Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава восьмая



 

Теперь, когда дверь снова заперта, впечатление, что всё тело пронизывают струи морозного сибирского воздуха, понемногу проходит, но чувство леденящего холода остаётся. Оно даже словно усилилось. Кажется, что самолёт не только не согревается, но теряет свои последние калории.

Тем не менее только теперь, когда присутствие индуса среди нас больше не ощущается, мы рискуем пошевелиться и понимаем, что надо на себя что-то надеть. Это происходит в полной сумятице, ибо все, не сговариваясь, разом встают и, подняв окоченевшие руки, принимаются на ощупь искать в темноте свои пальто.

Почти никто ничего не говорит, и те немногие слова, которыми мы обмениваемся друг с другом, прерываются постанываньем из-за свирепого холода. В левой половине круга кто-то клацает зубами, и этот звук вызывает у меня сильное раздражение, точно я боюсь, что стану ему подражать.

Со свинцовой тяжестью в ногах, с зажатой словно в тиски грудью я опускаюсь на своё место. И тут же снова встаю с нелепой мыслью, что надо пойти поразмяться немного в туристическом классе. Но едва я отодвигаю занавеску, на меня обрушивается такой ужасающий холод, что, шатаясь точно пьяный, я возвращаюсь к своему креслу. Хотя я плотно укутан – даже надел шляпу, до того нестерпимо было для головы ощущение холода, – толстое пальто, которое я натянул на себя, делу не помогает. Оно, как ледяной панцирь, не выпускает наружу вселившийся в меня холод.

Странное дело, мне никак не удаётся вспомнить, было ли мне вообще когда-нибудь в жизни тепло, и трудно представить себе, что я когда-нибудь снова смогу наслаждаться тёплым воздухом. Когда вновь вспыхивает электричество, я, как и все, испускаю вздох облегчения, но это такая же рефлекторная реакция, как и трепет моих век под воздействием яркого света. Я не в силах всерьёз поверить, что самолёт сможет согреться.

Я смотрю на бортпроводницу. Она не просто бледна, она посинела от холода. Она без пальто, только в своём форменном костюме, а на плечи накинула одеяло, но сразу сбросила его, как только включился свет. Нетвёрдо стоит на дрожащих ногах, растирает себе руки и говорит еле слышным, надтреснутым голосом:

– Пойду сделаю кофе.

По салону пробегает признательный ропот, но слов разобрать невозможно, мы экономим силы. А миссис Банистер на одном дыхании говорит:

– Вы не могли бы принести чай?

– И мне тоже, – просит Бушуа умирающим голосом.

Я гляжу на него. Обессиленно рухнувший в кресло, дрожащий всем телом, с восковым цветом лица и провалившимися глазами, он кажется почти мёртвым.

– Да, – говорит бортпроводница, и даже это «да» явно даётся ей с трудом.

Она направляется к galley, чуть пошатываясь, как будто холод сковал её коленные суставы.

Как только она покидает своё место, Пако поднимается, нетвёрдыми шагами пересекает правую половину круга, дрожащей рукой берёт одеяло, которое бортпроводница оставила в кресле, и, ни слова не говоря, неуверенными движениями прикрывает им ноги Бушуа. Сначала мне кажется, что Бушуа ничего не замечает, ибо он не смотрит на своего шурина и не говорит ему «спасибо». Однако через минуту я вижу, как его скелетоподобная рука схватывает одеяло и натягивает до самого горла.

Я оставляю шляпу в кресле и в свою очередь не без труда встаю. К моему большому удивлению, сидящий справа от меня Блаватский поднимает голову и слабым голосом, в котором тем не менее слышны властные нотки, спрашивает:

– Куда это вы идёте?

– Хочу предложить бортпроводнице свою помощь.

– Она в вашей помощи не нуждается.

– А я – в ваших советах, благодарю вас.

При всей краткости этой перепалки она меня утомила, и до galley я добредаю покачиваясь, тяжело дыша и с мучительным ощущением скованности во всех суставах. Бортпроводница стоит, обхватив обеими руками металлическую кружку, в которую погружён электрокипятильник. При виде меня она слабо улыбается благодарной улыбкой, но удивления не выражает. Она не перестаёт дрожать, вся, от головы до ног, и говорит мне едва слышным голосом, желая, видимо, объяснить, чем она здесь занимается:

– Вода ещё недостаточно нагрелась.

Я гляжу на её длинные тонкие пальцы, судорожно сжимающие кружку, и говорю:

– Не забудьте вовремя убрать пальцы. А то сами не заметите, как обожжётесь.

Она кивает головой, а я продолжаю:

– Нужно также дать пассажирам какую-нибудь еду. Это поможет им согреться.

Она снова кивком подтверждает своё согласие и, указывая головой на дверь позади нас, говорит: «Там», – говорит одними губами, ни единого звука не вылетает у неё изо рта.

Это не стенной шкаф, как я полагал, а нечто вроде холодной кладовки, и меня поражает огромное количество припасённых здесь продуктов, неизмеримо больше того, что требуется, чтобы кормить пятнадцать человек на протяжении пятнадцати часов полёта.

Я, как умею, готовлю подносы и ставлю их на тележку, а бортпроводница смотрит на меня своими зелёными глазами; она по-прежнему дрожит, не двигается с места и ни слова не говорит, и руки её всё так же приклеены к металлической кружке. Я взглядываю на воду, она уже покрывается рябью. Я поспешно говорю:

– Уберите руки. Вы сейчас обожжётесь.

Она словно не слышит. Живут и говорят только её глаза, она вся как будто превратилась в ледышку, утратила всякую волю. Я захожу ей за спину, хватаю за запястья и с силой отрываю руки от кружки. Я успел как раз вовремя – её ладони уже начинают краснеть. С лёгким вздохом она приникает ко мне, откидывает голову назад и беспомощно кладёт её мне на плечо.

Оказавшись так близко к ней, но не испытывая никакого желания, я особенно остро ощущаю, что меня затопила нежность. Я не выпускаю её запястий, держу её в кольце своих рук и думаю лишь о том, чтобы так продолжалось вечно, чтобы я вечно её обнимал, ничего другого мне и не нужно, меня ничуть не тревожат мысли о грядущем, которые так часто отравляют нам настоящее. Без единой мысли в голове, сохраняя лишь ту крупицу сознания, которая позволяет мне чувствовать себя счастливым, я гляжу прямо перед собой поверх её золотистых волос. При этом я смутным и, однако же, довольно внимательным взглядом слежу за металлической кружкой, где вода уже начинает кипеть. Несмотря на туман в голове, я всё же отмечаю странное противоречие между этим бурленьем кипящей воды и безмятежностью своей души, ибо на сей раз я чувствую, что отныне могу быть спокойным за своё счастье.

Не знаю почему, но лучшим мгновениям жизни неизбежно приходит конец, и чаще всего по нашей собственной воле, как будто мы сами себе враги. Бортпроводница не делает ни малейшего движения, чтобы высвободиться из моих объятий, я сам от неё отстраняюсь. Я наливаю в чашку с растворимым кофе немного кипятка и протягиваю ей.

– Нет, – говорит она лишённым всякого выражения голосом. – Я не буду пить первой, прежде чем не выпьют пассажиры.

– Всё-таки выпейте, – настаиваю я. – Вам необходимо скорее прийти в себя, хотя бы для того, чтобы их обслужить.

