|
|||
Анастасия Ивановна Цветаева 41 страница– Мне жаль, что ваш друг уехал, – сказала я. – А я давно дома и вас ждала. – И прошу извинить меня за поздний звонок, я не мог исполнить раньше поручение моего друга… – Вы провожали его? – Да. Сейчас уже поздно. Вы, верно, ложитесь, но вы разрешите мне быть у вас в другой день, вам удобный? – Я сейчас не ложусь. Я ведь ждала вас с Львом Матвеевичем. Если можете прийти – я буду рада. – В таком случае, если вы разрешите, я буду через полчаса. Слова медленны, от них веет задумчивостью и прохладой. Он не спешит. Нет тревоги. Тут какая-то сила? Я кладу телефонную трубку. Стою на пороге своей – она одна в доме не спит – комнаты, трогаю шпанечек на стене – и загораюсь люстрой, всеми ее вспыхнувшими свечами (или она – мной? ). Лихорадочно, с четкостью сна, я оглядываю стены, картины, книги. Штору левого окна – загнулась. В зеркало лицо -горит. От люстры? Молодо. Ярко. Завивающиеся концы волос у плечей, золотой их изгиб у виска… За плечом в зеркале нагнулась стена, окунулся в свет пейзаж Коктебеля, корешки книг. Как по-иному тихо, чем десять минут назад! Ясное ощущение праздника: я вступаю в неведомую желанную душу. Еще раньше, чем человек переступит порог. Интонации голоса уже мучают! Обаяние чуть польского выговора… «Господи! » – говорю я, не слыша, что зову мне не существующего Бога, но меня прерывает звонок. – Не надо, не вставайте! – говорю я прислуге, было на звонок заворочавшейся. – Я отопру сама! Спите! Лунный – или свет фонаря с улицы – мглистый свет, косо, через переплеты коридорных окон, моя тень через путаницу света и тьмы, мой быстрый шаг вниз по ступенькам, острый холод зимы, щелканье замка – и я уже не одна, нас двое. Две улыбки, рукопожатие. Я почти не вижу его. Свет белого шара матового кронштейна передней освещает входящего невысокого человека в черном – скунсовый воротник – пальто (но я мгновенно отмечаю уют его в длинношерстного меху воротника и высокой шапки, узенькой, в густоте резко опущенных темно-рыжих усов, в бледности щек, каких-то сейчас усталых, худых, чисто выбритых; даже в трепете век, тяжелых, во взгляде больших – серых? – глаз, благожелательных и застенчивых. Словно он пришел меня успокоить из ночи жизни. Ничего не говорит, смотрит. Снял черную шапку – круглый абрис высокого, широкого лба, переходящего в лысину (ему на вид почти сорок, но от его друга знаю – ему тридцать лет). Повесил пальто, за мной входит в комнату, в нежданный (забыла ее! ) блеск люстры. Она не нужна сейчас. Я зажигаю настольную лампу, ее бледно-желтый шелковый абажур тепло озарил мой уют. Люстра увяла, стены вновь полутемные; смутно блестит угол стекла над сине-зеленым овалом киммерийского Марсова озера. Я приглашаю сесть. Праздник начат. Глубокий час ночи. Маврикий Александрович был так разительно не похож ни в чем на своего друга, недавно бывшего в этой комнате, что мне трудно представить себе их вместе. Это люди разных миров, противоположных восприятий жизни. Деятельный, энергичный, живописный в каждом выражении лица, в утверждениях своих, жестких Лев Матвеевич так и просился действующим лицом в роман. И фоном за ним было «общество». Как трудно мысленно увидеть то общество, где Маврикий Александрович был бы – «как дома». И удивительно подходил он к беседе наедине в эти тихие ночные часы с ждавшим его человеком! Словно он и не жил иначе, I а только так, на глубинных нотках, в медленных высказы-ваниях о продуманном и пережитом, во внимательном слушании собеседника. (Как мог Лев Матвеевич понять, что мы нужны друг другу? Так нужны…) Был ли он так одинок,! как я во всем разнообразии