Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 40 страница



– А шарманку до сих пор не нашла… Можно подумать, что я идиотка? Война идет, а я шарманку ищу… Но это же душа нашего детства, с ними уже не ходят по улицам, пусть играет Але в этом углу!

– И Амазонка твоя будет слушать, наклонив к ней голову.

– Ах, Ася! – сказала, вдруг вся меняясь, встрепенувшись в свою тоску, Марина. – Я дописала вчера стихи Пете.

Она перебирала бумаги на девическом своем, трехпрудном, ей подаренном папой письменном столе, большом, мужском, нетемного дерева, с темно-красным сукном.

– Слушай. Начало ты уже наизусть знаешь. Вчера я докончила:

…Пусть листья осыпались, смыты и стерты На траурных лентах слова.

И если для целого мира вы мертвы,

Я тоже мертва.

Я вижу, я чувствую, вижу вас всюду -Что листья от ваших венков!

Я вас не забыла и вас не забуду Во веки веков!

Она передохнула. И угасая:

Таких обещаний я знаю бесцельность,

Я знаю тщету.

Письмо в бесконечность. – Письмо в беспредельность, Письмо в пустоту.

 

 

ГЛАВА 3. МАРИНА И ПЕТЯ ЭФРОН. МАРИЯ ИВАНОВНА КУЗНЕЦОВА

 

 

А я живу на новой квартире – на Верхней Прудовой, 6, вбок, влево от входа в Зоологический сад, если встать лицом к Большой Пресне. Особнячок, три комнаты.

Москва полна ран и могил, никому не зримых среди садов, скверов.

Новое ждало меня в Москве и поглотило – в рассказе Марины: ее встреча с Петей Эфрон, старшим братом Сережи. Их короткая, нежная дружба – и его смерть… Маринина рана сочилась. Она говорила мне только о нем. Рассказы смешивались со стихами ему, их цикл рос. Она рассказывала мне

каждое его слово, ей или при ней сказанное, передавая каждую интонацию, и я слушала, замерев, ее боль, все росшую от часа встречи (зачем так поздно! ) до часа утраты, до лицезрения посмертной маски, торжествовавшей над жизнью в полуулыбке легших в покое черт – глаз, сомкнувшихся и сдавшихся смерти губ. Он был так похож на Сережу! Могильный холм, в который врезался – прощаньем? – ее лоб, был тоже еще он… И он цвел, в стихах, растя и грозя не умереть вовсе, заполняя ее существо.

Любя Сережу и Бориса, мы не могли не любить их, так на них походивших, братьев, как Нилендер не мог не любить нас двух… Была ли эта любовь изменой? Кому?

Марина рассказывала о том, как она шла к Пете в первый раз, волнуясь и не зная, какой он, и как его увидала, и о чем они говорили, и как трудно ей было – обедать! у них. О разящей прелести его лица и телодвижений смертельно больного, борющегося, пробовавшего шутить, быть братски-галантпым, не показывать, как ему тяжело…

Говорила о женщине, фривольной и бессердечной, бывшей его жене, его бросившей. Об их маленькой дочке, умершей ранней весной (ее-то, крошечную, катал в бедной колясочке тринадцатилетний младший брат Сережи Котик в свою последнюю зиму).

Все это ей было так дорого, что только мне она могла сказать все это, мне – и в стихах, в вечность… О том, как за несколько часов до его смерти она, от него не отходившая, подошла к окну (или вышла на балкон? ).

– Ася, в небе стояло огромное облако, и в нем была голова Пети. Его профиль. Как он лежал. Это было не сходство, а тождество, и я стояла и не могла отвести глаз. И некому было показать, чтобы тоже увидел, – я стояла и смотрела одна. Меня трясло. Облако – таяло, не плыло… Я вошла назад к нему, в комнату…

Так она говорила, как в тихом бреду, и нельзя было ее отвести от боли ее никакой радостью.

Я благодарна ей, что она мне подарила себя в этом. До Пети она никогда не делала этого, все таила в себе – об умерших (Наде Иловайской, лейтенанте Шмидте, Анне Ивановне Изачик, и не счесть их числа…).