Она слишком слаба, чтобы сопротивляться, и, когда она берёт у меня чашку, я растворяю в кипятке немного кофе и для себя. Бок о бок, прикасаясь друг к другу бедрами, обратив друг к другу лица, мы молча, маленькими глотками пьём кофе, обхватив обеими руками большие горячие чашки.

Наверно, включился кондиционер: я чувствую, как мою голову обтекает поток тёплого воздуха. Я положил себе в чашку три куска сахара и тонкой струйкой втягиваю в себя сквозь зубы горячую сладкую жидкость. Одновременно я смотрю поверх чашки на бортпроводницу, на её зелёные бездонные глаза. Я чувствую, как всё моё существо властно тянется к ней, и меня сверлит недоуменный вопрос: почему она так доверчиво подчиняется мне, такому уроду? Ох, нет, спрашивать об этом я её не буду! Бесполезно. Я её знаю. В искусстве уходить от прямого ответа у неё нет равных.

Я вкатываю тележку в салон первого класса и помогаю бортпроводнице раздать подносы. По мере того как мы продвигаемся вдоль кресел, я с удивлением замечаю, что за время, пока мы отсутствовали, расположение пассажиров в круге претерпело некоторые изменения.

Христопулос устроился в конце правого полукружия в освободившемся кресле индуса, освободив в свою очередь место справа от Пако, которое заняла Мишу, должно быть, чтобы спастись от Мандзони. Робби, которому это бегство на руку, поспешил захватить кресло Мишу по левую сторону от итальянца, а мадам Эдмонд, привязанная к Робби парадоксально идиллическими узами, о которых я упоминал, передвинулась на одно место, чтобы по-прежнему сидеть с ним рядом, и оставила свободным кресло слева от бортпроводницы.

Пассажиры встречают нас с благодарностью, и только миссис Банистер высокомерно замечает:

– Вас произвели в чин стюарда, мистер Серджиус?

Я не знаю, что подумать об этом неожиданном выпаде, и вместо ответа бросаю на неё не слишком приветливый взгляд. Но за оружие хватается Робби – и даже не столько в мою защиту, сколько ради того, чтобы осадить мою обидчицу. Он наклоняется вперёд, чуть вправо, чтобы видеть миссис Банистер, и говорит:

– Я полагал, что с уходом мадам Мюрзек замечания подобного рода прекратятся.

И поскольку миссис Банистер не удостаивает его ответом, добавляет с коварной проницательностью:

– Вам следовало бы привыкнуть к мысли, что мужчины, которые вас не интересуют, сами могут интересоваться кем-то другим.

Удар попадает в самую точку.

– Мне хотелось бы, чтобы вы знали, – парирует миссис Банистер, и её длинные ресницы над японскими глазами яростно трепещут, – что в этом плане уж от вас-то я никогда ничего не ждала.

– Тогда не напускайте на себя такой вид, будто вас обманули, – с откровенной злобой отвечает Робби.

Он встряхивает белокурыми волосами, поправляет на шее оранжевую косынку и бросает торжествующий взгляд на Мандзони, который, со своей гордо поднятой красивой головой и вялым лицом римского императора, пытается показать, что эта схватка совершенно его не касается.

Мадам Эдмонд с покровительственным видом несколько запоздало кладёт ладонь на руку Робби.

– Да плюнь ты, Робби, – говорит она с самой вульгарной интонацией. – Ты что, не видишь, какая это шлюха!

То, что мадам Эдмонд уже так ласково говорит Робби «ты» и обращается с ним как со своей собственностью, тогда как назвать их родственными натурами, с какой стороны ни подойти, вроде бы никак нельзя, кажется невообразимым. Даже Караман смотрит на них с изумлением.

Пока мы подкрепляемся, все разговоры смолкают, если не считать нескольких слов, которыми обмениваются Пако и Бушуа; первый безуспешно пытается заставить второго поесть. Бушуа настолько изнурён, что смог только выпить полчашки чая, да и то с помощью шурина.

Жадно поглощая еду и, странное дело, сразу же, сам почти этого не заметив, перейдя от вызванного холодом озноба к блаженному наслаждению теплом, я смотрю на этих двух человек. До сих пор их ненависть казалась мне обоюдной. Я ошибался: она односторонняя. И я восхищён кротостью Пако, который, тревожно выпучив свои круглые глаза, окружает братскими заботами человека, не только не выражающего ему благодарности, но по-прежнему относящегося к нему с непримиримой враждебностью.

Я помогаю бортпроводнице составить на тележку пустые подносы и иду следом за ней в кухню. Когда она задвинула занавеску, которая отделяет нас от салона, я нерешительным голосом говорю:

– Теперь в первом классе рядом с вами есть свободное кресло. Вы мне разрешите в него сесть?

– Ну разумеется, если это доставит вам удовольствие, – отвечает она, бросив на меня быстрый взгляд. И добавляет: – Не думаю, что мадам Эдмонд захочет его снова занять.

Её «если это доставит вам удовольствие», как всегда, довольно двусмысленно. Да и тон тоже. Словно об её чувствах вообще речь не идёт.

Я решаюсь продвинуться ещё немного вперёд.

– Вы полагаете, что мне следует спросить у мадам Эдмонд, вернётся ли она на своё место?

Бортпроводница качает головой.

– Пожалуй, не стоит. Мадам Эдмонд очень хорошо себя чувствует на своём теперешнем месте.

Но она говорит это без малейшей улыбки или взгляда, которые могли бы перебросить между нами мостик. Глаза опущены и не встречаются с моими.

Я делаю ещё один маленький шаг:

– Вам не кажется, что с моей стороны будет немного нескромным сесть рядом с вами?

Сам вопрос мой тоже нескромен, но её ответ никто бы в нескромности не упрекнул.

– Да нет, – говорит она спокойно. – Это вполне естественно.

Её «вполне естественно» всё же не кажется мне вполне очевидным… И я отваживаюсь ещё на один шаг.

– Знаете, – говорю я, – меня удивляет, что вы со мной так приветливы.

– Но вы сами…– говорит она и не заканчивает фразы.

Хочет ли она намекнуть на то, что, желая пропустить её имя, я дважды вписал в бюллетень своё? Быть может, её отношение ко мне объясняется признательностью? Не знаю. Не думаю. Ведь она и до жеребьёвки держалась со мной так же, как сейчас.

Во всяком случае, она больше ничего мне об этом не скажет. Беседа завершена – на минорной ноте. Я смотрю на золото её волос, на тонкие черты лица, на удивительно красивую грудь, высокую и пышную, подчёркнутую тонкой талией. Воплощение самой нежности. Но нежности непроницаемой.

Принимаю всё это к сведению. Я довольствуюсь тем, что мне было даровано: объятием в кухне, креслом с ней по соседству. Но слова её, как всегда, уклончивы. Или, как я предпочел бы назвать это на английский манер, «elusive». Нет, здесь не стоит усматривать какую-то хитрость, эту альфу и омегу кокетства. Дело, возможно, в другом: она чувствует, что её доброе отношение ко мне лишено будущего, как, впрочем, и вообще вся ситуация в этом чартерном рейсе.

Когда мы возвращаемся в салон, там уже вспыхнуло световое табло и пассажиры – произнося это слово, я не могу отделаться от гнетущего чувства

– пристегивают ремни. Я сажусь рядом с бортпроводницей, что даёт кое-кому повод переглянуться украдкой, но это не сопровождается никакими высказываниями, даже шёпотом на ухо, молчат даже viudas, что свидетельствует об эффективности наказания, которому Робби подверг миссис Банистер.

