Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава четырнадцатая



 

Татьяна Германовна сама не знала, для чего она пришла в клуб. После того, как погиб Прокофий Прокофьевич, так нелепо и ужасно, и открылись неприглядные обстоятельства его жизни, идея постановки пьесы «Смерть Марата» совершенно заглохла.

Настя Панченко была, по ее выражению, на грани того, чтобы полностью разувериться в искусстве.

— Если искусство всегда сопровождается такой... грязью, — беспощадно сказала Настя Татьяне Германовне, не замечая, какой несчастной та сразу сделалась, — то и нет никакого смысла тащить этот пережиток буржуазного прошлого в коммунистическое завтра.

— Искусство вовсе не всегда сопровождается грязью, Настюша, — пробовала возражать Татьяна Германовна. — Вспомните, как относился к этому Бореев. Каким он был — истинным подвижником, последовательным в своей нестяжательности.

— Ну да, — безжалостно сказала Настя. — Очень нестяжательным. Таким нестяжательным, что в конце концов связался с мадамой из борделя, взял у нее деньги и камеру, чтобы снять кино для клиентов... Воображаю, какое это было бы кино!

Настю даже передернуло. Она никогда не забывала о том, как в трудную жизненную минуту «твердо решилась» сделаться проституткой и чем завершился этот «революционный эксперимент». Поэтому к «мадаме» она была настроена с особенной ожесточенностью.

— Даже товарищ Бореев пал, — отрезала Настя. — Не устоял перед сладкими соблазнами. А уж Прокофий Прокофьевич ваш... Таким барином глядел, а жуликом оказался! И еще Марата собирался играть. Ему, наверное, просто нравилось лежать в ванне и ничего не делать...

Татьяна Германовна вынуждена была признать очевидное: Прокофий Прокофьевич и в самом деле бессовестно воспользовался театральной студией для того, чтобы обделывать свои не слишком благовидные делишки.

— Но ведь не все люди таковы. — Татьяна Германовна даже не знала, кого она пыталась в этом убедить, Настю или саму себя.

Костя Шипов, присутствовавший при этом разговоре, сказал:

— Мы должны обсудить на ячейке комсомола, нужен ли нам театр и действительно ли он служит воспитанию молодежи, то есть нас, или же это элемент кареты прошлого.

Татьяна Германовна огорчилась так глубоко и искренне, что любой проникся бы к ней сочувствием. Но Костю куда больше занимало настроение Насти Панченко. А Настя в данный момент сурово хмурила брови и поджимала губы. Она могла пережить и гибель товарища Бореева, и неблаговидные поступки покойного «Марата», но явление гражданки Лисовец внушило ей непреодолимое отвращение.

Ольга Гольдзингер и Маша Жердина, напротив, готовы были поддержать Татьяну Германовну в ее стремлении продолжать театральные занятия. Маша — потому, что стремилась к знаниям и искусству, а Ольга — потому, что студия оставалась единственным местом, где она еще могла мечтать, как когда-то с Дорой в саду.

Однако поддержка эта была довольно слабой, потому что у Насти было гораздо больше авторитета.

Тем не менее Татьяна Германовна все-таки зашла в клуб. На что она рассчитывала? Да, собственно, ни на что. Не могло в мире случиться такого чуда, чтобы спустили с небес ангела на веревочках и под тихое поскрипывание театрального механизма отменили все те несчастья, которые произошли за последнее время. Татьяна Германовна отдавала себе отчет также и в том, что ее запросто могут обвинить в пособничестве Власьеву в его мошенничествах. Она ведь действительно хранила у себя краденое. Объяснение — она, мол, понятия не имела о том, что находится в ящиках, — выглядело неубедительным. Тем не менее ей поверили на слово. Странно... А может быть, вовсе и не странно. Дураков и театральных артистов, несомненно, кто-то охраняет. Кто-то, кто живет там, высоко за облаками и время от времени спускает на веревочках ангелов из папье-маше.