После ее отъезда в 1922 году из Москвы маска Пети много лет жила в верхнем ящике бабушкиного комода вместе

с маской нашего отца. Оба улыбались одной улыбкой -полуулыбкой смерти.

Но жизнь берет верх над смертью. Несколько недель спустя:

– Ася! – сказала мне Марина. – Борис ухаживает за одной знакомой Веры Эфрон. Актриса. Талантливая. Вера сказала, а она редко кого похвалит. Я ее видела. Невысокого роста, большие глаза. Прямой нос. Тонкий рот. Красива. Но я Бориса ей не отдам! Ни за что! Борис – твой. Мария Ивановна Кузнецова. Играла в Эрмитаже, у Суходольской, теперь, кажется, у Таирова.

– Почему же так? – удивилась я. – Ведь мы разошлись! И никогда вместе не будем. Почему же ты…

– Не знаю. Не хочу этого! Он не будет с ней, вот увидишь!

– Марина, ты очень странная! А я, я, может быть, совсем не ревнивая? Мне даже интересно! Ты их видела вместе?

– Нет. Мне говорили. На «Трех сестрах», кажется, а может быть, в другой пьесе, в студии Комиссаржевской, – она так играла, что Борис на весь партер крикнул: «Смотрите же на нее!.. »

– Это еще интересней! Борис, такой каменный часто. Мы с ним были у Незлобина (с ним, с Борей Бобылевым…), как Жихарева играла Настасью Филлиповну! Но ничего подобного Борис не… Значит, еще лучше играла! Я бы хотела ее увидать!

– Да? Правда? Ты хочешь? – удивилась Марина. – Это можно устроить, если хочешь.

Уговорились, когда я встречусь с Марией Ивановной Кузнецовой. В назначенный день я увидела чудесную молодую женщину, русскую красавицу. Маленькая, большеглазая, глаза светлые, веселые, с лукавинкой, а когда рассмеялась -вам друг. Марина ласково к ней приглядывалась. Мы просидели сперва втроем, потом не могли расстаться – вдвоем с ней до утра, я все рассказывала о семье Труха чевых, о трудностях характера Бориса, и мы уснули, как сестры. Этой ночью началась наша многолетняя дружба, продолжавшаяся до глубокой старости. Она, старшая, ушла раньше.

 

 

ГЛАВА 4. ВОЙНА. ВЕСТЬ ИЗ ПЕТРОГРАДА

 

 

Как ножом отрезало многих друзей. В каждой семье не хватало кого-то. Толя Виноградов, Сережа и Петя Юркевич, Володя Цветаев, сын папиного брата Петра, Сережины и Борины товарищи – все уже были кто в военных училищах, кто (Володя Павлушков, второй муж Драконны, врач) в действующей армии. Маринин Сережа, как только что поступивший на филологический факультет Московского университета, не был взят, имея отсрочку. («Отсрочку»! Неужели война продлится так долго, что, окончив университет, он еще попадет на войну? ) Все кругом плыло, смешавшись в клубок неприятностей. Уже шли первые поезда с ранеными… (Зачем? За что? Кому эти смерти нужны? Победы! Царские! А народы должны гибнуть… Так кружились мысли, не смея искать выражения. Так думали и мать Толи, и мать Сережи, Пети Юркевич, братья Марининой подруги Сони. Но кому сказать об этом? )

И немного прошло дней, когда на звонок, пойдя отворить сама, я впустила Бориса в военной форме. Погоны его были не похожи на те, что я видела на офицерах, и на мой вопрос Борис отвечал мне, что он идет нижним чином – вольноопределяющимся, так как у него законченного гимназического образования нет. (Он был в пятнадцать лет исключен за дерзость и не попросил прощения! )

Я смотрела на Бориса. Жалость была еще острее от невольного любования: он так хорош – тот же! и незнакомый, в гимнастерке, схваченной ремнем, в галифе, сапогах, в новом очертании и цвете, и была ранящая строгость и чистота в отсутствии пышных волос. Остриженный, он казался еще худее, и бескозырная фуражка странно и страшно, но единила его с толпами маршевых рот, уходивших мимо по улицам.

Борис в военной форме ходит по моим комнатам.