Застыв в терпеливом и в то же время тревожном ожидании, предшествующем взлёту, пассажиры готовятся пережить эти ничем не заполненные мгновения, очевидно забыв, что именно во время посадки, которую мы тоже тогда оценивали как пустое, мёртвое время, разразилась та жуткая свара, приведшая к изгнанию Мюрзек.

И в самом деле, пока самолёт катился по ухабистой полосе, невероятную жёсткость которой мы уже испытали, в салоне ровным счётом ничего не происходит и никто не произносит ни слова. Но как только самолёт встаёт на дыбы, готовый подняться в воздух, – меня снова восхищает поразительная бесшумность его двигателей, – я чувствую, что нам и сейчас не избежать скандала.

Агрессивность перемещается на этот раз из левой половины круга в правую, и, опустив забрало шлёма, зажав в кулаке копьё, атаку начинает Блаватский.

– Мадемуазель, – говорит он бортпроводнице, – этот полёт по меньшей мере необычен, и я полагаю, что наступило время задать вам несколько вопросов.

– Я к вашим услугам, мсье, – вежливо, но еле шевеля губами, с усталым видом отвечает бортпроводница.

Она как будто даёт понять, что все эти вопросы, равно как и её ответы, ни к чему не приведут.

– Когда вы узнали, что должны будете принять участие в нашем полёте?

– Вчера днём. Я сама этому удивилась.

– Почему?

– В то утро я вернулась из Гонконга и должна была, как обычно, трое суток отдыхать.

– Как с вами связались?

– Мне позвонили по телефону. Ко мне домой.

– Это был обычный способ связи?

– Обычный – не скажу. Но так уже бывало.

– И что вам сказали?

– Принять в 18 часов в Руасси пассажиров, вылетающих в Мадрапур, и лететь вместе с ними.

– Уже одно это нарушало общепринятый порядок. Стюардесса, которая регистрирует пассажиров в аэропорту, и стюардесса, которая летит вместе с ними, – это две различные службы.

– Вы правы, – говорит бортпроводница.

– Кто вам звонил?

– Начальник.

– Как его зовут?

– Он назвал мне фамилию, но я не расслышала. Была очень плохая связь.

– И вы не попросили его повторить?

– Я не успела. Он дал мне инструкции и тут же повесил трубку.

– Какие это были инструкции?

– Я вам уже говорила: прибыть к 18 часам в Руасси.

– А потом?

– Подняться на борт за пять минут до вылета.

– Это нормально для бортпроводницы – подниматься на борт так поздно?

– Нет. Обычно мы приходим в самолёт за час до посадки пассажиров, чтобы успеть всё подготовить.

– Вам было сказано, чтобы вы не входили в кабину пилотов?

– Нет.

– Тогда почему же вы не сделали этого?

Бортпроводница спокойна и вместе с тем напряжена. Благонравно сложив руки на коленях, но временами тяжело дыша, она, хотя все её ответы звучат вполне правдоподобно, чувствует себя не в своей тарелке. Может быть, это вызвано агрессивностью подозревающего её в чём-то Блаватского. Ведь это общеизвестно: когда людей считают виновными, они через какое-то время начинают ощущать, что и вправду в чём-то провинились.

Безжизненным голосом и словно не надеясь, что собеседник ей поверит, бортпроводница говорит:

– Я считаю, что бортпроводница не должна входить в пилотскую кабину, пока её туда не позовут. Особенно когда она не знает командира корабля.

– А объявление? – сурово спрашивает Блаватский. – Кто дал вам текст объявления?

– Никто. Я нашла его в galley.

– Что вы имеете в виду под galley? – спрашивает Караман.

– Кухню, – говорю я. – Французские бортпроводницы употребляют английское слово.

– А, – со своей обычной гримасой отзывается Караман.

– И это объявление не поразило вас тем, что оно крайне неполно? – снова говорит Блаватский, недовольный тем, что его перебили.

– Поразило.

– И вы даже не подумали попросить командира корабля его дополнить?

– Я не хотела делать это по собственной инициативе, – устало говорит бортпроводница. – Это выглядело бы так, будто я его критикую.

Наступает молчание, и внезапно Робби начинает смеяться. Все глаза устремляются на него, и он говорит:

– Извините меня, мистер Блаватский, но всё это так нелепо, так по-американски…

– Так по-американски? – насупив брови, переспрашивает Блаватский.

– Не сердитесь, прошу вас, – говорит Робби, и в его живых глазах прыгает насмешливый огонёк, – но одна вещь меня действительно поражает: вы буквально погрязли в американских стереотипах и даже не замечаете этого!

– И что же тут американского? – сухо осведомился Блаватский.

– Да всё! – весело отвечает Робби. – Дознание! Cross examination, detective story! [19] Ничего не упущено! Но помилуйте, это всё так комично! – продолжает он, смеясь. – Ведь ничем этим тут не пахнет! Вы рассматриваете эту историю под таким углом зрения, который тут абсолютно не годится! Через минуту объявите нам, что индус был гангстером!

– А кто же он был?

– Этого я не знаю. Во всяком случае, не гангстер.

– Но он нас ограбил! – возмущённо говорит Христопулос.

– Это была шутка – или моральный урок. Возможно, и то и другое.

– Шутка! – кричит Христопулос, и его на сей раз поддерживают viudas. – Для вас, может быть, это и шутка!

Робби снова смеётся, но, поскольку я вижу, что он не собирается продолжать, я решаю принять от него эстафету.

– Я тоже нахожу совершенно неуместным полицейский допрос, которому вы подвергаете бортпроводницу. Вы обращаетесь с ней как с подозреваемой, даже как с виновной.

– Да нет же! – восклицает Блаватский.

– И всё же, пожалуй, да, – с притворной сдержанностью говорит Караман. – Не стану утверждать, что в ваших вопросах в самом деле имеется полицейский привкус, но инквизиторский тон, который вы избрали, звучит не очень приятно.

– Бортпроводница пользуется у мужчин единодушной поддержкой, – с ехидством говорит миссис Банистер, не столько приходя на помощь Блаватскому, сколько предостерегая Мандзони.

Действительно, Мандзони с самого начала допроса так настойчиво пялился на бортпроводницу, что это раздражает не одну только миссис Банистер.

Наступает пауза. Блаватский весь подбирается, как перед прыжком, и решительно говорит, больше обычного растягивая слова:

– Ну так вот, нравится вам это или нет, но я продолжу свои расспросы. Вас, может быть, и устраивает полная невозможность что-нибудь понять и вообще вся эта вереница тайн и загадок, но я намерен прояснить ситуацию. Мадемуазель, – продолжает он, теперь уж более вежливым тоном, – ещё несколько вопросов, если не возражаете. Кто предписал вам забрать у пассажиров не только их паспорта, но и всю имеющуюся у них наличность и дорожные чеки?

– Человек, позвонивший мне по телефону.

– Это совершенно из ряда вон выходящая процедура. Я бы даже сказал, оскорбительная. Вы ничего об этом не спросили?

– Я уже вам сказала, – устало говорит бортпроводница. – Я не успела. Он повесил трубку.

– Вам следовало перезвонить.

– Но кому? Я не знала его фамилии.