моих друзей? Может быть, и на его душе – просветлело? В комнате – покой и гармония. В моей жизни такое было в первый раз. Как долго я жила без него! Как долга и тиха ночь. Но уже свет. Усталые от волшебства беседы, мы расстаемся -для недолгого сна перед днем. В этом сне мы, может быть, вновь будем вместе. Дружба Марины с Аделаидой все крепла. Со мной о мыслях моих Марина не спорила. Многие из них она разделяла, в другие – не вмешивалась. Она была в те годы особенно нежна ко мне. И в это время, когда я ездила к цензору, пригласившему меня, чтобы выправить некоторые резкие выражения о божественности, которые «не допустит наш батюшка, или книгу придется арестовать, задержать», и с сожалением говорил о моей такой умонаправленности -«дочка Ивана Владимировича…» (но книгу все же пропустил). Марина писала стихи. С горечью, еле сдерживая отвращение, рассказывал о войне В. А. Павлушков, врач, второй муж Драконны. Лицо Володи, обрамленное незнакомой выросшей светлой бородкой, постаревшее, измученное, было надменно; за этим выраже-) нием отчужденности от живых в тылу была потрясенность фронтом. – Раненые? – ответил он мне. – Думаете, сострадание, милосердие? Вы, Ася, не были там. Я – хирург. – Он пустил клуб дыма из трубки. – Куча мяса – и лечишь… Он больше ничего не сказал. Мне показалось, он на краю заболевания. С впечатлениями войны Сережа Юркевич справлялся, Володя – нет. Ирина Евгеньевна слегла, и ее положили в больницу, лечебницу доктора Герцена на Никитской. Ей сделали операцию язвы желудка, против которой ее предупреждал д-р Ревидцов. Сыновья навещали ее. Увы, она умирала. Борис рассказывал мне о ней как-то странно. Ее младший, ее «Вениамин», любимец (хоть она глубоко любила и старших двух сыновей), как воспринимал он мать в их последние встречи? Вероятно, он не умел рассказать. В соприкосновении с умиранием матери он был под мрачным ярмом смерти, гипнотически воспринимал смерть. Это, может быть, его отвлекало от сознания и чувства, что умирает его мать. Но произнести какое-то последнее слово уверенности о Борисе и о членах его семьи едва ли возможно: как только являлась уверенность, что ты разобрался в смуте определений и хочешь назвать итог, так этот итог исчезал, побежденный чем-то совсем противоположным, нежданным, и было стыдно за свою ошибку, такую грубую, куда грубее, чем то, в чем ты готовился кого-нибудь из них упрекнуть.
ГЛАВА 8. ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ И ЕГО БРАТ АЛЕКСАНДР
Когда началось мое знакомство с Осипом Эмильевичем и его братом Александром, Марины уже не было в Коктебеле, ее дружба с Осипом Мандельштамом была позже. Осип и Александр были крайне бедны, жили на последние гроши, всегда мечтая где-то достать денег, брали в долг у каждого, не имея возможности отдать. Александр делал это кротко, получал с благодарностью. Осип брал надменно, как обедневший лорд: благосклонно, нежно улыбаясь одно мгновение (долг вежливости), но было понятно, что брал как должное – дань дару поэта, дару, коим гордился, и голову нес высоко. Не только фигурально: мой Андрюша (ему в августе исполнялось три года) спрашивал меня тоненьким голоском: «Кто так вставил голову Мандельштаму? Он ходит как царь! » Оба брата шутили с ним, уверяли, что Осип – Мандельштам, Александр же – Мандельштут, и Андрюша так их и звал. Осип был среднего роста, худ, неровен в движениях – то медлителен, то вдруг мог сорваться и ринуться чему-то навстречу. Чаще всего стоял, подняв голову, опустив веки на ласковые в шутливой беседе, грустно-высокомерные глаза. Казалось, опустив веки, ему легче жить. Волос у него было мало – хоть