Татьяна Германовна медленно поднялась по ступенькам и вошла в репетиционный зал. Дверь не была заперта, что немного насторожило Татьяну Германовну. Впрочем, подумалось ей, сторож мог впустить кого-то из студийцев. Может быть, Ольга пришла. Она любит примерять разные платья и танцевать перед зеркалом. Поначалу Ольга страшно смущалась, когда ее заставали за этим занятием, а потом Татьяна Германовна объяснила ей, что в стремлении девушки наряжаться и хорошо выглядеть нет ничего постыдного. «Это естественный и бескорыстный порыв молодости», — прибавила Татьяна Германовна. Настя, впрочем, тотчас попыталась завести дискуссию о том, что склонность женщин украшать себя одеждой является атавизмом стремления самки привлечь к себе внимание самца, с чем надлежит решительно бороться. Но Татьяна Германовна просто сказала, что устала и спорить не в состоянии.

«Нет, это не Ольга, — подумала Татьяна Германовна, услыхав грохот, донесшийся из-за наполовину задернутого занавеса. — Ольга бы уж точно не стала так кидаться тяжелыми предметами... »

Грохот повторился, затем приглушенный мужской голос пробормотал проклятие.

Татьяна Германовна застыла. Несколько секунд она размышляла над тем, как ей лучше поступить: бежать сломя голову и звать на помощь или же отринуть всякие страхи и твердо спросить незнакомца, для чего он крушит предметы в театральной студии фабричного клуба?

В конце концов она остановилась на втором варианте.

«Я — начальница здесь, — подбодрила она себя. — Я просто не имею права струсить и убежать. Это стыдно и недостойно... »

Она вздохнула глубоко-глубоко, как в последний раз, и громким голосом произнесла:

— Чем это вы там занимаетесь, товарищ? Кто дал вам право учинять разгром?

Занавес яростно отлетел в сторону, и перед Татьяной Германовной предстала нескладная мужская фигура в гимнастерке, натуго стянутой поясом. Гимнастерка была слишком просторна для тощего тела и оттого топорщилась, приобретая странное сходство с венецианским нарядом для какой-нибудь шекспировской постановки. Человек делал нелепые жесты, как будто его руки были плохо закреплены в плечевых и локтевых суставах и теперь судорожно болтались.

Повернув к Татьяне Германовне узкое, смуглое лицо, он закричал:

— Да это вообще тут черт знает что!

Татьяна Германовна смотрела на него неподвижно несколько секунд, потом вдруг все — сцена, человек, разбросанный реквизит — поплыли у нее перед глазами, в голове поднялся гул, и она тихо опустилась на трехногий табурет. Инстинктивно она поднесла руки к горлу, как будто это могло ей помочь снова начать дышать.

— Что с вами, Татьяна Германовна? — снова закричал человек. — Какого дьявола тут творится? Вы — революционный режиссер, вы — гражданка Революции, в конце концов... и актриса императорских театров... Что за нелепые обмороки? Институтка! Инженю!

Он на миг замолчал, прикидывая в уме, существуют ли еще какие-нибудь обидные для Татьяны Германовны прозвища, но ничего не нашел и потому молча уставился на нее, сердито фыркая носом.

Татьяна Германовна наконец сумела сделать вдох и слегка порозовела.

— Витя, — выговорила она. — Но это... не может быть... и...

Слезы хлынули у нее из глаз. Она почувствовала себя разом воскресшей и сильно постаревшей. Как будто провела в холме у фей триста лет и только теперь вышла на волю.

Человек спрыгнул со сцены, грохнув сапогами, подошел к ней и остановился рядом. Растерянно он навис над плачущей Татьяной Германовной и наконец сказал:

— Ну, довольно. Хватит же! Что с вами такое?

— Витя, вы живы? — пролепетала она.

Он страшно скривился:

— Говорят вам, довольно! Дешевая мелодрама!

Она обтерла лицо крохотным платочком, который извлекла из рукава.

— Вы правы, товарищ Бореев. Хватит с нас дешевых мелодрам. Подайте воды. — И сделала повелительный жест.

Товарищ Бореев проследовал к графину, в котором сохранялось еще немного затхлой воды. Татьяна Германовна выпила ее прямо из графина, что было в общем неслыханным поступком.

Затем она кивнула Борееву на стул, беспомощно торчавший посреди комнаты:

— Сядьте, Виктор Николаевич.

Он уселся, упираясь руками в широко расставленные костлявые колени.

— Где вы пропадали? — осведомилась Татьяна Германовна.

— Почему вы спрашиваете? — удивился он.

— Ваша наглость, — медленно, очень медленно и раздельно сказала Татьяна Германовна, — превосходит всякие разумные границы.