– Мама в отчаянии, что я пойду нижним чином, буду в солдатских казармах, – сказал он с нотой горькой иронии в голосе, – но я не могу не идти. То есть именно она потому в отчаянии, что я иду до срока, меня еще не призывают, но она не понимает, что я не могу не идти сейчас, зачем мне ждать какого-то там призыва? Умирают те, кто не нужен. Я должен узнать, испытать судьбу!

Он был верен себе! Везде и всегда – бой с жизнью, чувство смерти в ней, зов к поединку, что-то «зловещее и прекрасное,

как музыка Паганини» (по выражению Нилендера). И теперь, когда уже целый год мы были врозь с Борисом, когда он преодолел меня на своем пути, живет вновь один, – как теперь еще по-иному мучительно дорог он был мне, войдя на мой новый порог уже гостем и – прощающимся, избирая себе вместо меня (ему уже в прошлом) – маршевую роту, Иначе идущий, чем призванные, на поле битвы, где ждет смерть.

Иначе идущие! Взятые по призыву. Из них никто не шел «узнать о себе» – годен ли жизни. Они были уверены в том, что годны, и, идя защищать страну, каждый только того и желал, чтобы не умереть (пусть другие умрут?! ), чтобы вернуться! К очагу! У Бориса не было очага – ни материнский, ни мой ему не стал опорой. Ни препоной к единственному, что шло в счет: сразиться с судьбой. Узнать свой удельный вес. «Умирает человека тогда, когда он не нужен жизни». Это было credo Бориса.

Спешно, потеряв из-за войны Сорбонну, я вместо Парижа записываюсь на лекции в университете Шанявского по древней и новой философии. Вечерами на Миусской пустой площади большой дом сверкал огнями этажей. Читали профессора Кубицкий, Рачинский, Густав Густавович Шпет, Виноградов. Во мне в мои двадцать лет прочно засела мечта написать книгу о всех неверующих философах с начала мира. А пока я собиралась к Розанову, в только что переназванный Петербург.

В один из осенних дней до моего отъезда в наш особнячок позвонила средних лет дама с молодой спутницей.

Дама как дама, представилась: «Хозяйка квартиры, где живет ваша родственница Мария Степановна Камкова, а это

– моя дочь». Я слушала – и не слушала: восхищенно и нежно глядела я на юное существо, озарившее светлым золотом кудрей мою комнату. Видение с английской гравюры прошлого века! Фарфоровый овал, синий блеск взгляда – и несмелость, несветскость еще при всем праве на то, чтобы осиять лучший бал «света»… Я не запомнила ее имени -жаль (теперь бы ее окликнула…). А мать ее тем временем говорила:

– Я воспользовалась случаем, что в Москве, и зашла к вам, Анастасия Ивановна, от имени Марии Степановны. Она просила вам передать, да и я, собственно, заинтересована

как ее хозяйка… (Она засмеялась, видимо, стесняясь грубости мотивировки? ) Знаете, хоть она и знает, что по завещанию вашей покойной матушки, ее племянницы, где она упомянута, она имеет право на завещанные ей суммы, и вы деньги ей высылаете, но, знаете ли…

– Опаздывают, да? Я не всегда в первый день триместра получаю полагающиеся мне по распоряжению мамы проценты с капитала, – отвечала я смущенно. – Вы знаете, я по ее воле не могу тронуть капитал до сорока лет. Я живу на проценты. И вот, когда я запоздаю получить, то, естественно, и отправить… Но я понимаю, Мария Степановна этих денег ждет, и я постараюсь не запаздывать больше! Мама оставила нам с сестрой еще троих пенсионеров, мы их и поделили и им высылаем их «пенсию».

Как жадно слушала меня «хозяйка»! И как – не участвуя -глядела по сторонам ее спутница.