двадцать четыре года! -легкие, темные, лоб уже переходил в лысину, увенчанную пушком хохолка. Горбатость носа давала ему что-то орлиное. И была в нем грация принца в изгнании. И была жалобность брошенного птенца. И он стал моим терзаньем и утехой. В несчетный раз я просила и слушала его «Аббата»: Образ твой, мучительный и зыбкий, Я не мог в тумане осязать. «Господи! », ~ сказал я по ошибке, Сам того не думая сказать. Божье имя, как большая птица, Вылетело из моей груди. Впереди густой туман клубится, И пустая клетка позади… Александр деликатно и нежно любил брата (думаю, и Осип – его). Все чаще просили мы Осипа Эмильевича прочесть любимые нам стихи «Бессонница. Гомер…». Крутые изгибы его голоса, почти скульптурные, восхищали слух. Видимо, он любил эти стихи, он читал их почти самозабвенно – позабыв нас… Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины: Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, Что над Элладою когда-то поднялся. Давно нет ни его, ни почти никого из его слушавших, но как вещь в себе жив в памяти голос, рождающий в воздух, в слух эти колдовские слова. В быту у братьев все не ладилось, они часто болели, особенно Осип. Был на диете: ему бывали воспрещены обеды в береговой кофейне «Бубны», где встречалась знать Коктебеля за шашлыками, чебуреками, ситро и пивом, и как-то само собой вышло, что Осип стал в смысле каш и спиртовок моим вторым сыном, старшим, а об Александре стала заботиться Лиза, сестра Сони Парнок. Мы с ней пересмеивались дружески-иронически над своей ролью и весело кивали друг другу. Серьезных бесед я не помню. Осип был величаво-шутлив, свысока любезен – и всегда на краю обиды, так как никакая заботливость не казалась ему достаточной * и достаточно почтительно выражаемой. Он легко раздражался. И, великолепно читая по просьбе стихи, пуская, как орла, свой горделивый голос, даря слушателям (казавшуюся многим вычурной) ритмическую струю гипнотически повелительной интонации, он к нам снисходил, не веря нашему пониманию, и похвале внимал – свысока. Роль такого слушателя была мне нова и нежно-забавна -мне, росшей среди поэтов, – Марина, Эллис, Макс Волошин, Аделаида Герцык, – но, увлекаясь образом Осипа Мандельштама, я играла в сестру-няню охотно, забываясь в этой целительной и смешной простоте от всех сложностей моей жизни. *** … Когда я сидела на берегу, подошел Мандельштам и сообщил, что надо уезжать, так как вокруг началась холера. Мне сразу стало весело от какой-то перспективы отъезда, быстроты, новизны. «Но куда ехать? » – решали мы; стали говорить об окрестностях Москвы, где бы можно провести последний летний месяц. Подошли брат Осипа, Александр, и Лиза, стали решать, ехать ли и куда. Они были спокойны и говорили, что отдельные случаи еще не есть эпидемия, что надо узнать, подождать, что у нас мало денег, чтобы срываться с места. Они были правы, я это сознавала. Но Осип Эмильевич в возбужденном состоянии настаивал на том, чтобы ехать тотчас же, к вечеру или завтра утром, в Москву, за Москву, в Финляндию. Его брат тоже с ним соглашался, хотя приехал только на днях и ему было жаль расставаться с морем. Они стали мне предлагать ехать в Финляндию, в изумительной красоты местности. Лиза не хотела спешить, к тому же ее удерживало несколько дел. С того мига, как Мандельштам сказал, что надо ехать и – «едемте», – я почувствовала в себе целое море галантности, веселья, подъема, в котором я смело бралась утопить последствия своего необдуманного поступка. О холере я не испытывала серьезного страха. Ни за себя, ни за Андрюшу. Мы – умрем? Этого же не может быть!.. В Финляндию? Что