Лицо Бореева окаменело, глаза загорелись злобным огнем. Однако же он не произнес ни слова.

— Ваше исчезновение вызвало большой переполох, — безжалостным тоном продолжала Татьяна Германовна. — Квартирная хозяйка с Боровой заявила о том, что ее жилец пропал и остался должен ей денег. Я не знаю, какую сумму вы ей задолжали, товарищ Бореев, и меня это в общем не касается. Мне известно ваше отношение к деньгам. Может быть, оно опережает настоящую эпоху и является слишком передовым для нашего времени, но тем не менее оно вполне в духе того светлого будущего, которое когда-нибудь станет уделом человечества. И вы — его подвижник. В отличие от вашей квартирной хозяйки.

Бореев наконец обрел дар речи:

— При чем тут эта интриганка?

— При том, — повторила Татьяна Германовна, — что она на вас написала в розыск. Началось целое следствие, всех допрашивали... А вы чем занимались?

— Одним делом... — Бореев скривился. — Это была безнадежная авантюра, от начала и до самого конца. Я разработал интереснейший план фильмы с постановкой живых картин. Идея была — выразить освобожденное от всякой буржуазности стремление пола к своей противоположности. Никакого обладания, понимаете? Слияние как форма самовыражения, как совместное творчество, когда два тела соединяются в единое, доселе невиданное...

— В то, что Яго называет «чудовище с двумя спинами», — заметила тихонько Татьяна Германовна.

Бореев поморщился:

— Ваш Яго — изрядный пошляк... Впрочем, да, я мечтал воплотить этот образ на сцене. Для того только, чтобы показать всю мощь, всю великую власть пошлости, чтобы разоблачить ее и показать в ее истинном виде... Для чего говорят, будто мелочность и пошлость слабы? Когда их много — они сильны и могучи, они в состоянии разрушить любое, даже самое сильное, самое благородное существо. Потому что в любом создании они найдут своего крохотного союзника и сумеют возвеличить его до громадных размеров.

— Вернитесь, пожалуйста, к вашей фильме, — попросила Татьяна Германовна.

— Приблизительно так я и думал снимать. — Бореев охотно возвратился к прежней теме. — Как бы противопоставление прежнему восприятию взаимного тяготения полов. Это — буря, взрыв, это — своего рода революция! Революция бескорыстная, ибо не имеет своей целью ничего, кроме творчества. Буржуазный брак отягощен идеями обладания, представлением о необходимости поставлять обществу детей — и даже не столько детей, сколько работников, которых можно будет впоследствии эксплуатировать, солдат, которых можно отправить на войну, или женщин-производительниц, будущих родительниц новых и новых работников и солдат... Все это я решительно отвергал своей фильмой! Говорю вам, у меня был готов абсолютно революционный проект.

Татьяна Германовна бледно улыбнулась, вспомнив схемы живых фигур, которые неустанно чертил Бореев во времена постановки «Робин Гуда».

— Однако эта собственница, Лисовец, — Бореев дернул углом рта, — оказалась узколобой, тупой, не способной осознать, что...

— Она приходила к нам, в театральную студию, — перебила Татьяна Германовна. — Устроила здесь скандал.

— Да? — Бореев поднял брови, изломав их углом. — В таком случае отпадает всякая надобность перечислять душевные и гражданские качества этой особы.

— Мадам Лисовец весьма и весьма ругалась, — сказала Татьяна Германовна. — Обзывала вас разными словами. В основном — требовала вернуть ей камеру. И очень горевала о тех деньгах, которые вы взяли у нее для покупки пленки и реактивов.

— А это она не хочет? — Бореев энергично скрутил фигу и предъявил ее мирозданию. Затем расплел пальцы и снова уперся ладонью в колено.

Татьяна Германовна сказала, проигнорировав жест Бореева:

— Но хуже всего другое... Когда вас начали разыскивать, то в конце концов нашлись свидетели, которые представили вас погибшим. Имелись даже доказательства.

— Я? Погиб? — Бореев громко расхохотался.

— Вы это находите смешным? — удивилась Татьяна Германовна.

— А вы бы не нашли? — Он хмыкнул, обтер лицо ладонью. — Подумайте сами, Татьяна Германовна, вы живы-здоровы, а вас считают убитым! Кстати, где же, в таком случае, мое тело?

— В Невке...