А ее мать говорила:

– Запаздываете – это ничего… Это мы понимаем! Но, знаете, в жизни всякое бывает! По закону-то по закону, а все-таки – вот я и задумала у вас побывать самой. Убедиться! Чтобы иметь уверенность. И я теперь – вижу… Я ее теперь успокою, старый же человек, беспокоится, и ведь ей ничего ниоткуда больше, вся надежда – на вас! Скажу, что у вас и в мыслях нет…

Только тут я поняла: она не решается выговорить, что я вдруг возьму да и перестану исполнять желание мамы, перестану помогать бедняге Камковой! (после сказочного богатства – 27 домов, – после красоты, тоже сказочной, -жить старухой в восемьдесят лет у «хозяйки» и дрожать, что не виденная ею внучка давно умершего брата, дочь давно умершей племянницы вдруг – бросит! Судись тогда с ней!.. )

Стыд душил меня, Я кинулась в жар уверений.

– Да и не будь маминого завещания, разве я бы оставила в старости, в бедности дедушкину сестру? Скажите ей это! Прошу вас! Я как-то не думала, когда позже ехала в банк за процентами, что это промедление может вызвать такие мысли у Марии Степановны! Скажите ей!

Дама уже вставала. Она поняла и поверила. И спешила. Благодарила, прощаясь. Я жала ее полную, крепкую деловую руку и тонкие легкие пальчики ее дочки. Кивала им, улыбалась… Обещала, что скоро буду в Петрограде и

непременно извещу Марию Степановну, чтобы самой ей подтвердить.

 

 

ГЛАВА 5. БОРИС В КАЗАРМАХ. МОЯ ПЕРВАЯ КНИГА

 

 

Я у свекрови. «Борюшку поместят в солдатские казармы, там спят на полу, на соломе, там столько солдат… На полу!!!

– Она узнавала. – Только подумайте, Ася! Я объездила сегодня несколько мест – надо же хлопотать! Называла заслуги семьи – безуспешно! Ничего сделать нельзя – закон! Раз он не имеет учебного ценза, не окончил гимназии, он идет нижним чином, вольноопределяющимся! А сегодня я, Ася, была в казармах, и что же я узнала? Боря бунтует солдат! Идти к генералу, требовать, чтобы без всякого учения сейчас же отправляли на фронт! »

Маленькие сухие ее ручки дрожат в моих: «Ася, вы поедете к нему, поговорите? »

– Сегодня же поеду! Сделаю все, что смогу!

– Скажите ему, что за это, за неподчинение, – такое время – возможен военно-полевой суд! А завтра я у него буду…

Тихая, глубокая, как шкатулка, уютная старинная комната слушает нас. Портреты детей в рамах, затененный свет керосиновой лампы и в углу – белая большая кровать под пологом.

И вот я вхожу с картонным футляром большого торта, бумажным мешком крымского винограда в Лефортовские казармы. Запах сырости и смазных сапог. Солдаты… На полу, на соломе, лежит, глаза в потолок, Борис. Встает мне навстречу. Что-то ужаснувшееся, должно быть, в моем взгляде, потому что он усмехается. И учтиво, беря виноград и торт, с юмором: «Не пугайтесь, Асенька. Вы, конечно, такого не видели, но не это противно (хоть тут есть и мокрицы! ). «Дисциплина! – скандирует он непередаваемым голосом, – фельдфебель муштрует! А я хочу теперь же на фронт! »

И он не слушает, что я говорю и что говорит его мать, твердит свое: «Военно-полевой суд? Пусть! Я им скажу…»

Наши друзья, Марины и мои, Герцыки – Аделаида и Евгения Казимировна (их отец был поляк) – жили в Кречетниковском переулке между Арбатом и Новинским бульваром. В их доме цвело слово «соборность», прочно жило уважение к религии, бывали Вячеслав Иванов, Павел Флоренский и другие писатели и философы.

Но только один человек для меня там звучал – Лев Шестов! Услыхав, что он там бывает, я пошла к ним с Мариной и с интересом смотрела издали на пожилого бородатого человека с печальными глазами. Это были очи. Я не хотела знакомиться – в этом было бы что-то нарочитое. Но Евгения Герцык почти против моей воли познакомила нас и сказала ему о моей книге атеистических «Размышлений», которую я готовлю к печати.

– Асе очень важно, чтобы вы ее прочли, Лев Исаакович, то есть она не знает, что это ей очень важно, но вы поймете. И вам будет интересно…

Я стояла смущенная, и лицо менялось, вероятно, как у Марины, от протеста – к застенчивости. Шестов попросил прислать ему рукопись; мы условились, и я прислала. Дни, когда он читал ее, стали днями большого волнения для меня.