Выдержав небольшую паузу, Блаватский продолжает:

– Я бы хотел вернуться к объявлению. Вы читаете его, мадам Мюрзек находит, что оно неполно, и настаивает на том, чтобы вы получили дополнительные сведения у командира корабля. Тогда вы заходите в кабину пилотов и обнаруживаете, что в ней никого нет. Это было, разумеется, для вас потрясением?

– Разумеется, – отвечает бортпроводница, но дальше об этом не распространяется.

– И, однако, когда вы возвращаетесь в первый класс, вы молчите. Почему?

Я с раздражением говорю:

– Вы ровным счётом ничего не проясняете, Блаватский. Вы топчетесь на одном месте. Мадам Мюрзек этот вопрос бортпроводнице уже задавала, и бортпроводница уже ей ответила.

– Что ж, пусть она повторит свой ответ.

– Моя роль на борту – не тревожить пассажиров, а их успокаивать.

– Такова, в самом деле, ваша профессиональная мотивировка. Имели ли вы ещё какую-нибудь другую?

– Какую же другую могла я иметь? – с неожиданной горячностью говорит бортпроводница. – В конце концов, самолёт ведь летел, он поднялся в воздух без экипажа. Следовательно, он мог точно так же приземлиться. Зачем зря волновать пассажиров?

– Перейдём к следующему пункту, – говорит Блаватский, и в глубине его глаз вспыхивают огоньки. – Отобрав у нас часы и драгоценности, индус приказал своей помощнице вас обыскать. Почему только вас, почему не других?

Я вижу, что бортпроводница бледнеет, и спешу ей на помощь:

– Но этот вопрос надо было задать индусу!

– Да замолчите же вы, Серджиус! – кричит Блаватский и гневно вскидывает вверх свои короткие толстые руки. – Своими идиотскими репликами вы только всё запутываете!

– Я никому не позволю говорить со мной в таком тоне! Вы сами идиот! – говорю я, отстёгиваю ремень и наполовину приподнимаюсь в кресле.

Должно быть, у Карамана создаётся впечатление, что я сейчас брошусь на Блаватского, потому что он наклоняется, протягивает вперёд руки и торопливо говорит:

– Господа, господа! Не будем вкладывать в нашу дискуссию столько страсти!

В ту же секунду бортпроводница, ни слова не говоря, хватает меня за левую руку и с поспешностью тянет назад. Я снова сажусь.

– Мне кажется, – с дергающейся губой и взлётевшими вверх бровями говорит Караман, в восторге оттого, что ему выпала роль арбитра в споре двух «англосаксов», – мне кажется, что мистеру Блаватскому не следовало так поддаваться своему темпераменту и что мистер Серджиус со своей стороны…

– Если мистер Блаватский признает, что первым употребил слово «идиот», – говорю я с натянутым видом, – я готов взять это слово назад.

– Пусть будет так, старина, – с чудовищной наглостью говорит Блаватский тоном человека, перед которым только что извинились, – я, со своей стороны, на вас не сержусь.

– В таком случае я не беру никаких своих слов назад, – в полной ярости говорю я без малейшего желания кого-нибудь позабавить.

Но, приняв это заявление за юмор, все начинают смеяться, и Блаватский с добродушием, не знаю, искренним или притворным, присоединяется к общему смеху. Я в свою очередь выдавливаю из себя улыбку, на чём инцидент угасает.

– Должен, однако, сказать, – говорит Караман, незамедлительно и с большой охотой беря на себя роль судьи, – что вопрос, который задал мистер Блаватский, представляется мне весьма и весьма существенным. Мадемуазель, расположены ли вы на него ответить? Речь идёт о том, чтобы узнать, по какой причине вы оказались единственной из нас, кого индусы подвергли обыску.

– Я и не отказывалась ответить, – кротким голосом отзывается бортпроводница. – Я просто была удивлена тем, какой смысл вложил мистер Блаватский в свой вопрос. Послушать мистера Блаватского, я должна была заранее знать причину, по которой индус велел обыскать только меня одну.

– Заранее – нет, – говорит Караман. – Но потом?

– Потом я, естественно, поняла, почему он велел меня обыскать.

– Ну так что ж, – говорит Караман с подчёркнутой галантностью, которая, будучи обращена к бортпроводнице, бесит меня не меньше, чем агрессивность Блаватского, – не скажете ли вы нам, мадемуазель, что именно вы поняли?

– В том-то и вся сложность, – тревожным голосом отвечает бортпроводница. – Я не знаю, должна ли я это говорить.

Караман поднимает брови.

– Почему же? – спрашивает он чуть дрогнувшим голосом.

Все взгляды устремляются к бортпроводнице. Со сложенными на коленях руками, с поднятой головой, глядя зелёными глазами, не моргая, на Карамана, она кажется спокойной, но мне, сидящему рядом, видно, как трепещут её ноздри.

– Если я скажу, – продолжает она, – это может привести к открытию, которое очень взволнует…– (Думаю, она собиралась сказать «пассажиров» – слово, от которого у меня по спине мороз подирает, – но после короткого колебания она выбрала слово «путешественников». ) Тут раздался смех, переливчатый и мелодичный: миссис Банистер напоминает нам о своей персоне. Не знаю, каким образом удаётся этому смеху достигать столь жеманных модуляций; быть может, ему для этого достаточно пройти через длинную прерафаэлитскую шею.

– Мне кажется, мадемуазель, – говорит она, принимая элегантную позу и словно бы устанавливая непреодолимую дистанцию между собою и бортпроводницей, – что вы чересчур переоцениваете заботы, которые вам положено проявлять по отношению к нам. Мы не нуждаемся ни в няньке, ни в наставнице; самое большее, что нам нужно, – это официантка.

Я доволен реакцией бортпроводницы: ни взгляда, ни слова. Что до Карамана, он держится так, будто ничего не слышал – завуалированная дерзость, свойственная дипломатам.

– Мадемуазель, – говорит он, – вы сказали нам или слишком много, или слишком мало. Отступать теперь некуда, мы ждём от вас фактов.

– Хорошо, – со вздохом говорит бортпроводница. – Так вот, когда ассистентка меня обыскала, она забрала у меня электрический фонарик.

– Тот, которым в темноте воспользовался индус, чтобы осветить… инициативу мистера Христопулоса?

– Да.

– И это всё?

Бортпроводница молчит.

– И это всё? – повторяет Караман.

– Нет. Он забрал у меня и ключ.

– Какой ключ? – рычит Блаватский, прежде чем Караман успевает открыть рот.

– Ключ, на который запирается стенной шкаф, куда я спрятала паспорта и деньги…

– Чёрт побери! – восклицает Блаватский, отстегивая ремень и с поразительной резвостью вскакивая на ноги. – Пойдёмте, мадемуазель! Вы покажете мне этот шкаф!

Он устремляется к galley, бортпроводница идёт за ним. Через две секунды он снова появляется в салоне, и в его очках отражается яркий электрический свет. Он поворачивается к нам и с мрачным видом, в котором, однако, проглядывает удовольствие оттого, что ему удалось наконец добиться решающего успеха в расследовании, говорит:

– Стенной шкаф пуст. Они всё похитили.

