Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 42 страница



Что отвело мою память от этого имени. Все эти годы? Ведь оно живет в сердце: лето 1909 года (осенью мне минет пятнадцать). То с Толей Виноградовым, то с подругами мы вечерами на Тарусском бульварчике над Окой, музыканты дуют изо всех сил в старенькие трубы, фаготы, кларнеты; звуки далеко разносятся по реке: «Варяг», «Трансвааль, Трансвааль, страна моя», «Дунайские волны», «На сопках Маньчжурии» и – всегда конечный марш «Тоска по родине», когда уже темнеют река и небо над ней. Сейчас музыканты уйдут, надо и нам уходить! Ватага девочек заворачивает по дорожкам, заросшим ветками высоких деревьев, надо домой, а уж первые звезды блеснули в меркнувшей синеве с Оки -холодок ночи… Так уж не первое лето! Сижу на скамейке с компанией Молчановых, ведающих в тарусском клубе спектаклями и концертами. Иногда мне или моей подруге уступает место их родственник, Олес. Он сидит, опершись на палочку, и смотрит вдаль, бледный, всегда молчаливый. На нем черный берет на светлых волосах и черный плащ. Этот романтический, но подчеркнуто скромный облик вошел в сердце. Каждый вечер я мечтаю увидеть его. Я о нем ничего не знаю.

Зимою, ходя с Мариной всегда вниз, к Кремлю, по Тверской (см. ее стихи «Тверская», «Волшебный фонарь», 1912), я однажды встречаю Олеса (он – поляк? ). Он узнает меня, приподымает берет с учтивой (не больше? ) улыбкой. С тех пор Марина, увидев мое волнение, терпеливо, день за днем ходит со мною на это же место и в тот же час. Мне кажется, мы еще один раз его встретили. Эти встречи и их ожидания могли бы заполнить целый томик девического романа… Годы прошли. Настали другие. Два года я получала письма от писателя Александра Закржевского (где-то в мозгу резонировала когда-то звучащая фамилия, не пробуждая память сердца), так далек был неведомый мне, невиданный Александр Карлович (я и книг его не читала) – от теплых звуков волшебного имени «Олес» из того заповедного царства «Только утро любви хорошо», в котором купалось четырнадцатилетие… А письма мне писал тот самый Олес, и я пропустила его…

Если бы знал о н, что книга, его потрясшая («и есть в ней еще лазурные просветы, безумный хмель…»), написана той девочкой в очках, в соломенной шляпе на русых кудрях, которой он уступал место на Тарусском бульваре… семь лет назад! Поздно! В руках – некролог! Он этого не узнает никогда!

В июне я уехала в Москву, ожидая рождения дочки. Я жила у Марины в Борисоглебском переулке, а Марина с Алей уехала в Александров к Маврикию Александровичу и Андрюше. К Марине в Александров приезжал Мандельштам.

Когда ко мне в московскую больницу приехал Маврикий и услышал, что сын, он, мною убежденный в Ирине, удивленно воскликнул:

– Да не может быть!.. С ы н?!

Так родился мой второй сын Алеша и лег во все розовое, девчоночное, приготовленное для «Ирины» монашенками в Александровском монастыре.

Он был менее красив, чем Андрюша, и весь незаметнее, но доброта отца и кротчайший из характеров передались ему полностью, он почти не плакал, засыпал, не требуя укачивания, был спокоен, здоров и г

О любви же Маврикия к Андрюше можно судить по одному случаю: загорелись дрова, положенные Надей для сушки в протопленную печь. Все спали. Дым повалил в дом. Мы проснулись на крик сонной Нади: «Горим! » Маврикий побежал не к Алешиной, своей крови, кроватке, а к Андрюше. Я – к Алеше, и мы бросились в парадное, где воздух был чист. Маврикий любил Андрюшу, и тот платил ему ответной любовью; как они вместе играли!