И не прошло, может быть, двух-трех дней, как раздался телефонный звонок и Шестов сказал, что сам привезет рукопись. Это уж было – событие! И старый, усталый, мыслитель, издавший уже столько книг, проводивший недавно на войну своего сына, переступил мой порог. Я не помню, о чем мы говорили, как долго. Я помню только несколько фраз:

– Ваша книга не совсем верно названа, – сказал мне Шестов, – это еще не «Королевские размышления». Было бы вернее назвать ее размышлениями королевского пажа… Вы молоды, вы позднее поймете мои слова. Я бы хотел, чтобы ваша рукопись стала известна России, и я предлагаю вам письмо мое о ней в любой толстый журнал. Ее должны прочесть все!

Я смотрела на его старое, скорбное лицо, на печальные глаза. Но мне было двадцать лет, и я ответила пылом строже этого возраста:

– Спасибо вам большое. Но я хотела бы войти в литературу самостоятельно…

Что он еще говорил? Помню: «Я вам оставлю мой телефон, я его не даю обычно – мешают работать… Подумайте о моем предложении! » Он записал номер и дружески жал руку. Больше я его не видела, не позвонила ему. Затем была весть о том, что сын его убит в бою.

 

 

ГЛАВА 6. ПЕТРОГРАД

 

 

«Туман, лондонский» – так говорят о Петрограде. Я вступаю в него первый раз.

Нет, это не туман, туман стелется (вечером, над болотом, далеко на лугу в Тарусе). Это спущены завесы сверху, а между этих завес, в них исчезая, снизу стелются им навстречу очертания домов. Не менее волшебно, чем Венеция!

Я не ликую, как многие, что мы, нападающие войска, «захватываем» что-то? Отчего я только вновь и вновь потрясаюсь звуком солдатских песен, уходящих с ними -умирать? Воем баб на вокзалах, провожающих сыновей и мужей… Спешу. Стыдно туда опоздать – к шестидесятилетнему, к восьмидесятилетней Камковой, которая ждет!

Туман и озноб. Еле видны дворцы у остановки трамвая, где его жду, стерегу огонек за поворотом… Дождь? Запахиваю пальто, вытягиваю шею, как птица нахохленная. Гляжу в двери, высокие, пугающие чуждостью, как в квартире того «философа», откуда завиделся издали и шагнул мне навстречу Василий Васильевич Розанов. Молниеносное, вне воли – глаза в душу – наблюдение: выше, чем думалось, среднего роста, ждала меньше, суше. Лоб – вроде папиного. Голова полуголая, как у папы. Те же узенькие золотые очки на старых глазах… Но глаза?! Нет, глаза совсем не похожи. Слаще, но вместо папиного спокойного, почти радостного благожелательства – и у папы шире глядят – уже, острее и хитрее, что ли?? И в этой неизбежной ему «хитрости» – тоска, и уже побарывают смущение, и уже источают ласку – какие путаные, какие исстрадавшиеся глаза!

Из-за них не сразу услышала голос. Из-за них не сразу нашла свой. Задохнулась как-то, будто охрипла вдруг. Кажется, о порог споткнулась? И враждебный свет, яркий, из чьей-то стереотипной столовой, которая оказалась – его. Щурюсь (неприлично, к глазам лорнет не поднимаю) и от этого вижу еще смутнее, чем чувствую. Нескончаемый переполох во мне. Но и не только во мне – в доме! Звуки

шагов? Поспешное двиганье стульев? Отовсюду – люди. Девушки. Мальчик-подросток, головастый, на отца похожий. Но, раздвинув (детей? стулья? ) впереди, – женщина. Пожилая, большая, добрая, настороженная, ласковая хозяйка. Мать детей и жена! Не понимающая. Читала ли мои письма? Чем встревожена? Какое глупое положение! И в сердцах на себя, внезапная трезвость… Подымаю глаза «воспитанные». С улыбкой – руку. Великолепно обузданный голос (совсем как Марина! О, ее нет сейчас! ):

– Цветаева…

Фамилия ли? Интонация? В нужный миг нужное движение к рукопожатию? Все стало в порядок: вмиг, как в театре, -вверх занавес!