 

Смятение в салоне достигает предела. Раздаются яростные выкрики и сетования, сопровождаемые ужасающей толкотнёй. Дело в том, что надписи на световых табло уже не горят, температура в салоне снова стала нормальной, путешественников бросило от гнева и отчаянья в жар, они принимаются стаскивать с себя пальто, и по закону стадности всё это происходит одновременно и со взаимными упреками. Салон охвачен несусветной сумятицей, звучат проклятия на многих языках и язвительные замечания в адрес соседа, и то здесь, то там вспыхивают перепалки уже совершенно ребяческого свойства по поводу того, кому где положить пальто. Все эти разногласия, которые в последующие часы будут ещё больше нарастать, являют собою, должно быть, следствие усталости, бессонницы, резких перепадов температуры, всевозможных моральных стрессов, из которых последний, не будучи самым тяжёлым, отозвался так остро лишь потому, что обрушился на нас после всех остальных.

Что касается меня, утрата паспорта, денег и чеков меня угнетает гораздо сильнее, чем она того стоит, если смотреть на вещи здраво. Ибо, в конце концов, паспорт можно получить новый, да и денег с собой я взял не так уж много. Но как же тогда объяснить, что, утратив дорожные чеки и десять банкнотов по сто французских франков, я чувствую себя так, будто лишился всех земных благ? И, главное, как объяснить охватившее меня тяжкое, в высшей степени неприятное чувство, что, утратив паспорт, я потерял свою личность?

Я не пытаюсь разобраться в этом своём умонастроении. Я просто его констатирую. И в конечном счёте оно не так уж и нелепо, ибо с той минуты, как вы больше не можете доказать другим, кто вы такой, вы становитесь безликой единицей среди миллионов подобных же единиц. Обезличенность неведомо почему с головокружительной быстротой приближает вас к смерти, вы словно уподобляетесь всем тем покойникам, что лежат на старых кладбищах и чьи имена давно стерлись с могильных плит.

В то время как я предаюсь этим размышлениям, я замечаю, что по направлению к galley (как любит говорить бортпроводница) тянется нелепая цепочка людей, которые хотят собственными глазами, после Блаватского, удостовериться в том, что стенной шкаф и в самом деле пуст и что наши деньги и паспорта не засунуты по ошибке в какое-то другое место. Самые остервенелые в этих розысках – Христопулос и мадам Эдмонд; красные от гнева и злости, они шарят по всем углам тесной маленькой кухни. Мне слышно, как они всё время переговариваются между собой тихими голосами. Что именно они говорят, я разобрать не могу, но после всех этих шушуканий их ярость доходит до пароксизма; вернувшись на свои места, они бросают на бортпроводницу злобные взгляды, Христопулос по-гречески что-то бурчит в свои пышные чёрные усы, а мадам Эдмонд внезапно разражается бранью, завершая свои оскорбления следующим пассажем.

– Грязная потаскуха! – вопит она, безбожно грассируя. – Ты с самого начала знала, что они всё у нас сперли!

– С начала чего? – спрашивает Робби и кладёт свою узкую руку на могучую руку мадам Эдмонд, в то время как я устремляю на неё исполненный бешенства взгляд.

Но моя разъярённая рожа не производит на неё ни малейшего впечатления

– не в пример вмешательству Робби, на которого, мгновенно прервав свои инвективы, она, как завороженная, обращает ласковый взор.

– Минутку, минутку! – тотчас говорит Блаватский, который, однажды забрав лидерство в свои руки, уже не намерен его выпускать. – Не время сейчас раздражаться! Будем действовать по порядку. Мадемуазель, когда индуска забрала у вас ключ, она открыла при вас шкаф, где были заперты паспорта и деньги?

– Нет, – устало говорит бортпроводница.

– Но, однако, вы поняли, что она это сделает, как только отправит вас обратно на место?

– Да, я об этом подумала, – говорит бортпроводница. – Иначе зачем же ей было брать ключ?

Сложив руки на коленях, она отвечает вежливо и внятно, но при этом довольно равнодушно, словно вопросы, которые ей задают, считает ненужными и пустыми.

– Значит, вернувшись на своё место, вы пришли к выводу, что индуска собирается всё заграбастать?

– Да, именно к такому выводу я пришла, – отвечает бортпроводница.

– И тем не менее вы ничего не сказали! – говорит с осуждением Блаватский.

Бортпроводница слегка пожимает плечами, затем, разведя на коленях руки, поворачивает их ладонями вверх, будто демонстрируя очевидность.

– Какая была бы польза от того, что я бы вас предупредила? Они были вооружены.

Блаватский моргает за стёклами очков.

– А после того как индус покинул самолёт, вы не подумали о том, что надо проверить содержимое шкафа?

– Нет, – отвечает бортпроводница.

– Вы нелюбопытны, – безапелляционным тоном изрекает Блаватский.

Бортпроводница безмятежно глядит на него зелёными глазами.

– Но ведь в эту минуту я уже знала, что шкаф пуст.

– Ах, вы уже знали! – восклицает Блаватский с торжествующим видом, как будто поймал её в ловушку. – И откуда же вы это знали?

– Когда индуска вышла из galley, её кожаная сумка была набита до отказа.

После небольшой паузы Блаватский говорит:

– Ну, хорошо, индусы смываются. Почему бы вам сразу было не сказать нам, что они выпотрошили стенной шкаф?

Бортпроводница довольно долго молчит, а когда решается наконец ответить, она отвечает так, что озадачивает даже меня.

– Я бы, конечно, могла вам сказать, – говорит она. – Но этим я ещё больше взволновала бы пассажиров, к тому же это было не так уж и важно.

Гул всеобщего негодования, и Христопулос кричит:

– Чего ж вам ещё надо!

– Минутку! – властным тоном восклицает Блаватский. – Мадемуазель, – продолжает он, и его глаза за толстыми стёклами мечут молнии, – это совершенно возмутительно! Деньги и паспорта собрали у нас именно вы, и за их сохранность должны отвечать также вы. А теперь вы говорите нам, что их исчезновение кажется вам «не таким уж и важным».

– Я хочу сказать, что в ту минуту было ещё кое-что, встревожившее меня гораздо сильнее.

– Что же?

Бортпроводница колеблется, затем лицо её замыкается, и она говорит решительным голосом:

– Этого я не могу вам сказать. Мне не подобает сеять панику среди пассажиров.

Опять поднимается протестующий шум, а мадам Эдмонд восклицает:

– Ах, как всё получается просто!

Блаватский поднимает руку и говорит зычным голосом:

– Мадемуазель, можете ли вы представить нам доказательства, что вы действительно получили в Париже приказ отобрать у пассажиров паспорта и наличные деньги?

– Какие же доказательства? – отвечает бортпроводница. – Эти инструкции я получила по телефону.

– То-то и оно! – победоносно говорит Блаватский. – Нет никаких доказательств, что вы действительно их получили.

Я говорю дрожащим от гнева голосом:

– Но нет никаких доказательств и того, что бортпроводница это выдумала. Напомню вам юридическую аксиому, Блаватский. Не бортпроводница должна доказывать свою невиновность, это вы должны доказать её соучастие.

– Но я никогда не утверждал…– начинает Блаватский.

– Утверждали! Это все могут подтвердить! Вам недостаточно мадам Мюрзек! Вы нашли теперь другого козла отпущения, теперь вы пытаетесь изобразить виновной бортпроводницу.

Робби улыбается.

– Серджиус прав, Блаватский, даже если у него есть особые причины защищать её невиновность. Я ещё раз вам повторю: всё это просто нелепо, вы со своим расследованием находитесь на ложном пути! А ведь есть один факт, который сводит к нулю все ваши жалкие идейки о мнимом сообщничестве бортпроводницы! Она здесь. Она не последовала за индусом. Она с нами, на том же самолёте, что и мы, и её ожидает та же судьба.