 

 

ГЛАВА 12. СОБЫТИЯ. МАЙЯ. МАРИНА И МАНДЕЛЬШТАМ. БОРИС И ФРОНТ

 

 

Жизнь делалась трудна. В лавках пропадали продукты. Все дорожало. Пришлось отпустить прислугу, обходиться няней. Я уставала от работы по дому, готовки еды, топки печей и кормления Алеши. Маврикий, приходя с работы, становился за корыто, мыл полы. Няня стояла в очередях за хлебом, крупой, керосином. С войны шли невеселые вести.

Еще зимой грянула весть об убийстве Григория Распутина, лечившего больного подростка, наследника Алексея. По слухам, его убил вместе с одним из молодых великих князей граф Сумароков-Эльстон. Давно уже в так называемом свете росло недовольство влиянием Распутина на царя и царицу.

В эту зиму Майя Кювилье вышла замуж за молодого князя Кудашева. По рассказам о нем Сережи и Бориса, с ним друживших, он был ничем не похож на Майю: сдержан, молчалив, замкнут, но в высшей степени порядочный, благородный человек.

В Марининой «Истории одного посвящения» рассказан приезд к ней в мое отсутствие Осипа Мандельштама, их беседы и хождения к Александрову. Под чудесным пером ее встает образ Осипа Эмильевича.

Но встречу Марины и Осипа Эмильевича Мандельштама я затрудняюсь расположить в числах. Встретились они в Москве, и он бывал у Марины. О Мандельштаме Марина пишет чудесно в своих воспоминаниях сама и в стихах, ему посвященных.

В 1916 году Борис, скрыв свой белый билет, уехал с помощью друзей на фронт. Конечно, он совсем забыл там о начатом нами разводе. Незадолго до весны 1917 года он вернулся с фронта. Маврикий привез мне от Марии Ивановны адрес больницы, куда Борис был доставлен в нервном

параличе. У него висела рука, не действовала нога и половина лица отнялась. Таким его навещала Мария Ивановна.

Из всего, что я позже узнала о фронтовой жизни Бориса, я запомнила больше всего то, что из троих – рассказали это его два спутника, вызвавшихся ходить на разведку к врагу, -они двое ходили десять или двенадцать раз, а Борис поднял это тридцать семь раз – нервы его не выдержали.

Я поехала к нему. Борис медленно поправлялся: был худ, нервен, ироничен, все тот же. Лицо начинало двигаться, одной рукой поднимал другую; желчно излагал случаи, когда его бывшие товарищи в чине офицерском давали ему понять, что он – нижний чин.

Марина приезжала ко мне, томясь началом второй беременности, она беспокоилась об уехавшем Сереже. В те смутные дни в России, в разлуке с мужем, в тревоге за него, второй ребенок был не ко времени, но она и физически тяжело переносила беременность, много больше, чем надо, лежала, курила… И, может быть, лучше от всего отдыхала со мной и Маврикием в нашем мирном домике, в тихом городке, вне Москвы. Тут только издали слышались солдатские песни с проходящих на фронт поездов, и не видно было маршевых рот со штыками и котелками, как на московских улицах, и была родная русская природа, благословенная всегда.

Маврикий бывал у Бориса и Марии Ивановны, когда ездил в Москву. Они его тепло принимали. Она много бывала в поездках, даже в Японии, снималась для кинематографа с Мозжухиным и Лысенко. Борис приезжал к нам, был дружественен к Маврикию. Да и не было человека, не признававшего его ум и доброту. Алеша весь в Маврикия. А Андрюша все больше походил на Бориса.

Кормя Алешу, я редко бывала в Москве и видела Марину лишь в ее приезды ко мне. Няня подолгу выстаивала в очередях, принося подтверждение того, что не вслух говорилось, при закрытых дверях, – о недовольстве в народе, громкий ропот против царя и царицы; разговоры о царе, сменившем главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича, дядю своего – собою, при неспособности быть полководцем. Шли поражения. И слухи о царице Александре Федоровне, помогающей родной ей Германии – врагу России.