же, можно и туда, только немножко далеко от города, где Маврикий Александрович, – но как было бы весело: иностранные говор и деньги, вспомнится Гельсингфорс… Я сидела на перилах, соглашаясь на все, ободряя Мандельштама и шутя над ним, защищая его от нападок брата и Лизы, стыдивших его за трусость. – Все равно, – отвечал он, – здесь не смогу прожить этих дней, это будет пытка, да нет, я просто не вынесу! Брат пожимал плечами. Лиза говорила, что, если бы у нее был такой сын или муж, она сошла бы с ума. – Да оставьте его, – повторяла я миролюбиво, – это очень понятно: Осип Эмильевич уже видел однажды холерную эпидемию, и у него тяжелые воспоминания. Я понимаю. И к чему рисковать? Холера – болезнь смертельная. Он же был в состоянии, совсем несхожем с моим, -подавленном, тревожном и требовательном, у него все время падал голос, и он не обращал на нас никакого внимания. Он хотел ехать во что бы то ни стало, и если мы не поедем, поедет один. Лиза уговаривает меня подождать – поедем вместе, а он пусть едет один. Мандельштам на миг становится милым, и одна его улыбка, такая эгоистичная, но нежная (из-за изгибов губ! ), и глаза милые, карие, и гордый подъем головы, и голос – убедительней слов, еще больше веселья в моих ответах. Но каждый миг дело может повернуться так, что все решат ехать отдельно. Конечно, в общем – мне все равно… Только так, милое событие жизни, быстрой и преходящей. Как люди мелки, как холодны! И к чему мы сейчас говорим, если так легко каждому ехать – «куда ему надо»! – Да, я должен сказать, что вы для меня не существуете теперь, а станете существовать с того мига, как мы уедем отсюда, – сказал Осип Эмильевич. Это было le comble du bonneur! (венец всего! ) Мне было смешно и весело. Улыбаясь, он звал меня ехать, предложил разделиться на две партии: я и он, Лиза и брат. Лиза возмущалась: – Вы будете исполнять чьи-то капризы? – Ничего, – мягко ответила я, – это можно – раз в жизни! Жаль же его пустить одного – смотрите, какой он грустный. Бедненький! Ну не печальтесь. Решайте – и едем! Завтра так завтра! А теперь идемте пить вино, на прощание! Мы пошли в кофейню. Как весело, как прекрасно было у меня на душе! Я вспоминала все отъезды моей жизни - но ни тени не мелькнуло во мне от жуткого чувства, что столько позади и что никто об этом не думает: Dunkle Cupressen, Die weif ist gav zu lustig Es wivd doch Alles Vergessen! – Позвольте же вам повторить мою глупую поговорку, что через пятьдесят лет – ведь всюду оспа, скарлатина, холера – мы наверное будем в земле! Мы сидим за мраморным столиком, мы решили ехать в Москву, а там уж увидим куда. Я сообщу Маврикию Александровичу, куда я еду, мы поедем в Тарусу, и если Осипу Эмильевичу там понравится, поселимся там. Ока! Чудно! Там лес. Купанье. Я там провела все детство. Едем? Пьем вино, красное. Шумит море. Мы его называем «шипящей дурой», от которой хотим уехать к тихим водам, которые умеют молчать. Плющ и цветы, обвившие столбики, качаются в ветерке. Жара ослепительная. Какая-то компания, за соседним столом, смотрит на нас. Я, чуть сощурив глаза, смотрю вдаль, на море, на изгиб гор, думаю: «Вот этот миг – счастье. Полное. Кто поймет! » *** Затем (чуть шумит от вина в голове, и ноги тонут в песке) идем узнать точно насчет холеры. Да. Тридцать случаев, из них шестнадцать смерти, это начинается эпидемия. Обедать идем все вместе; я заказываю Мандельштаму кашу и яйца (он больше ничего не хочет, он слаб и взволнован). Прохожу спокойно взад и вперед, меж столиков. Все время идет разговор об ужасном характере Мандельштама. Он мне улыбается. Едем. *** Лиза сидит за соседним столом