Каждый актер – свое место. Нужные слова, и покой у стола, сразу ставшего столовым, и уже золото чая в светлом фарфоре – в моей руке. Не расплескать бы на блюдце, ставя хрупкое сооружение на скатерть. Не потерять бы тон речи… (О, как, как ненавижу мещанство «семейного счастья», как хочется прочь, с ним, из дома, в туман…) Пропустила огонек за поворотом! Уже у плеча звонок трамвая. Еле успела вскочить!

Я ехала по теперь забытому адресу. Была ли это Петербургская (Петроградская) сторона или Васильевский остров? Эти два названия с того первого свидания с Петроградом живут в памяти. С трудом отыскала я нужный мне – многоэтажный серый дом с мрачной аркой ворот, с унылым колодцем-двором, темным подъездом. Поднялась по грязной черной лестнице, где пахло кошками и мелькали худые тени. С содроганьем думала о том, куда иду. Я еще никогда не говорила с восьмидесятилетним человеком, не знала, как держаться, что говорить. Как я уже писала, и здесь место снова вспомнить об этом, память с детства хранила образ бездушной разодетой красавицы, холодно встретившей младшего брата, приехавшего к ней, единственной сестре (мать умерла, отцы были разные, их тоже давно не было на земле). Он только что вышел их кадетского корпуса. Здесь, в этом городе, у него не было угла. А она спешила с мужем – в гости. Одеваясь, долго заставила брата ждать в пышной гостиной, вошла как видение – улыбка, извинение, что ей некогда, и в надушенной ручке – золотой. Она протянула его юноше-брату, потрепала его по щеке, она

уже исчезала в распахнутые высокие двери. Ни приглашения, ни вопроса.

Он вспыхнул. Но военная выправка, дисциплина с детских лет… Вышел за ней следом. Она, кажется, соблаговолила остановиться на площадке мраморной лестницы с золочеными перилами. Он спускался, спеша. Глядела ли она вслед? Видела ли, как единоутробный и бедный брат отдал швейцару подарок богачки-сестры – золотой?

Тяжелые двери, подобострастно распахнутые перед ним, закрылись с тяжелым шумом. Он никогда не переступил их вновь. Этот юноша был мамин отец.

Это все, что я знала. Нет, еще то, что с ее разорения брат стал содержать ее.

Длинная лестница! Но в те годы я летала по лестницам. Однако сейчас я шла, замедляя шаг. Было страшно. В беспомощности своей, хватаясь за молодость, силу, за противоположность тому, что я должна увидеть, вспомнила -ту! То видение светлокудрое с английской гравюры, хозяйскую дочку, меня в Москве навестившую… Может быть, она дома и я увижу ее?! Я уже тянула ручку звонка. Но если мой визит к Розановым произвел некоторое замешательство, то мое появление в квартире, где снимала комнату Мария Степановна Камкова, разразилось брошенной бомбой!

По коридору (длинному, темному) засновали, кто-то бежал сказать туда, в глубину, мою фамилию, захлопали двери, раздались приглушенные голоса… Появилась хозяйка квартиры. Она была намного скромнее одета, чем когда приезжала ко мне, и было полутемно, но я узнала ее сразу по голосу, медово-взволнованному, которым она приветствовала меня.

Она стояла передо мной, благодаря за посещение, которое так обрадует Марию Степановну, – «Можно сказать, целую жизнь вас ждала, входите, пожалуйста» – и мы толклись, здороваясь, и я не увидела, как и откуда вышла в коридор та, что оказалась Марией Степановной. Оно тоже толклось, существо в чем-то темном, широком и до полу длинном, и щупало воздух руками. Я замерла.