…Однажды Марина спросила меня:

– Ты поедешь к Розанову? Я понимаю, когда откормишь Алешу. Поезжай неприменно… Ася, жизнь проходит совершенно как сон! Такие события… и мне скоро родить… От Сережи нет писем… Это такая ежедневная мука…

– Мариночка, он же ведь брат милосердия. Он не в таких опасных местах, где Борис. Не мучай себя, судьба должна быть к нему милостива…

– Ася! Никто не знает судьбу… Когда ночь подходит, я боюсь ее, как за углом человека. Потому я пишу ночью, так легче, ложусь, когда уж совсем нет сил…

Борис все чаще приезжал к нам, еще больной, засиживался с Маврикием глубоко в ночь, беседуя о фронте и листовках, призывавших солдат бросать оружие, о братании с немцами. Мелькали мне малознакомые имена выступавших в Думе: Родзянко, Милюков, еще кто? Имя Пуришкевича, бывшее до того синонимом фигляра, начало – со смерти Распутина -звучать по-иному. Шли слухи о готовящемся дворцовом перевороте в пользу кого-то из молодых великих князей. Мне несли покормить на ночь Алешу, я засыпала под разговор о фронте и революции!

Я ехала по Александрову. Извозчик ли, повернувшись на облучке, кое-что рассказывал или прохожий, проходя, кому-то говорил – не вспомню кто: «А до Бога высоко, до царя -далеко»… (пословица). Вдруг молнией, осветив тучи дней, кто-то из них – прохожих? извозчик? – «А царя-то и нет…» (вполголоса). «Как нет? » – оживленно я. Извозчик смешался, стегнул лошадку. А 2 марта 1917 года царь отрекся от трона.

Затем события пошли так, что я их уже не воскрешу. (И о них, в точной последовательности, сколько книг! ) А я подхожу к рубежу моих личных потерь.

Весть о недовольстве членами Государственной думы, слившемся со все растущим ропотом народа, проигрываемая война, неспособность правителей, «чехарда» снимаемых и назначаемых министров. Впрочем, все это предшествовало тому дню с извозчиком и прохожими. Затем – весть об отречении царя от престола за себя и за сына в пользу брата, великого князя Михаила. И новая весть: отречение Михаила (того, что был в негласной ссылке за морганатический брак). На заборе – газетный листок: «Бывший царь находится в

городе Пскове. На свободе, но всеми покинутый». И вот стихи Марины – царю:

Помянет потомство

Еще не раз

Византийское вероломство

Ваших ясных глаз.

Ваши судьи

– Гроза и вал!

Царь, не люди,

Вас Бог взыскал!

Но нынче Пасха

По всей стране,

Не видьте красных З

намен во сне.

Царь! Потомки

И предки – сон.

Есть котомка,

Коль отнят трон.

13 апреля 1917 года у Марины родилась дочь – вся в Эфронов, как и Аля. Марина ее назвала Ириной. От Сережи вестей не было. Марина уже несколько месяцев не знала, где он.

 

 

ГЛАВА 13. ПОЕЗДКА В ПЕТРОГРАД. СМЕРТЬ МАВРИКИЯ АЛЕКСАНДРОВИЧА И АЛЕШИ

 

 

В крестные отцы Алеше я выбрала Розанова. Мы переписывались. Откормив Алешу, я поехала в Петроград -отдохнуть. Остановилась у старшей сестры Сережи, Анны Яковлевны Трупчанской.

С Розановым мы не виделись два с половиной года. Встречаемся как родные. В его кабинете беседа нескончаема. Его умиленное лицо, старческая гордость, что к нему, шестидесятидвухлетнему, приехала я, двадцати трех лет! Революция, война, его старость и юность моя – все смешалось.

– Ты – моя весна! – говорит он смеясь и хочет непременно со мной сняться на память, и мы идем к фотографу, но, когда карточки готовы, я ему на них кажусь непохожей.

– Я с тобой как молодой… – удивляется он.

– Вам потому так и хорошо со мной, – отвечаю я, – что я вам товарищ и спутник, и когда мы бродим по улицам -разве вы не чувствуете, что мы как два бурша – старый и молодой, два – мастеровых из гофмановских сказок?

Бродили, говорили о всех переменах в стране. Тогда возлагали большие надежды на Временное правительство -может быть, накормят страну? Но мне надо возвращаться к моим сыновьям, а у Марины – две дочки, как жизнь летит, нам уже двадцать пять и двадцать три года!