с Головиными. Они говорят, что все это наши фантазии, что опасности нет, и тон их речи полон жалости к нам. Но жалость моя к ним -еще больше. За обедом происходит еще инцидент. Я предлагаю всем идти в горы, организовываю прогулку. Но Мандельштам говорит, что он слаб и в горы идти не может – только куда-нибудь совсем близко; да нет, никуда не пойдет. Я тотчас же предлагаю ему поездку на лодке. Брат его возмущен, его раздражает происходящее. Я катаю хлебные шарики, смотрю в окно, где качаются розы, улыбаюсь личику моего странного protege, которое высоко поднято над столом, над нами, над миром – в картинном любовании собой? Но когда мы идет по саду и он декламирует, вдруг мне кажется – и впрямь он на голову выше этих густых тополей и маслин – мягко падают глубокие и вычурные интонации, и глаза, покрытые веками, чуть мерцают. О спутник вечного романа, Аббат Флобера и Золя, - От зноя рыжая сутана И шляпы круглые поля, Он все еще проходит мимо, В тумане полдня, вдоль межи… Шуршит гравий. *** Уговорясь с Кафаром о лодке, мы решили ехать на парусах (я четыре года не ездила, после той бури на море смертельно боюсь воды). Я подходила, переодевшись, к балкону обеих братьев, когда появились идущие в горы – они зашли за мной (я же их и звала). Я сказала, что не пойду, так как Осип Эмильевич устал. Иронические улыбки. Но что – я! Как хорош был он, когда на их вопрос, выраженный в форме приличной насмешки, ответил: – Я слаб и идти не могу. Он стоял, подняв голову, как всегда, с полузакрытыми веками, глядя на них холодно и спокойно. Чуть блистали глаза из-под век. Я стояла и любовалась. Переглянувшись, посмеиваясь, поклонясь нам, однако, корректно ушли. Мы остались втроем. Было чуть неловко, чуть скучно. Пили чай. *** Ехали долго. В Сердоликовой бухте я бродила с ним по камням, он говорил о своем друге, композиторе. Я была в этой бухте четыре года назад. Я смотрела на серые полосы моря и на замшевые очертания гор, далеко, золотых от заката, как на декорации. Ветра не было, и дорогу назад мы сделали на веслах. Баркас был тяжел. Мы глядели на звезды, появляющиеся по одной, затем – сразу, в бездонном, бездонном небе. Я просила сказать стихи. Он говорил охотно, но равнодушно, не веря моему пониманию, и деликатно молча л об этом. И в этом, новом для меня, положении, что меня счи'. лют простым человеком, а кого-то рядом – сложным, я чувствовала себя как в полусне, как в далеком детстве. Но было что-то сладкое в том, что я позволяю другому быть причудливым и не говорю о себе, и не думаю. Словно кто-то дал мне волшебного зелья, от которого я забыла, к т о я. И было странно – слушать о Петрограде, который я плохо знаю, который чужд мне, как ледовитый полюс… Летают валькирии, поют смычки, Громоздкая опера к концу идет, С тяжелыми шубами гайдуки На мраморных лестницах ждут господ. Уж занавес наглухо упасть готов, Еще рукоплещет в райке глупец. Извозчики пляшут вокруг костров. Карету такого-то! Разъезд. Конец. Волны, тронутые багрянцем – еще недавно, померкли. Брезжился берег. В темной арке, как пловцы, Исчезают пешеходы. И на площади, как воды, Глухо плещутся торцы… Только там, где твердь светла, Черно-желтый лоскут злится, Словно в воздухе струится Желчь двуглавого орла!.. Мандельштам лежал, в сероватом пальто, скрестив на груди руки, закрыв глаза, – был очень похож на Пушкина; пышные короткие бачки, бритое, худое лицо, очаровательная улыбка, слабость всего тела и рук, отвращение к могущей утопить воде, и – через весь холод – какая-то детская ласковость, и в холодном голосе мягкие интонации – вот что заставляло мня меньше смотреть на лицо