кубаре: весь день ели сладкую уху и соседей угощали. Аугуст дразнил Вальтера: «Жеребульбульбуль», а тот падал на спину и хохотал, пацанчик наш золотой…

Аугуст так четко все это видел, так глубоко был там, в том июне, на том лугу, что даже вздрогнул, очнувшись, от короткого рыка двери, впустившей в купе Буглаева. Аугуст расстроился: такую картину спугнул, эх…

Буглаев был уже выпивши, но принес с собой еще две бутылки настоящей «Московской», а также батон колбасы и буханку хлеба; сел, молча принялся организовывать стол, ломать, резать, откупоривать; достал вымытые стаканы из карманов пиджака. Разлил в оба стакана. Аугуст сказал:

— Я пить не буду: мне скоро сходить.

— Ехать еще долго. Мне с тобой поговорить надо, Август.

— Поговорим без водки.

— Без водки не получится. Тема сложная.

— Тем более.

— Нет, не «тем более», а более чем более. Выпей, Август, я тебя прошу… Януарий, дорогой друг, выпей, пожалуйста, немножко совсем, чуть-чуть: ровно столько, чтобы сердце твое потеплело, подобрело… У тебя ведь от водки сердце добреет, я знаю — не как у многих… Выпей, прошу: у меня к тебе просьба одна есть, а попросить могу только если выпьешь. Такая вот особенная просьба…

— Твоя особенная просьба в том, чтоб я выпил?

— Нет, другая. Чтоб ты выпил — это предварительная, как увертюра к опере. Ты когда-нибудь слышал оперу без увертюры?

— Не слышал никакой.

— Вот! Выпей!

— Бригадир, не могу! Ну, выходить мне скоро, я пьяный буду, а мне надо столько еще всего сообразить, пересаживаться надо, билет брать…

— Я помогу тебе сообразить что надо… У меня выход есть для тебя, Аугуст… тебе не надо сходить в Омске…

— Чего? Как это — не надо. Ты что имеешь в виду такое?

— А вот выпей, и скажу. Мне надо, чтобы ты что-то прочел. Чтоб ты много выпил — я и сам не хочу. Только чуть-чуть. Давай-давай: опрокинь, и начнем.

— Что начнем?

— Разговор начнем, ради которого я к тебе еще в лагере подкатился, вместе ехать предложил…

Аугуст был ошарашен и заинтригован, и он понимал, что обратно все это, что только что прозвучало, уже не отмотаешь, и что продолжение — неизбежно. Поэтому он одним махом выпил водку и уставился на Буглаева:

— Ну?

— Спасибо, Август. Теперь слушай: тебе надо со мной доехать до Свердловска, — и Буглаев снова плеснул Аугусту водки в стакан.

— Как это — до Свердловска? Я до Омска еду. У меня до Омска билет!

— У тебя билет до Свердловска, а не до Омска…

Аугуст был совершенно сбит с толку:

— Ты что, мне билет до Свердловска взял? Зачем?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.