Розанов едет проводить меня на вокзал. Мы берем билет. Солдатами забиты поезда. Он волнуется, как я поеду одна. Я езжу одна с шестнадцати лет, я ничего не боюсь. Но Розанов трогательно, как отец, поручает меня кондукторше, поясняя, что «не от мира сего» и чтобы меня никто не обидел…

Тогда же на прощанье он рассказывал мне: «Ася, я для твоего ума исходил вчера пол-Петрограда, ища у букинистов и у друзей первую мою философскую книгу «о понимании» -так я хотел тебе ее подарить, но ее не нашлось – нигде»…

Еще в 1916 году вернулся из Франции Макс Волошин. В руне головы и бороды – серые нити.

Маврикий требует, чтобы я собралась с детьми в Крым, к Максу, – поправиться после кормления и работы по дому. Я истощена, я худа. Он мечтает взять отпуск и хоть на две недели приехать и самому туда. В Коктебель скоро начнут съезжаться на лето.

Я списалась с Пра, собираюсь. В те дни свиделись мой второй сын Алеша и вторая дочь Марины Ирина. Ему было одиннадцать месяцев, ей – шесть недель.

15 мая я уехала с детьми в Феодосию.

Мне трудно писать о том тяжелом для меня времени.

24 мая 1917 года на зов Марининой телеграммы я выехала из Феодосии в Москву к опасно заболевшему Маврикию -гнойный аппендицит. Но на московском вокзале узнала от Марины, что его накануне похоронили. Он умер по вине врачей, не сделавших ему операции: гной прорвался в брюшину… Марина не оставляла меня.

От могилы его я поехала назад в Феодосию, к оставленным У художника Н. И. Хрустачева детям, и перебралась в Коктебель. Там у Пра и Макса 18 июля 1917 года умер в пять дней от дизентерии Алеша. Макс был со мной неотступно.

Вскоре заболел Андрюша. Приехал на мою телеграмму Борис. Привез мне последнюю тысячу, оставшуюся у матери. Я ее не взяла, разумеется, провожая его к новой семье, к Марии Ивановне, когда кризис болезни Андрюши прошел. Но болезнь Андрюши длилась. «Ася, – писала Марина, – ты идешь сейчас через пустыню. Ее надо пройти, ты пройдешь. Сделаю все, чтобы приехать к тебе, может быть, поселюсь тоже с детьми на зиму в Феодосии. Жди меня. Тыдолжна жить».

Они приехала, побыла со мной. Уехала навстречу свиданью с Сережей к детям в Москву. События нас разделили на три с половиной года.

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ МОСКВА ГЛАВА I. СНОВА С МАРИНОЙ

 

 

После моего расставанья с Мариной прошло три с половиной года. Когда наша письменная связь упрочилась, она в мае 1921 года прислала мне через ехавшего в мои края (друга и поклонника ее стихов, служившего в Красной Армии) Б. А. Бессарабова письмо и бумагу с официальным вызовом меня в Москву на работу. И еще он передал мне машинописный сборник стихов 1913-1917 годов. «Юношеские стихи», мне посвященные, – и пуд белой муки – продать -на дорогу…

В заголовке машинописной книги стояло следующее стихотворение:

Я эту книгу поручаю ветру И встречным журавлям.

Давным-давно – перекричать разлуку -Я голос сорвала.

Я эту книгу, как бутылку в волны,

Кидаю в вихрь войн,

Пусть – странствует она – свечой под праздник -Вот так: из длани в длань.

О ветер, ветер, верный мой свидетель,

До милых донеси,

Что еженощно я во сне свершаю Путь с Севера на Юг.

Путь, загражденный раньше гражданской войной, был свободен, но ехать мне с восьмилетним сыном пришлось девять суток. Ехали в теплушке вместе с другими, кому посчастливилось достать пропуск. Но мой пропуск был дан прямо до Москвы, а по пути, в Мелитополе, как сообщили слухи, требовали добавочного. Нас могли высадить – и куда бы мы делись, сорвавшись с места и не доехав до своего?