Александра, во многом бывшего ко мне внимательнее его. Прекрасные глаза у Александра – длинные, серо-зеленые, мягкие, близорукие, добрые. И брови, черные, как кистью проведены. Ехали тихо. Устали и ждали берега, то есть устали они, я – немного. Но день кончался трезво, и я вдруг почувствовала, что мне уже много лет… Двадцать два! Когда подъезжали, зашел разговор о том, где ужинать. Я знала, что день кончен, но когда услыхала, что Мандельштамы идут ужинать с людьми, которых я не люблю, я сказала, что буду ужинать с Лизой. Мне было глубоко наплевать на еду; я жила в эти минуты тончайшими чувствами жалости к ним – и глубоким собственным счастьем. Мы шли домой, а я думала о том, как все скучно, о том, что же это за странная вешь, моя жизнь, в которой я готова сорваться со всякой почвы ради вздора, фантазии, одной фразы – а фразы, суть фразы, вздор-вздор, и упадки вечно тут, со всей густотой своей тени! Однако у дома Мандельштам сказал, что ему не хочется идти кушать одну кашу, а другого нельзя, я тотчас же предложила сварить ему кашу дома, он согласился. Я пошла домой, но не оказалось молока; не говоря ничего, прячась, через сад, забыв от усталости, я быстро пошла в кофейню, принесла молока и сварила подопечному кашу. *** Ужинали. Пришли Гловины, принесли вина, я достала остаток своего, пили. Говорили вздор, было весело. Мешали вина; уж было поздно. Яркая шаль Лизы, в цветах; в широком окне встающий Юпитер – и от него, как от луны, в море серебряный блеск. Гости ушли. Мы собрались пройтись. Была ночь. В небе, черном, высоко стоял Юпитер, и отблеск его в море потух. Выбегая с балкона, я спросила у Александра, который час. Он вынул часы, уронил и разбил стекло. Я первая подняла часы, но перевернула нечаянно стрелку, и сразу вместо полуночи стала половина второго. Смеясь и продолжая свою витиеватую речь, охваченная пафосом его события, я легла с Аладдином (сеттер) на песок, говоря о том, как чудно сейчас случилась «ошибочка со временем». *** С отъездом Мандельштам решил подождать несколько дней – он был утомлен поездкой. …Мы не уехали никуда. Конец лета. Близ феодосийского вокзала, в гостинице «Астория», перед поездом на Москву, отходящим ночью, Андрюша сладко спит на широкой кровати, няня укладывается. Со мной Осип Эмильевич. Он нас провожает на поезд. Вечер. И в моем номере дверь на балкон, и внизу окна аптеки, весь берег затемнен: от моря, от турок. На столе в тяжелых шандалах, старомодных, горят две свечи. Передо мной в чем-то сером – тоненький силуэт. Голова поднята, он читает стихи. Я его на всю жизнь запомню. Из-под легкой гардины от ветра трепет свечей. Шум волн…
ГЛАВА 9. «ТРИУМФАЛЬНОЕ ШЕСТВИЕ» ДМИТРИЯ СМОЛИНА
И вот в какой-то ранний осенний день к Пра приехал на день молодой писатель Дмитрий Смолин. В военной шинели, небрежно накинутой на плечи, – не щегольской шинели тыла, которых так много вокруг, а фронтовой, боевой, надышавшейся смерти, он ехал после ранения, изможденный, из лазарета. Он был белой вороной среди нарядных офицеров тыла. Глаза его глядели светло куда-то мимо. Он мало говорил. Вероятно, возвращался в часть. И вдруг вся наша жизнь – с дружбами, любовью, стихами, природой – провалилась куда-то. Я потрясенно и жадно глядела на этого человека: он знал больше, чем все мы! Я не вспомню – прошло более шестидесяти лет – как сталось, что мы заговорили – у Пра? – что я узнала: он пишет книгу о войне. Как он пришел читать ко мне вслух эту книгу – он только ее недавно начал? – но вот что я помню. Ночь. Он уже давно читает. Няня и Андрюша спят, посапывая, вздрагивая. Рев моря, ветер. Мы – в маленькой, белой, треугольной, почти