Бореев сказал:

— Сами видите, что это чушь.

— Вижу...

— Ладно. — Он огладил гимнастерку. — А чем вы тут без меня занимались?

— Нет уж, — Татьяна Германовна встала, скрестила руки на груди, — отныне вы будете передо мной отчитываться, а не я перед вами.

— А! — воскликнул он. — Так вы теперь начальство?

— Именно. Как вы посмели исчезнуть, не поставив театр в известность?

— То есть как — «не поставив в известность»? — искренне изумился Бореев. — Я написал письмо, в котором подробно изложил все свои обстоятельства и резоны. Вы разве не получали его?

— Нет, — сказала Татьяна Германовна. Ей сразу захотелось обнять Бореева и расцеловать его за это пропавшее письмо.

Бореев беспечно махнул рукой:

— Наверное, перепутал адрес. Или на почте потеряли. Не было времени объясняться лично — я спешил. Впрочем, вру: время объясниться, конечно, было, но мне не хотелось прощаний, разговоров и прочего...

— Так где же вы находились все это время?

— В Туркестане. Меня пригласил Алеша Дубняк. Помните его? Играл одного из стрелков Робин Гуда.

— В день спектакля вы на него ужасно орали, — кивнула Татьяна Германовна.

— Еще бы! — Бореев сразу встопорщился. — Он ведь объявил, что уходит из студии из-за какой-то девицы. Мол, ухожу в армию и уезжаю во Псков — в воинскую часть... Я в нем сильно разочаровался. Я ему так и объявил. Но потом он написал мне, уже из Пскова. Его отправляли в Туркестан, а он...

— Погодите-ка, вы с ним состояли в переписке? — уточнила Татьяна Германовна.

— Почему бы и нет? — буркнул Бореев. — Мы вообще, можно сказать, были друзьями. Я ему рассказывал свои мысли, он мне — свои. Когда Лисовец стала наступать на горло моей песне, как раз пришло письмо от Алексея. Он мне предлагал бросать всю эту гнилую затею с живыми картинами и «космическим влечением полов» и ехать с ним в Туркестан. Да у меня и письмо это с собой, — прибавил Бореев, вытаскивая из кармана ворох невероятно мятых бумажек. — Завалялось где-то здесь. Я бумаги стараюсь не выбрасывать, Татьяна Германовна, а постоянно ношу с собой. Над некоторыми вещами следует раздумывать не подряд, а вразбивку. Это у меня вроде заметок.

— Я вам подарю хороший альбом, — пообещала Татьяна Германовна. — Еще с дореволюционных времен. Сможете переписать туда свои мысли, а самые нужные письма — вклеить.

— Это нарушит зрительную память, — сказал Бореев, явно смущаясь. — И к тому же будет собственностью, что против моих убеждений.

— Подарок от друга — разве он может нарушить убеждения?

— Смотря какой подарок...

— Альбом — это очень маленький и, главное, полезный подарок, — сказала Татьяна Германовна. — Он необходим для работы.

Бореев махнул рукой, показывая, что дискуссию об альбоме следует отложить.

— Вот, Алексей пишет: «... Ты сможешь отснять совершенно новый для себя документальный материал, как в отношении пейзажей, так и в отношении людей, многие из которых перейдут прямо из феодального строя в социализм... » Тут еще много, — он сложил ветхий листок и убрал его вместе с остальными обратно. — В общем, я все бросил, взял камеру, пленку и уехал сначала во Псков, а там с Алексеем в Туркестан. Там действительно такие типы!.. Я, наверное, километр пленки испортил от неумения, а потом освоился. Интересно получилось. Нужен только проектор, чтобы в студии это посмотреть... А чем вы здесь без меня занимались?

— Как и планировалось — «Смертью Марата», — сказала Татьяна Германовна.

Бореев ревниво спросил:

— И кто же у вас на роль Марата?

 

 

* * *

 

Чудесное возвращение товарища Бореева в мир живых произвело существенные подвижки в мироздании. Для начала, оно ошеломило Юлия. Бореев явился сообщить о своем «воскресении» лично, дабы исключить возможные недоразумения и положить конец всей этой нелепой истории.