Миг был страшен. Зажав в руке бумагу с магическим, на худой конец, словом «Москва», я пригнулась за ворохом багажа, прижав к себе сына, фонарный луч, шаривший по головам, скользнул мимо нас, мы облегченно вздохнули: беда миновала. Москва – наша! В радости мы, успевшие купить, как и спутники, за гроши мешочки соли у соляных берегов, уступили один старику, которому не досталось, горько плакавшему. Увы, наши пищевые ресурсы кончились к Харькову через неделю пути и без малого треть пути мы ехали: сын – впроголодь, я – голодная. За двое суток без хлеба, с одной водой; Андрюша съел кем-то подаренное крутое яйцо. Мы старались не глядеть в сторону нашего старика, роскошествовавшего – на соль умело и жадно выменивавшего хлеб, соль, ветчину… (яйца, кур, огурцы, колбасу – все давали ему за нее на остановках, нами в его плач уступленную), и ни единой крошки он не дал Андрюше в его голод, хоть знал, как давно и задешево отдали мы свою соль и что едем без пищи.

Но не новость было и это за годы скитаний без работы или с работой, еле оплачиваемой в послевоенной разрухе, после выжженных войною и солнцем дорог, с которых мальчик заносил в дом белый порошок для игры (оказавшийся динамитом), после охоты за пресной водой для питья, фурункулезов и лежанья в госпитале – все теперь казалось легко, когда Москва близилась, Москва и Марина! Со смерти Маврикия Александровича и Алеши кончалось четыре года.

22 мая (в Николин день) мы подъехали к Москве.

Поезд остановился за Рогожской заставой. Как помню я этот час! Лил ливень. В просвете меж его струй блеснула искра купола Храма Спасителя, и снова его заволокло, и как чудом на отложенные для этого деньги наняли мы под дождем ломовика, в Москву ехавшего, и, взгрузив на него наш жидкий багаж, мокрые до нитки, мы въехали в еле видимую за струями ливня Москву.

Может быть, и вспомнилось бы детство и отрочество, въезды осенью из Тарусы на знакомые улицы с золочеными вывесками кренделей у булочных и трактиров Садовой, но ливень, обращавший улицы в реки, отбивал память.

Вперед! вперед! К Марине! Андрюша, как всегда в беде мужественный и легкий, был хороший спутник и друг. И когда мы у подъезда Борисоглебского, втащив свои узлы на

второй этаж, увидали запертую на висячий замок, но видную сквозь дверную щель и цепочку Алю, больше брата ростом, засветились ее дивные1 голубые глаза, услыхали ее гортанный голосок: «Марина скоро придет», – это был миг почти полного счастья… И вот шаги по лестнице – и входит Марина.

– Ася, ты?! Андрюша! – И падает на цепочке замок. Рукопожатие.

Марина! Она стоит под тусклым потолочным окном, и я стою перед ней и смотрю – сквозь невольное смущение встречи, сумятицу чувств и привычку их не показывать -жадно узнаю ее, прежнюю, и ее – новую, неизбежно незнакомую за протекшие годы. Щеки – желтые и опухшие, что ли? Постаревшее ее лицо, стесняющееся своего постарения. Знакомой манерой взгляда светлых, чуть сейчас сощуренных глаз вглядывается в меня. Миг молчания? Но слова уже идут – и ее, и мои, потому что труднее чем говорить – молчать, и никто из нас не хочет обидеть другую, и, может быть, оттого, что дети там, за спиной, встретились проще, высокий голосок Андрюши звенит в рассказе о чем-то – нам легче еще один миг – осваиваться. Но вот уже какая-то интонация прорвала муть стеснения, и знакомая легкость уже начавшегося общения стелет под ноги трап. Да, трап, конечно, потому что над той глубью лет, врозь прожитых с людьми, о которых будет только рассказ, когда они – плоть и кровь дней, в нас – наше рукопожатие только проба пера. Оно пойдет, перо, писать по бумаге, наша новая жизнь начинается, уже началась, дети хохочут о чем-то, и мы уже тащим вещи через открытую в эту новую жизнь дверь, но уж скользнули какие-то разницы в наших голосах и движениях, в письмах рвавшихся только к сходству, настаивавших на нем. Но уже полный ход вопросов и утверждений, уже я знаю, что меня давно ждут Ланн с женой, друзья моей осени 1919 года в Коктебеле, мы сегодня пойдем к ним, на моей новой работе у меня будет хороший военный паек, завтра я увижу нового друга Марины – старого князя Волконского.