Он произносит «судьба» с выражением безропотной обречённости, чего французское слово, за редкими исключениями, обычно не передает и которое показалось бы более естественным, если бы он сказал «Schicksal » на своём родном немецком языке. Несмотря на это маленькое расхождение между интонацией и выбранным словом, его фраза производит на всех поистине замораживающее действие, даже, я думаю, на Блаватского, который, разумеется, не может не отдавать себе отчёта в шаткости своих построений.

Тогда Караман делает замечание, очень для него характерное; его не назовёшь совсем неудачным, ибо то, что он говорит, в общем-то даже и верно, но оно уводит куда-то в сторону от обсуждаемого вопроса.

– Мистер Блаватский, – говорит он, вздергивая губу, – я хотел бы привлечь ваше внимание к следующему факту: никто вас не уполномочил выполнять роль следователя в отношении француженки во французском самолёте. Так же как ничто не даёт вам права самолично брать на себя здесь leadership, которого за вами никто не признаёт.

– Я, как и все, имею право задавать вопросы! – говорит Блаватский; его глаза гневно сверкают, но при этом он замечательно владеет собой, и ему даже удаётся в какой-то мере сохранять добродушный вид.

– Такое право вы имеете, но вы им злоупотребляете, – говорит Караман, который явно рад, что может свести старые счеты, но старается не слишком это показывать. – Говорю вам по-дружески, мистер Блаватский, вы страдаете чисто американским недугом – манией во всё вмешиваться.

– Что же это означает?

– Вы без конца во что-нибудь вмешиваетесь. Как ЦРУ. И, как ЦРУ, всегда невпопад. Например: вы устраиваете заговор в Афинах и устанавливаете там режим полковников. Затем через несколько лет устраиваете заговор на Кипре. Результат: возмущение в Афинах – и ваши греческие полковники свергнуты. Ваш первый заговор аннулирован вторым.

– В чём смысл ваших дурацких соображений? – грубо кричит Блаватский. – Я не имею никакого отношения ни к Кипру, ни к Афинам!

– Вы не имеете никакого отношения и к нам, – говорит Караман, поджимая губы.

И он замолкает с надменным и чопорным видом, точно кот, который заворачивается в свой пушистый хвост, решив отгородиться от мира.

– Все это нас никуда не приведёт! – восклицает Блаватский, опять принимаясь за своё ещё более агрессивно, чем прежде. – Вернемся к бортпроводнице, поскольку истинная проблема кроется именно здесь. Я не утверждаю, что она сообщница индуса. Однако, если б она таковою была…

– Вы не имеете права публично рассматривать такого рода гипотезу! – в гневе говорю я. – Вы бросаете подозрение на бортпроводницу, нанося ей огромный моральный ущерб!

– Мистер Серджиус, – спокойно говорит бортпроводница и смотрит на меня ясными глазами, – меня совершенно не задевают эти подозрения. Пусть себе мистер Блаватский думает, что он всё ещё занимается своими профессиональными делами, раз это доставляет ему удовольствие.

Хотя замечание бортпроводницы и лишено коварного подтекста, оно оказывает на Блаватского куда более сильное действие, чем мои яростные протесты. Он моргает за толстыми стёклами очков и когда всё-таки возобновляет свою атаку, делает это довольно вяло, словно бы по инерции.

– Допустим, – говорит он тусклым голосом, – что бортпроводница всё же сообщница индуса. Сейчас она здесь, это верно. Но что помешает ей, прибыв к месту назначения, встретиться с индусом и получить свою долю добычи?

Словно услышав нечто невероятно комичное, Робби заливается громким смехом, и все глаза устремляются на него.

Надо сказать, что уже одна его одежда невольно привлекает взгляд. Светло-зелёные брюки, небесной голубизны сорочка и оранжевая косынка на шее делают его, без сомнения, самой живописной фигурой в салоне. А в его мимике, особенно когда он веселится, есть какие-то элементы пароксизма, что тоже приковывает к нему внимание. Он не просто смеётся. Он весь извивается и трясётся в кресле, сплетая между собой свои нескончаемо длинные ноги и сжимая точёными тонкими пальцами щёки, словно боится, что голова не выдержит такого неистового веселья и разлетится на части. Он не в состоянии выговорить ни слова, так сотрясают его прерывистые толчки звенящего на высоких, пронзительных нотах смеха, хотя время от времени он и пытается их унять, прикладывая, точно школьница, ко рту ладошку. Однако, когда ему наконец удаётся вновь обрести голос, он выражает свои мысли вполне серьёзно.

– Полноте, Блаватский, – говорит он, и в его быстрых глазах после долгого смеха сверкают слёзы. – Вы ведь умный человек. Как вы можете говорить подобные вещи! Значит, вы его не слушали? Для индуса, являющегося буддистом, жизнь представляет собой абсолютно неприемлемую штуку. Вы понимаете, Блаватский? Не-при-ем-ле-мую. Покидая самолёт – вы слышали это, как и я, – он навсегда вышел из колеса времени, к которому здесь мы все прикованы. Совершенно очевидно, – очевидно даже для ребёнка! – что индус покинул мир, в котором мы с вами живём, и что мы никогда уже больше его не увидим! Ни его, ни кожаной сумки!

– Зачем же в таком случае он её утащил? – рычит Христопулос.

– Разумеется, не ради собственного обогащения, – говорит Робби. – А ради того, чтобы нас всего лишить!

– Именно это я и говорил! – скорбно отзывается Христопулос. – Он в самом деле всего нас лишил!

– Простите, – с холодной учтивостью говорит Робби, пристально глядя на грека, – но я думаю, что, говоря «всего нас лишил», мы с вами вкладываем в эти слова разный смысл.

Все молчат, и тогда Блаватский, воздев руки вверх, с горячностью восклицает:

Колесо времени! Не хотите ли вы мне сказать, что принимаете всерьёз всю эту…

Полагаю, что он собирался произнести слово, которое, естественно, первым пришло ему на ум, но его удержало, должно быть, присутствие viudas, потому что он говорит только: «чепуху», и это слово кажется слабым, принимая во внимание ярость его протеста. Впрочем, судя по ропоту одобрения, этот протест встречен пассажирами почти с полным единодушием. Толкование, предложенное Робби, похоже, не получает поддержки ни у кого, кроме меня (я поддерживаю его потому, что оно полностью оправдывает бортпроводницу).

Уж на этот счёт я совершенно спокоен. Если смотреть на вещи непредвзято (что для меня почти невозможно, особенно с тех пор, как я сел возле неё), бортпроводница, конечно, могла дать повод для подозрений – своим молчанием, двусмысленностью своего поведения, странностью некоторых своих ответов. Но, честно говоря, на неё накинулись так же, как люди накидываются на налогового чиновника, обвиняя его в том, что им приходится платить чересчур большие налоги, – обвинение предъявляют не ей, а тому, кто за нею стоит. Ведь никто в самолёте не верит всерьёз в её виновность. Даже Блаватский. Для него «сообщничество» бортпроводницы – сама бортпроводница очень точно это угадала – явилось лишь соблазнительной гипотезой, которая позволила ему снова вернуться к привычным для него категориям, и в то же время почти безнадёжной попыткой объяснить необъяснимое.