пустой комнатке в глубине второго от моря дома, дома Пра. Ход к ней через каменную крытую площадку (под навесом второго этажа). Керосиновая лампа мигает от ветра, утлая жестяная лампа. Дмитрий Смолин читает блистательные страницы – книга горит ненавистью к войне. Ее сверкающее сарказмом название – «Триумфальное шествие». Он пишет пером едким, непобедимым, без промаха, подняв завесу над триумфом побед, он открывает шествие искалеченных – без ног, без рук, без глаз, ползущих и 6Р1 стонущих. Книга похожа на книгу Ремарка, много поздней вышедшую, – «На западном фронте без перемен». Слушаю, замерев. Жизнь остановилась. Голос чтеца беспощаден. Мой восторг растет. Няня вздохнула во сне. Лампа гаснет. По синей коронке огня – красные искры. Лампа ли нас развела? Кончил ли он чтение? Он встал, собирает листки, натянул сползающую шинель. – Когда ваша книга выйдет? – спрашиваю я наивно. И тогда кривая улыбка трогает его рот: – Никогда! Я ступаю вперед, наклоняюсь, целую его руку. Он не успел отдернуть. Мы выходим в темные сени. Дверь распахивается в ярый рев моря. Уже рассвет? Рукопожатие. Человек в шинели исчезает за ближними ветками дерева. 1 Стою, смотрю вслед. 1 t Много лет спустя – полвека с той ночи! – мне в доме • художника Л. Е. Фейнберга передали привет от старого, как и я, Дмитрия Смолина.
ГЛАВА 10. АЛЕКСАНДРОВ. РАЗВОД С БОРИСОМ
Осенью 1915 года я вышла замуж – гражданским браком – за Маврикия Александровича Минца и переехала к нему в Александров, куда он, инженер, был призван на военную j службу., И вот я об руку с мужем моим, Маврикием Александре-; вичем, драгоценным другом, таким же ко мне терпеливым, как старая няня к питомцу, моему сыну. Я гляжу на его лицо, чуть осунувшееся за лето военной службы (куда в j начале лета был взят). На нем военная гимнастерка цвета хаки (слово из японской войны – бледно-серо-зеленоватое), j с теми же не офицерскими погонами вольноопределяющегося, как у Бориса (по причине неоконченной гимназии), на Маврикии они, несмотря на его «три высших образования», тоже не офицерские, потому что он – еврей. (При царской власти евреев-офицеров не было. ) Я счастлива, что я с Маврикием, но его целый день нет, материнские заботы об Андрюше при хорошей няне не заполняют время, я выхожу бродить одна по серому тоскливому городку, где для меня все чужое. Солдатские песни режут воздух, им вторят железнодорожные гудки… Городок Александров – бывшая Александровская слобода, где века назад царь Иоанн Грозный убил сына-царевича. Я стою над серой узенькой речкой, над которой унылые, серые, в ряд, как во сне, избушки, оглядываюсь на скучные ряды лабазов со складами на висячих огромных замках, на подъем в гору, где за белой оградой – монастырь, а в другую сторону – маленькой базе – навозная застойная жижа базарной площади и редкие прохожие. Вымер город. Одни солдатские песни трепещут и вьются со свистом, и уходят на фронт поезда. Мне минул двадцать один год, когда я узнала, что буду снова матерью. Лицо Маврикия, казавшееся рядом с моим -лицом отца, сияло не менее моего. Это будет девочка, говорю я, Ирина! Я вошла с этим счастьем к Марине. Она обрадовалась, поздравила. – Это вздор, что люди боятся иметь детей из-за войны. Его ребенок будет легче Борисова. Только как теперь быть с Борисом? Разводиться?! Трудно! Напиши сейчас же Борису! Хочешь, я с ним поговорю? – Ну зачем. Я – сама. Он поймет. Ему понравился Маврикий. Но ведь дело в том, что, если он возьмет вину на себя, ему семь лет запретят жениться! И Мария Ивановна… – Но ведь нельзя же, чтобы ребенок Маврикия был Трухачев? Развод нужен! – сказала