Не терплю это слово. Но оно мне звучит 1) в песне моей юности «Дивный терем стоит* и 2) здесь, о глазах Али, равных диву, а еще потому, что слово «дивное» мне видится голубое в «ч amp; ным» (от «чудо») заменимо не может быть.

Я не сразу, конечно, увидела трущобу, в какую обратилась за годы голода и разрухи квартира Марины, за семь лет до того любовно устраиваемая ею и Сережей, снятая за странное расположение комнат в разных этажах, показавшаяся им колодцем уюта и волшебства. Но уже грянуло в устах Марины слово «самогонщики» – о жильцах, занявших верхние комнаты, уже в падавшем свете дня я различила темные вороха сдвинутых к стенам вещей? теней? обломков, и уже привыкал шаг к чему-то хрустящему под ступней под великолепно-равнодушный, полный юмора голос Марины: «Не обращай внимания. Давно не мету…» – «А разбитый фонарь потолка? » – «Давно тоже. Не помню уже, что и когда. Но один раз туда провалился – пудель! Как залез -неизвестно. Еле вытащили! » Смех резче прежнего, вольней и отрывистей, и в его глубине – тоска. Соседняя, без окон, проходная комната была пустей прежнего: «Да, тарусский рояль продала. За пуд черной муки. Пришлось. Тут хаос -не наткнись. Красное дерево все порублено, только Сережин диван сохранила. После смерти Ирины от истощения я с Алей у Лили жила, в ее крохотной комнатке, железную печурку топила, сюда ходила рубить на дрова диваны и кресла. Нет, впрочем, дедушкин диван, круглый, тоже еще цел – у Али».

И мы входим в бывшую залу. Алину детскую, где когда-то горела елка, и на ней встретились шесть с половиной лет назад Борис и Маврикий, Мария Ивановна и я.

Тут тоже просторней, исчез с пола огромный ковер Трехпрудного, серый с темно-желтыми листьями. За серой гладью горы тусклых паркетных дощечек – кровать Али, над ней – картинки. Три высоких окна открыты в еще длящийся ливень, и гул летней Москвы. Но вот, повернув назад, мы входим в заветную дверь Марининой комнаты: что изменилось тут? – мало. Нет, что-то ушло – шкаф? Да, мамин книжный шкаф. Но стоит секретер и мужской ореховый письменный стол, к ее шестнадцати годам папой подаренный, стоит у того же окна во двор, и треснувшая синяя люстра с поредевшими хрусталями. Сережин большой портрет, юношеский, – он лежит в шезлонге, бледный, больной, но добра его полуулыбка (работы Магды Нахман). В овале личико герцога Рейштадтского, серая шкура Кусаки. На всем живое

царство сказочной, точно столетней пыли. Над секретером -бюст Амазонки.

– Ася, вы, конечно, голодны. Аля, принеси – там есть хлеб. И поставь на огонь суп с бараньей ногой. Это из академического пайка! И еще есть пшенная каша. Андрюша похож на Бориса! Господи, до сих пор не верю! Не могу свыкнуться. Мария Ивановна еще там? Приедет? Дочка ее какая? На кого похожа? Светлая, как он?

И, ломая и режа большой кусок хлеба, раздавая, подвигая тарелки с супом, она рассказывала вперемешку, как всегда бывает после разлуки, ближнее, давнее, большое, случайное.