И вот доказательство: после выступления Робби, которое он с презрением отверг, Блаватский умолкает, очевидно отказавшись усматривать в происшедшем некий «заговор», к которому могла быть причастна бортпроводница. По его мнению и, я думаю, также по мнению всех остальных, включая мадам Эдмонд, этот ложный след никуда не ведёт.

 

Наступает молчание, которое длится несколько минут, так как никто не заинтересован в том, чтобы его нарушать. Я потому, что сижу рядом с бортпроводницей. Караман оттого, что Блаватский стушевался, и это доставляет Караману заметное удовольствие. Пако потому, что разрывается между тревогой, которую внушает ему состояние здоровья Бушуа, и близким соседством Мишу, которая с дочерней непринуждённостью положила ему на руку свою ладонь. Миссис Бойд потому, что «кошмар» уже кончился и она может отдаться приятным мыслям о вновь обретённых радостях жизни. И миссис Банистер потому, что, ни разу на него не взглянув, она видит только Мандзони.

Из-за Мандзони и нарушается молчание; вернее, из-за тех затруднений, которые он испытывает, вынужденный играть навязанную ему роль. Ему следует заниматься лишь миссис Банистер, но после того, как закончился допрос, его глаза снова устремлены на одну Мишу. С той минуты, как девушка покинула его ради Пако, она перестала быть для Мандзони очередным номером в длинной веренице номеров и превратилась в бередящий душу звук непонятного поражения. Ибо Пако, с его лысым черепом, круглыми навыкате глазами, солидным брюшком и мятым костюмом, никак не должен был внушать Мишу такую нежность, особенно после разоблачений насчёт его повадок, с которыми выступила мадам Эдмонд. И тем не менее птенчик выпорхнул и пристроился под крылом этой толстой ощипанной птицы, словно прося защитить его от Мандзони, который, однако, так великодушно и щедро утешил её, когда она была уже, можно сказать, на смертном одре.

Как я уже упоминал, я не люблю красивых мужчин, и сейчас, ненадолго забыв, насколько тревожна вся наша ситуация, я от души забавляюсь. Мандзони так деморализован неблагодарностью Мишу, что даже не остерегается острых как бритва взглядов, которые мечут в него японские глаза миссис Банистер. А ведь, имея хоть каплю воображения, можно увидеть, что правая половина его лица уже исполосована лезвиями этих взглядов и на щеках начинают выступать капли крови.

Несчастный ничего не чувствует. Он не знает, какие огромные запасы невыплеснутой злобы накапливаются у него под боком и какой чудовищный счёт придётся ему оплатить, когда он решит наконец принести дань своего почитания тем холмам и долинам, где его давно уже ждут.

В той стороне всё грозно и страшно. Ураган наносит свирепый урон душевному пейзажу миссис Банистер, с корнем, точно морковку, вырывает деревья, крушит кровли, налетая на Мишу, бросает её на асфальт. Когда подумаешь обо всех бесспорных и неисчислимых преимуществах, какие миссис Банистер, урождённая де Буатель, имеет перед этой жалкой Мишу, плоской точно доска, извалявшейся в грязи, брошенной женихом, не обладающей ни культурой, ни твёрдым характером… Тогда как на стороне миссис Банистер не только благородное происхождение, элегантность, знание света, но и великолепное, устоявшее под натиском лет тело, ягодицы, которые действительно ягодицы, а не костлявые плашки для сидения, и груди, которые действительно груди, а не эти крохотные мешочки, отвисшие и пустые, и, наконец, живот, пленительный и нежный, словно подушка в светской гостиной, а не этот худосочный набор томящихся в тесноте внутренних органов.

В то время как нож миссис Банистер протыкает своим остриём эту девицу и вышвыривает её, точно сор, на помойку, бортпроводница покидает меня, чтобы прибрать в galley, и своим отсутствием обрекает меня на нестерпимое одиночество, но вместе с тем возвращает мне зрение, и теперь я могу более спокойно рассмотреть своих визави.

И я сразу же понимаю, что царящему в салоне молчанию с минуты на минуту наступит конец. Миссис Банистер, с бесстрастным лицом, но судорожно вцепившимися в юбку пальцами, устремляет взор своих жестоких самурайских очей уже не только на одного Мандзони, но и на всех сидящих в круге мужчин, поскольку они, как и он, обязаны были пасть на колени у подножия её трона, дабы лобызать её прелестные ножки.

Я удивляюсь такой силе страсти, сконцентрированной в одном-единственном устремлении. Удивляюсь и своей собственной страсти – благо бортпроводница ушла и я могу достаточно трезво взглянуть на вещи. Всё это просто невероятно. Мы все поглощены своими любовными переживаниями и ничтожными заботами. Караман, раскрыв папку, делает вид, что с головой погрузился в проблемы нефти и продажи оружия; Пако размечтался о деловой древесине и о Мишу; Христопулос и Блаватский – о наркотиках; миссис Бойд – о четырёхзвёздном отеле; и все как один дружно забыли, что мы не знаем ни кто управляет нашим самолётом, ни каков конечный пункт его назначения, ни даже того, есть ли вообще у него такой пункт.

Миссис Банистер не приходится делать таких усилий, чтобы отвлечься от мыслей о нашей ситуации. Она вся переполнена обидой, которую ей нанесли своим невниманием эти мужланы. И в ту минуту, когда я слышу, как у меня за спиной отодвигается и вновь опадает занавеска galley, и жду, не решаясь обернуться, что бортпроводница опять займёт своё кресло, – в эту самую секунду, изогнув несколько вбок элегантную длинную шею и произведя своим туловищем целую серию мелких движений, чтобы дать нам возможность оценить всё великолепие её груди, миссис Банистер говорит резким тоном, не глядя на Мандзони:

– Поскольку меня окружают столь внимательные и столь умные мужчины, я хотела бы задать им один вопрос: как объясняют они ледяной холод, ворвавшийся в самолёт, когда индус и его спутница покидали его?

Я слышу, как рядом со мной задышала бортпроводница. Потом ритм её дыхания меняется, и, бросив на неё сбоку взгляд, я вижу, что вопрос миссис Банистер встревожил её и она опасается, как бы это не вызвало нового спора. Но, по правде говоря, поскольку агрессивность вопрошающей очевидна, никто из мужчин (миссис Банистер обратилась только к ним) не собирается ей отвечать. Впрочем, совершенно очевидно, что миссис Банистер и не ожидает ответа; по существу, она не столько задала вопрос, сколько бросила вызов, использовав как предлог первое, что пришло ей на ум, – вызов мужчинам, которые «окружают её»; этим выражением она себя выдала, ибо миссис Банистер изъясняется так, будто она восседает в центре круга, а мы все сидим вокруг неё, тогда как на самом деле её кресло расположено по отношению к центру точно так же, как наши.

Первым, кто реагирует – правда, не произнося ни слова, – оказывается Караман; не желая ни ввязываться в дискуссию, ни оставлять без внимания вопрос, заданный дочерью герцога Буательского, он изображает улыбку светского человека и, приподняв бровь, с учтивым и понимающим видом глядит на Мандзони.

Это напоминание о его обязанностях оставляет Мандзони безучастным. Он снова впал в оцепенение и сидит, не сводя глаз с маленькой узкой ручки Мишу, которую держит в своей толстой волосатой лапе Пако. Конечно, в их позе нет ни малейшей двусмысленности, это всего только нежность, но нежность, которая украдена у него, у Мандзони, и которой ему сейчас не хватает – не хватает, наверно, впервые с той давней поры, когда обожавшая его мать баюкала его, прижимая к груди.