Марина. Когда в 1915 году летом вышла моя книга, я получила очень глубокий, мастерски написанный отзыв писателя Александра Закржевского (литературный критик, автор статей и книг о разных писателях). Его пленяла смелость моей мысли, как и стилистическая ее форма, заключавшие в себе мои атеистические размышления, отвергавшие идею Божества, утверждавшие трагическое одиночество личности, непознаваемость души каждого. Переписка наша длилась всю зиму 1914 – 1915 годов в Александрове. Я делилась ею с моим мужем и другом, ценившим все, что я писала, и первую книгу мою, ему посвященную (мои мысли), и лирические странички, собранные во второй книге (она вышла в 1916 году), посвященной Марине, «Дым, дым и дым». Закржевский в те годы тяжело болел нефритом. Он был очень беден и одинок, жил он, если я не ошибаюсь сейчас, в Киеве. Он писал мне о своей книге о Лермонтове, тогда вышедшей, и жалел, что не имеет ее, чтобы прислать мне. Увидимся ли мы когда-нибудь, Закржевский и я? Дружба в письмах все крепла. Консистория. Мрачное здание в деловой части Москвы, торжественность лестниц и зал: Диккенс. Мы взлетаем в него со всей грацией иронического озорства наших стилей и лет, для которых все, что закон, – юмор проформы. Борис, я. Мы молоды, мы хороши. Мы те же, что вошли когда-то в игорный дом Монте-Карло. Мы смеемся и шутим. Но мы подаем торжественное прошение о разводе. И чиновник, пожилой клерк, принимает нас за жениха и невесту того будущего брака, ради которого один из нас собирается расторгнуть «узы прежнего брака». – Так кто же из вас, – он не договорил… – Мы! Оба!.. – Позвольте! Мы позволяем. Смеемся. Мы поняли. И стараемся его убедить. Он не верит. – Это немыслимо! Небывалый факт!!! Вы хотите расстаться? – Чиновник смотрит на нас во все глаза. – У нас бывает, что супругам по двенадцати лет не удается продвинуть дело, потому что один из супругов не соглашается встретиться с другим на судоговорении! А мы смеемся, как дети. И, пройдя все формальности, сбегаем по лестнице чуть ли не за руку, как на норвежских коньках когда-то, а ошеломленный чиновник стоит у перил лестницы, провожая нас взглядом, как человек, еще недоп-роснувшийся, провожает свой сон.
ГЛАВА 11. ОЛЕС ЗАКРЖЕВСКИЙ. МОЕ ГОРЕ
Переписка с Закржевским продолжалась. Он все тяжелее болел, писал: «Боли, как будто сняли с креста». Его комната была сырая, это обостряло нефрит. Он мечтал, чтобы я прочла ? его книгу о Лермонтове. Он не расставался с моей первой книгой «Королевские размышления». Потом письма стали реже. Болезнь крепла. Он писал о том, как трудно преодолевать мучения. Об одиночестве. О счастье от моих писем -на краю смерти. «Почувствуйте мою радость», «она, как последняя звезда в ночи…» Затем он смолк. – Асенька, – сказал однажды Маврикий, неся толстый журнал, – Закржевский умер. Вот некролог о нем. Незадолго до смерти о его бедности, таланте, страданиях узнала великая княгиня, перевезла его в теплое, светлое помещение, окружила заботой. Но было поздно. Не плачьте, Асенька, вы дали ему много радости… В некрологе с кратким очерком жизни Закржевского стояло: «Уже, может быть, тогда больной, всегда одинокий, Олес проводил лето у дальних родственников в маленьком городке над Окой». «Олес! » Спала завеса с глаз, завеса, его от меня эти годы скрывшая, сделавшая его «Александром Карловичем», писателем, оценившим мою книгу… Олес Закржевский. Я бы хотела знать, больнее ли поражает человека физическое ранение, чем душевно была поражена тогда я. Раненная, я металась от журнала – к Маврикию, Марине… Городок, городок над Окой, Таруса! Олес Закржевский. Мои четырнадцать лет!
|
|||
|