– Где ты, Настенька? – прохрипело, в волнении откашливаясь, страшное видение старости. – Что-то не вижу тебя! Я ведь слепну, – говорило оно глухо, – у меня перед правым

глазом – что черное сукно, а перед левым – что белый туман… Поди ты ко мне, Настенька…

Я шагнула вперед, и дрожащие, в темных рукавах руки нащупали меня. Это было полуобъятие. Я нагнулась и поцеловала морщинистую, обвислую щеку. Но уже руки хозяйки, обхватив нас обеих, уводили от соседей в комнату. Только при дневном свете разглядела Марию Степановну. Это была очень маленькая, очень широкая и тяжелая старуха, одетая в невообразимое, точно снятое с чего-то большого, оно висело на ней где-то подобранными ворохами материй, темных, и колыхалось при ее движениях, как и тело ее, и это колыханье было самое живое в ней. Остальное уже наполовину перешагнуло – туда.

Лицо? Были складки кожи, остатки черт. Лица не было. Я говорила что-то, рассказывала (что? ). Как давно я в Петроград собиралась, как я рада, что мне, наконец, удалось ее навестить… Она слушала, понимала, должно быть, и тоже говорила о чем-то дрожащим, глухим голосом, давно утратившим все приметы, отличия – женского…

Я теперь вспоминаю: мы ведь не сидели. Стояли. Простояли так всю беседу. Сказала ли я, что у меня, к сожалению, мало времени, что меня ждут, я ненадолго приехала в Петроград? Может быть, говорила, что в Москве оставлен маленький сын… Что, может быть, еще приеду? И я, наверно, вспомнила, чтобы ее утешить, мамин рассказ (она-то не помнила, мама была, ей рассказывали, «дедушку» – о брате ее – я не упомянула каким-то звериным чутьем). «Как вы держали на руках маму… Затем вы уехали назад в Петербург и больше в Москве не были…»

Она слушала. Ее ничего не выражающее лицо, если можно назвать лицом сборище морщин с невидящими глазами, могло показаться безучастным… Но только внезапно все ожило, исказилось, всхлипнуло, и я не успела понять… рухнуло передо мной на колени! И вслед за ней я, присев, согнувшись, напрягая все силы и не в силах поднять ее, и из дверей, из-за ширмы, из коридора, – замершие в любопытстве, больше, чем в любопытстве – лица!

– Настенька! – кричала, не подымаясь с колен, в отчаянии.

– И обещай ты мне, обещай, внучка Настенька, похоронить меня, когда помру, в Павлове, где родные мои лежат…

И я, в отчаянии тоже:

– Что вы, Мария Степановна, живите! Да, да, конечно, обещаю, непременно, как вы хотите…

Шелест голосов, шепота… Хозяйкины руки помогают мне поднять с колен невстающую, и я, в ужасе от того, чем может быть жизнь, не в силах более, предчувствуя освобождение ухода, скороговоркой, бодрой, чтобы заглушить бывшее:

– Я буду теперь аккуратно посылать деньги, будьте спокойны, Мария Степановна. Тридцать рублей каждый месяц и сорок пять к Рождеству и Пасхе, я никогда не нарушу волю моей мамы, вашей племянницы. Прошу вас, не волнуйтесь больше ни о чем. (Мы еще говорили? Не помню. )

Поцелуй, прощание, рукопожатие… Ух… точно ветром выметало меня из страшной квартиры (было это? или сои -какое-то обращение из-за ширмы и дверей глядевшим, что, мол, все слышали теперь, чтобы больше не…).

Я летела с лестницы (вспомнив ли уже Василия Васильевича? ). О кошку ли споткнулась или наступила на кожуру, из помойного ведра рассыпавшуюся? «Стойте, подождите! »… – кричал знакомый – чей? голос, и, на бегу за рукав пойманная, встала в испуге.

Передо мной хозяйка. Но ее лицо было ново.

– Простите меня! – шептала она (оглядываясь, нет ли кого). – Я вас обманула! Не квартирантка она мне – мать! Дочь я ей… не смела сказать вам, думала, вдруг скажете: есть кому кормить ее! Но вы… В вас я в первый раз поверила человеку! Верю вам! Ох, кабы вы только знали, что мы через нее испытали… Я ведь с детьми осталась от мужа, билась как рыба об лед! Ведь у нас состояние огромное было – все она по ветру пустила, она да папаша мой… Из-за нее маемся! Дочку мою видели? А что она терпит? И я здоровье в нищете потеряла – все из-за нее, верьте мне! Не сочтите, что я уж какая-нибудь такая. Только сил уж нет больше…

Но и мои кончились. Я жала ей руки, успокаивала, уверяла, благодарила ее за доверие, может быть, просила простить матери… И летела уже вниз с града ступенек, сыпавшихся под рвущимся бегом.