И тут на вопрос миссис Банистер отвечает Пако, но его ответ вряд ли может её удовлетворить, потому что он затрагивает тему, которая отвлекает внимание круга от её особы.

– И верно, – говорит он, – холод действительно был ужасающий. И у меня сжалось сердце, когда я увидел, что мадам Мюрзек уходит в ледяную тьму в одной лёгкой замшевой куртке.

Следует неловкое молчание. Оно свидетельствует о том, что почти все мы испытываем то же самое чувство, но у нас, в отличие от Пако, не хватало смелости об этом сказать. Однако Мандзони, по-прежнему поглощённый своими переживаниями по поводу содеянной с ним несправедливости, отказывается участвовать в последовавшем за ответом Пако обмене взглядами, и миссис Банистер, обрушивая на Пако всю ту ярость, которую вызвало в ней равнодушие соседа, с враждебностью говорит:

– Если у вас такое нежное сердце, мсье Пако, не надо было угрожать мадам Мюрзек, что вы её «вышвырнете вон»!

– My dear! – говорит только что проснувшаяся миссис Бойд.

– Но я никогда ничего подобного не говорил! – с неподдельным негодованием восклицает Пако. – Я посоветовал ей удалиться в туристический класс. Это Блаватский подал ей мысль покинуть самолёт!

– Совершенно верно, – говорит Блаватский, холодно глядя из-за очков. – Это сделал я. Но немного позже именно вы произнесли слова, которые сейчас процитировала миссис Банистер.

– Нет, нет и нет! – кричит Пако с искренней, но отчасти сознательной забывчивостью.

– Да, да и да! – говорит миссис Банистер. – Вы это сказали! А потом вы пригрозили надавать ей оплеух! Странная угроза, адресованная даме!

Мадам Эдмонд не может вынести торжествующего вида миссис Банистер. Она наклоняется вправо и, сильно грассируя, говорит:

– Мюрзек не более дама, чем вы.

Миссис Банистер пропускает этот выпад мимо ушей, а Робби, встряхивая кудрями, серьёзным голосом говорит:

– Но какое имеет значение, кто что сказал! Мы все приложили руку к тому, чтобы она ушла! И все несём за это ответственность!

В разговор вступаю я:

– Все, кроме бортпроводницы.

– Это верно, – говорит Робби.

– Нет, – со смущённым видом говорит бортпроводница. – Это не совсем верно. Я ограничилась тем, что сказала мадам Мюрзек, что она имеет право остаться. Я не настаивала на том, чтобы она это сделала.

Тут меня удивляет Блаватский. Однако мне бы не следовало удивляться, ибо Блаватский, проголосовав вместе с Пако, бортпроводницей и мной за то, чтобы провести повторную жеребьёвку, исключив из бюллетеней имя Мишу, уже выказал известную склонность к состраданию. Но мне пока ещё трудно признать за ним это качество – может быть, из-за его инквизиторских пристрастий.

Глухим голосом он говорит:

– Я сожалею, что подал мадам Мюрзек мысль покинуть самолёт. Для меня это был способ оказать на неё давление, чтобы заставить её замолчать! Я был поражён, когда она восприняла мой совет буквально! Высаживаться одной, в полной тьме, среди этого холода, даже не зная, где ты находишься!.. Такое решение мне совершенно непонятно!

Караман, у которого совесть чиста, так как он почти не вступал с Мюрзек в пререкания, не склонен, следуя Блаватскому, подвергать себя самокритике:

– Знаете, откровенно говоря, у неё был такой вид, будто этот индус её околдовал. Она могла добровольно последовать за ним, – гримаса и быстрый взгляд в сторону Робби, – и выйти вместе с ним…. из колеса времени.

Такая версия не лишена правдоподобия, но, к моему большому удивлению, Робби не поддерживает её. Он молчит и с огромным вниманием смотрит на Блаватского.

– Нет, нет! – говорит Блаватский, и выражение его глаз скрыто толстыми стёклами очков. – Это мы своей бранью выгнали её из самолёта!

Наступает молчание.

– Вы правы, мистер Блаватский, нам следовало её удержать, – с благодушным видом и самым нежным своим голоском говорит вдруг миссис Банистер. – Я не утверждаю, что надо было это сделать в ту минуту, когда она уходила. Нет. Раньше. Мы должны были по-другому реагировать на её язвительные реплики. – И она сокрушённо вздыхает.

– That was difficult, my dear, – говорит миссис Бойд. – The woman was the limit! [20]

– Это верно, – говорит миссис Банистер с ангельским видом, и нимб святости вокруг чёрных волос ей очень к лицу. Она снова вздыхает. – Но мы не должны были принимать её правила игры и отвечать ей ударом на удар. Нам в самом деле надо признать: мы сами способствовали тому, что она так разбушевалась.

Эта исполненная чувствительности речь не может не удивить, но, принимая во внимание, что круг обуревают сейчас евангельские настроения, она производит некоторое впечатление. Думаю, я бы тоже попался на эту удочку, если бы сорочий взгляд миссис Банистер не скользнул сквозь щёлку век в сторону Мандзони, подстерегая его реакцию.

То ли неумышленно, то ли намеренно (ибо она, пожалуй, вовсе не такая простушка, какою выглядит) миссис Бойд путает своей приятельнице все карты, неожиданно поднимаясь с места.

– Я полагаю, – говорит она с шаловливой улыбкой, – что мне пора пойти попудрить нос.

С видом маленькой девочки она хихикает, берёт в правую руку сумочку крокодиловой кожи, мелкими шажками проходит через левую половину круга, приподнимает занавеску и входит в туристический класс.

Раздается испуганный крик. Я срываюсь с кресла, пересекаю круг, занавеска снова раздвигается. Появляется миссис Бойд, бледная, почти теряющая сознание, с прижатой к сердцу левой рукой. Она шатается, я едва успеваю её подхватить. Она смотрит на меня округлившимися глазами и говорит прерывающимся голосом:

– Это ужасно. Я только что видела привидение.

– Да нет же, мадам, – твёрдо говорю я. – Привидений не бывает.

– Я видела его так же, как вижу вас, – лепечет миссис Бойд.

Миссис Банистер поднимается и подбегает к нам одновременно с бортпроводницей.

– Можете её отпустить, мистер Серджиус, я ею займусь, – говорит миссис Банистер и хлопает ресницами.

– Спасибо, – говорю я. – А я пойду посмотрю, что её так испугало.

Я приподнимаю занавеску и вхожу в туристический класс. Но не успеваю сделать ещё шаг, как застываю на месте. В третьем ряду, справа от прохода, в ближайшем к иллюминатору кресле в профиль ко мне сидит мадам Мюрзек – руки на сумке, глаза закрыты, кости лица обтянуты кожей, точно у мумии.

– Мадам! – говорю я сдавленным голосом.

Никакого ответа. Она не шевелится. Значит, я тоже обманут призраком? Я подхожу поближе, протягиваю правую руку и кончиками пальцев дотрагиваюсь до её плеча.

Реакция ошеломительная. Она поворачивается всем туловищем и изо всех сил ребром ладони бьёт меня по руке. И разъярённо кричит:

– Что за манеры? Какая муха вас укусила? Что вам от меня нужно?

У меня за спиной раздается смех. Я оборачиваюсь. Это Блаватский.

– Ошибки быть не может, – говорит он, страшно растягивая слова. – Это она!

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.