– Не помог никто! Когда умирала Ирина. Бывшие друзья катались в колясках со своими дельцами (дельцы и тогда были). Была одна мороженая капуста. Чтобы детей взяли в красноармейский приют, я должна была подписать бумагу, что это беженские дети, что я их нашла у своей квартиры. Взяли, и там их кормили. Но Ирине уже было поздно…

– Ешь, Андрюша, еще есть. И ты, Ася. Академический паек! Мне дали его после смерти Ирины… Пять раз в день я напихивала Алю пшенной кашей – большей ничего не было. Спасла Алю за счет Ирины. Двоих – не могла. Аля как более крепкая выжила. Три болезни у Али сразу: чесотка, малярия, воспаление легких. Аля, не смей оставлять в тарелке. Ешь все! Кажется, уже солнце!

На Марине был коричневый с татарским узором шушун, такие делала Пра, в талии стянутый ремнем, длинная темная юбка; на ногах – проношенные линялые туфли.

– Мариночка, я умею делать туфли из материи, с подошвой из бечевки – очень крепкие; сделаю тебе непременно! – с восторгом говорю я.

– Правда? Спасибо. Не стоит трудиться, старье – есть… -равнодушно говорит Марина. – Я собираю два сборника лирики – «Версты», «Царь-Девица», сказка в стихах, готова и о Казанове пьеса.

Я слушала. Голова чуть кружилась от давно не испытанной сытости. На Андрюшиных щеках проглянул румянец.

– У него сонные глаза, – весело сказала Марина, – рано уложим их, запрем дом и пойдем к Ланну. Дождь? Чепуха.

Я шла по воде – босиком. Легче. Даже приятно. Так глубоко, как в Оке, входишь, иначе все равно не пройти…

Странное зрелище являла собой Москва в тот наш первый с Андрюшей день в ней после четырех лет отсутствия! Вряд ли я узнавала улицы, ставшие потоками, оглушительно слетавшими в решетки водостоков, но их бурно заменяли следующие потоки, и им не было конца. Мы шли босиком, как и многие, и был везде смех и взмахи обувью в воздухе, и не помнилось ничего в этой внезапной метаморфозе города – ни разрухи, ни голода, ни пережитых лет гражданской войны, было вдруг настоящее детство: невиданность и веселье.

Мы не шли, а летели. Разорванность туч над нами, мчавшихся, как мы, была провалом в бесконечность. Мы вступали в покатую реку Столешникова переулка, поворачивая вслед за Мариной к Ланну, я упрямо помнила: Николин день! (где Миронов? )

И вот уже чинная лестница давно мной не виданных многоэтажных домов. И в ответ на звонок – господи, существуют звонки! – на пороге тонкий изогнутый силуэт Евгения Ланна, друга нашего, поэта и переводчика. Профиль – извилистость, горбоносость, взлетающая в нежной ироничности над своей радостью бровь; поцелуй, церемонный, Марининой и моей рук, чернота почти до плечей отросших волос, и за ним облик строгого ангела – улыбка золотых глаз, каштановый строгий пробор: Александра Владимировна Кривцова, его жена.

Мы за чистым чайным столом – чашки с блюдцами, тарелочки, хлебница и в молочнике – молоко, все, как встарь. И это, наверное, сон снится – на тарелке горка хлеба, намазанного – маслом? и другая тарелка – с повидлом. И пьем настоящий, как в детстве и юности, чай. В стаканах -золотым столбиком. Как рады нас угостить! Не «угостить» -кормят! Несет нам жена Ланна на тарелках по куску настоящей яичницы, а чай из золота стал светел, как те опалы, что мы собирали на берегу Коктебеля два года назад, они оба и я, когда мы ничего не знали о Марине тоже уже два года…

Пьем, едим, разогретые – о, не одними едой и питьем, -кейфуем когдатошней изысканной речью, полузабытой за годы разрухи. Глаз пирует видом стройных рядов книг, портрет Диккенса со стены – они оба продолжают учиться

английскому, уже хорошо знают его. Будут переводить Диккенса.

Стихи! Марина читает, и я, занемев, слушаю. Одно за другим.

Благословляю ежедневный труд.

Благословляю еженощный сон.

Господню милость и – господен суд.

Благой закон – и каменный закон.

И пыльный пурпур свой, где столько дыр…

И пыльный посох свой, где все лучи!