Войдя в кабинет, Виктор Николаевич Опушкин шлепнул на стол перед товарищем Служкой мандат, подписанный красным командиром А. К. Дубняком. Из мандата явствовало, что товарищ Опушкин В. Н. наделен правом и техническими возможностями производить киносъемку, а также и фотосъемку всего, на что только положит глаз: пейзажей, воинских частей, техники, мирных, а также и немирных туземных жителей — и горе тому несчастному, который воспрепятствует товарищу Опушкину В. Н. в исполнении его священного долга документального и отчасти художественного кинооператора.

Юлий внимательно прочитал мандат, причем дважды, потом поднял взор и уставился на узкое, похожее на морду кузнечика лицо Бореева.

— И как это прикажете понимать? — осведомился Юлий.

— А как, по-вашему, это следует понимать? — вопросом на вопрос ответил Бореев. — Это — мой документ. А это — я сам.

Если у Юлия и имелась какая-то слабая надежда возложить вину за нелепую ситуацию на самого псевдопропавшего и даже лжеубитого Виктора Опушкина, то теперь он с нею распрощался. Товарищ Бореев, несомненно, обладал мощной силой воли, натренированной на подавлении актерского сопротивления; справиться с Юлием не составило для него большого труда.

— На каком основании я был объявлен умершим? — насел Бореев.

— Для начала сядьте, товарищ Опушкин, — сказал Юлий и кивнул ему на стул.

Бореев уселся, закинул ногу на ногу, задрал подбородок.

— По-вашему, человек не может отправиться в Туркестан без того, чтобы не оповестить об этом органы правопорядка? — вопросил он. — Что за паника, в самом деле?

— Не было никакой паники, — отрезал Юлий. — Не преувеличивайте, товарищ Опушкин, и постарайтесь не приписывать себе излишнего значения. Вот ваша квартирная хозяйка, например, была весьма недовольна тем обстоятельством, что вы съехали, не заплатив ей.

— Вы были у меня на квартире? — поинтересовался Бореев. — Если вы приняли заявление от хозяйки и прониклись к ней сочувствием до такой степени, что встали на сторону этой нелепой собственницы, следовательно, видели и тот подвал...

— Подвал, конечно, антисанитарный, — согласился Юлий, — и никак не может считаться полноценным жильем, однако...

— Да это она должна была мне доплачивать за то, что я там прибирался, боролся с сыростью и с крысами, — продолжал Бореев.

— Однако нас занимал в первую очередь не столько факт невнесения квартирной платы, сколько само по себе ваше исчезновение, — закончил фразу Юлий. — Кроме того, мы обнаружили ваши заметки, и это позволило нам предполагать, что...

— Мои старые заметки — те, в тетради? — обрадовался Бореев. — Вы ее сохранили? Дайте.

— Тетрадь сейчас представляет собой улику и не может быть возвращена...

— Почему? — оборвал Бореев. — Как это — «не может»? Это моя тетрадь, там важные для меня мысли...

Юлий молча смотрел на него. Для Бореева, очевидно, не существовало ни преград, ни условностей. Он был в первую очередь человеком искусства. Искусство оставалось для него самой главной вещью на земле; все прочее имело ценность и смысл лишь в том отношении, в каком оно было полезно или бесполезно для искусства.

— Вы намеревались снимать фильму с непристойными сценами для последующего использования ее в доме терпимости, — сказал наконец Юлий. — Как вы намерены теперь истолковать это обстоятельство?

— А вы как думаете? — огрызнулся Бореев.

— У меня имеется некоторая точка зрения, — сказал Юлий. — Однако желательно было бы выслушать и вашу версию.

Бореев охотно изложил свою теорию — про освобождение полов и бескорыстие, а также космичность взаимного влечения мужчины и женщины.

— Я намеревался выразить эту идею серией живых картин. Вы весьма узколобо мыслите, товарищ Служка, если предположили во мне человека, намеревающегося состряпать дурацкую поделку для сексуально несостоятельных клиентов мадам Лисовец. Все это чушь! Вы, простите, были гимназистом?

— Бог миловал, — соврал Юлий, который на самом деле закончил семь классов гимназии в городе Гродно.