«И еще говорят, что Достоевский выдумывает такое, что бредовый писатель! Вот бред – рухой подать! » – думала я, добираясь по широким и узким вечерним улицам до редакции, где оставался подолгу работать Розанов, ждал меня. И несправедливо я вчера мысленно на его семью обрушилась

за кажущееся благополучие! За что? За любовь, в ней живущую? За заботу всех обо всех и о нем? За прокаленную преданность жены его, матери его детей? Мещанством назвала! Вот это было мещанство во мне – жест дешевый… И мелькнуло перед глазами личико одной из дочек его, запомнившееся. Без красоты милое, умное, худенькое… чем-то похожее – на него? Таня… А он похож – чем-то -на Федора Михайловича…

И вот мы сидим вдвоем в глубокой тихой редакционной комнате; он отбросил рукописи и книги, без конца говорим… Он слушает мой рассказ о моей будущей книге, я ее перепишу, пришлю, и он не прерывает поток моего утверждающегося отчаяния, что нет Бога, мое полное отвержение веры. Все знакомо ему. Понятно. И корни видны. Он не ополчается на мой протест против его веры, не спорит. Он берет мои руки и смотрит в глаза, и его усталый, живучий, старый и молодой, дряблый и закипающий голос говорит мне о том, какие еще перемены меня ждут…

Часы идут, вечер, поздно. А мы все говорим, не можем расстаться.

– А все-таки, Василий Васильевич, я чувствую, что больше вам сил отдаю, чем вы мне! Что до конца, до самой глубины вы меня не поняли. Нет, постойте, дайте сказать! Если бы поняли по-настоящему, вы были бы счастливы мной! Я была бы вам драгоценной находкой! Весной в вашу старость! А вы…

Он прерывает меня:

– Слушай, Ася, ты не права. Ах, как ты не права! Это -от молодости, от нетерпенья… Пойми же меня: я стар! У меня – семья. Столько людей на мне! Разные возрасты. Столько работы! Не души во мне не хватает, как тебе показалось, а только сил… Времени!..

Я слушала, стараясь понять! Весной в его старость! Эти слова я от него услыхала – сказал их мне в наше свидание в 1917-м, три года спустя.

Начало вечера. Мы снова долго сидели с Розановым в редакции. Я рассказала ему вкратце Маринину и свою жизнь.

А теперь он идет показать мне улицу, где жил Достоевский. Он попробовал меня убедить, что счастье женщины – в семье, в любимом мужчине… Не захотела слушать! Я, может быть, мало женщина? Хватит мне, не хочу!

– Ты прочти мое •«Люди лунного света» – понравится. -И еще мне: – Нет, ты – не бархат, ты – шелк. Шелестящий шелк. В тебе есть тончайшая сталь – твой лунный свет!

…Туман – густой. Диккенсовский. Темнота. Он ведет меня под руку. Тяжелый, сырой воздух, неуют мглистых фонарей, редких. Безлюдье. Узкая улица (мне чудится мостовая – в гору, мост или – Кузнечный переулок). Он говорит: «Тут он жил, вот его дом! » Подымаю голову, и вдруг – трепет озноба. Испуг! Бредовая уверенность: я иду с Достоевским! Туман, огни – я схватила за руку Розанова… (но и почти семьдесят лет спустя я эту минуту помню).

Через два часа я стою у окна в подъезде, ночь, полет… Курю. Петроград тает лунной мглой. |

ГЛАВА 7. МАВРИКИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ

Случайный знакомый польский архитектор Лев Матвеевич, пан Леон, очень хотел привести своего друга, инженера Маврикия Александровича, много мне о нем рассказав как о [сочетании ума и доброты. Но в назначенный вечер пана Леона вызвали в Варшаву и он уехал, оставив другу мой | телефон. Тот позвонил и сказал, что случилось.!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.