Еще, Господь, благословляю – мир

В чужом дому и хлеб в чужой печи.

– Ася, я тебе это не посылала? А это?

Не самозванка – я пришла домой,

И не служанка – мне не надо хлеба.

Я – страсть твоя, воскресный отдых твой.

Твой день седьмой, твое седьмое небо.

Там, на земле, мне подавали грош

И жерновов навешали на шею.

– Возлюбленный! – Ужель не узнаешь?

Я ласточка твоя – Психея!

Марина поднесла ко рту потухшую папиросу, вынула из сумки, висевшей через плечо, зажигалку, долго крутила рывками колесико – не загоралась. Ланн подносил ей спичку; но уже засинел, заалел жиденький огонек фитилька, Марина нагнулась с папиросой сразу к двум огонькам. Она дунула на спичку и закрыла привычно керосиновый фитилек, передернула ремень у плеча (почти почтальонской сумки) и, затягиваясь, прошла по комнате.

Она продолжала:

Как правая и левая рука

– Твоя душа моей душе близка.

Мы смежены блаженно и тепло,

Как правое и левое крыло,

Но вихрь встает – и бездна пролегла

От правого – до левого крыла!

– Стихи восемнадцатого года! – сказала она отсутствующе, с холодком. Марина замолчала, мы переждали* не скажет ли еще, заговорили. Просили еще.

– Что-то все давние в голову идут! Тоже восемнадцатого года. (Не затем ли говорит это, подумалось мне, чтобы подчеркнуть: не Ланну – другим…)

Марина уже читала:

Чтобы помнил не часочек, не годок

– Подарю тебе, дружочек, гребешок.

Чтобы помнили подружек мил-дружки

– Есть на свете золотые гребешки.

Чтоб дружочку не пилось без меня

– Гребень, гребень мой, расческа моя!..

– Вот еще что смогу сказать, коротенькое. – И, отведя руку с зажженной папиросой, и над ней шел дымок, совсем другим темпом, другой интонацией, тем же колдовским своим голосом – медленно, после той струнной спешки:

Восхищенной и восхищённой,

Сны видящей средь бела дня,

Все спящей видели меня,

Никто меня не видел сонной.

И оттого, что целый день

Сны проплывают пред глазами,

Уж ночью мне ложиться – лень.

И вот, тоскующая тень,

Стою над спящими друзьями.

Кто-то из нас – не Ланн ли – сказал, что эти последние -лучшие из сказанного сегодня. И было немножко скрытой иронии в движении головы Марины в сторону говорившего. Словно гильз в сумке, был у нее нескончаем запас -лучшего! – на просьбы «еще», но она не сказала ни слова, кроме краткого «хватит! » и села поближе к лампе, раскрыв на коленях свою «почтальонскую» сумку, и под нашу беседу стала набивать табаком – палочкой вроде тампона – гильзы. Стихов Ланна, трудных, нелирических, неуютных, «филологических», – совершенно не помню.

И уже ночь. И, прислушиваясь, не шумит ли дождь, мы из подсунутых теплых туфель согретые в них ноги обуваем в принесенную сухой обувь. И в моих руках пакет «для Андрюши». Хмурясь, чтобы не было слез, и смеясь, чтобы не плакать, уклоняю глаза в тень.

– Теперь адрес наш знаете, Ася, будем вас ждать. С Мариной, с Андрюшей, одну – как и когда захотите. И

подумаем о переводе с французского и немецкого, надо как-то начинать жить по-иному… Хватит пережитого?

Рукопожатия, улыбки – и градом ступеней вниз, в ночь. Еще что-то крикнули нам, наш ответ – и уже синяя майская ночь над Москвой, точно не было ни ливня, ни поездов и теплушек, ни войн, ни отрезанных боями городов, ни разлук, от которых годы – у стольких! – замершее сердце, казалось, уже разучилось биться.

Дети спали. Мы легли вместе, но до утра не уснули. Говорили о том, что было, ночь напролет. И хоть в нее улеглись годы гибели близких, смерти детей наших, разочарования в друзьях и зачарованность новым, – как ночь эта была коротка!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.