— Напрасно, — молвил Бореев. — Многое потеряли. К примеру, вы тогда помнили бы фотокарточки, замусоленные, с закругленными уголками, которые продавались тайком и хранились в учебнике латинского языка... У меня была целая серия, — прибавил он с неожиданной и совершенно обезоруживающей откровенностью. — Называлась «После бала». Там была показана одна девица, которая постепенно снимает с себя бальное великолепие. На самой последней карточке она с распущенными волосами, в одних панталонах и среди такой горы одежды и предметов туалета, что диву даешься: как все это помещалось на одной женщине... — Он вздохнул. — Эта девица немало будоражила мои фантазии, однако ж, столкнувшись с реальностью, я убедился в том, что все гораздо проще — и в то же время значительно мощнее, нежели распущенные волосы и панталоны с кружевами. Это все, так сказать, сопутствующие аксессуары, детали и штрихи общей картины. Но! В жару и угаре Революции вся эта шелуха просто рассыпалась пеплом. Сильные мужчины и женщины отдавались друг другу на кострище мирового пожара, не имея в виду ровным счетом ничего, кроме первобытного инстинкта соединения. Ни рождения детей, ни совместного владения собственностью, ни даже обладания друг другом. Голый освобожденный инстинкт. И это было прекрасно. Об этом, собственно, я и хотел снимать фильму... Мои живые картины были выстроены таким образом, что одышливые толстяки, составляющие б[о]льшую часть клиентуры мадам Лисовец, никогда не смогли бы их повторить. Чистое искусство, а не пособие или, хуже говоря, комплекс гимнастических упражнений! Моя фильма отвергала продажную любовь, если хотите. В какой-то момент мне стало ясно, что Лисовец, несмотря на полное отсутствие у нее художественного вкуса, разгадала мой замысел. А мне требовались средства для покупки матерьялов. Словом...

— Словом, вы обманули свою заказчицу и уехали в Туркестан? — завершил Юлий.

— Вы можете называть это обманом, — горько улыбнулся Бореев, — однако я назову это необходимостью. Что, по-вашему, важнее: снимать революционные события на Юге или удовлетворять низкие и пошлые потребности Лисовец? Молчите?

Юлий вздохнул.

— Какие отношения связывают вас с Марьей Матвеевной Шибановой?

— Я взял у ней деньги, — сказал Бореев мгновенно.

— Много?

— Порядочно... Да у нее полно! — Он снова начал кипятиться. — Она ведь самогонщица. Она и этот ее Петя Зайчик. Петя, кстати, совершенно тихий и безобидный придурок — она заклевала его так, что он и кукарекнуть не смеет.

— Что вы можете сообщить о гражданине Мительмане?

— Мительман? — переспросил Бореев, возводя глаза к потолку и шевеля губами. — Не припоминаю фамилии.

— Моня, — подсказал Юлий.

Лицо Бореева прояснилось, он усмехнулся:

— Моня? Безобидный жулик. Мы познакомились у Лисовец. Моня, собственно, и свел меня с Шибановой. Болтун и зануда. Сразу стал высказывать какие-то собственные «идеи», которые якобы должны были помочь мне при создании фильмы... У него даже слюни потекли, пока он излагал. Впрочем, я не слушал.

— Вам известно, Опушкин, что Марья Матвеевна обвинила Моню с Зайчиком в вашем убийстве?

Бореев вскочил со стула и забегал по кабинету. Наконец он подскочил к столу, за которым сидел Юлий, схватился за край и закричал Юлию прямо в лицо:

— Не пойму! Не пойму! Здешний климат, что ли, так действует? Вы разве не видите, что я вовсе не убит, а цел, невредим и даже с документами!

— Я вижу, — сказал Юлий, дивясь собственному хладнокровию и даже отчасти гордясь им. — Я-то вижу... Однако гражданка Шибанова положительно показала, что Мительман и Зайчик повздорили с вами на кухне их квартире на Глухой Зелениной улице, после чего пырнули вас, простите, ножом и вилкой и выбросили в Невку.

— В виде трупа? — криво улыбнулся Бореев. — Что-то такое мне уже рассказывали, да я не поверил. Как люди могут быть настолько глупы? Откуда Шибанова взяла, что Моня с Петей вообще... Да они мухи обидеть не способны!

— Марья Матвеевна утверждает, что присутствовала при этом.

Бореев сказал:

— Я с вами по-настоящему помру.

— Давайте вызовем Марью Матвеевну и попросим ее дать объяснения, — предложил Юлий. — Возможно, мрак недоразумения рассеется, как ночной кошмар. Потому что Мительман и Зайчик, видите ли, сидят в тюрьме в ожидании суда.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.