|
|||
Глава девятая
Все повскакали с мест и в полной растерянности сгрудились позади нас – все, кроме Пако, который не решается оставить Бушуа. – Мадам, – начинает Блаватский, и его глаза блестят за стёклами очков, – вы должны объяснить нам… – Прошу прощения, мистер Блаватский, – перебивает его бортпроводница. – Об этом не может быть и речи, пока мадам Мюрзек не возвратится в первый класс и не выпьет чего-нибудь горячего. Мы все одобряем это предложение. Столпившись в центральном проходе и между креслами туристического класса, мы неподвижно и молча стоим перед Мюрзек, за её спиной. Удар по руке, который она мне нанесла, явился, должно быть, чисто рефлекторной реакцией на неожиданность, а возможно, и следствием того отвращения, какое она испытала, когда впервые за многие годы к ней прикоснулся мужчина, ибо теперь, собравшись с последними силами, чтобы ответить бортпроводнице, Мюрзек просто сахар и мёд. – Я тысячу раз благодарю вас, мадемуазель, за вашу любезность, – говорит она сладким голосом, – но я совершенно не намерена подвергать пересмотру решение, принятое моими спутниками, которые постановили меня изгнать. Я это вполне заслужила. И буду твёрдо на том стоять. И я смиренно прошу всех простить меня за те злые слова, которые я наговорила. Впрочем, я ни за что бы не стала сюда возвращаться, даже в туристический класс, если бы с первых же шагов по земле, – здесь она вся содрогается и у неё расширяются глаза, – я не ощутила, как что-то отталкивает меня назад. Короче говоря, – продолжает она дрожащим и тусклым голосом, и на её жёлтом лице отражается мучительное отчаяние, – я почувствовала, что я нигде не нужна, ни в самолёте, ни на земле. – При последних словах она прячет лицо в ладони. – Но вы не можете здесь оставаться, мадам, – говорит бортпроводница, – здесь слишком холодно. – Когда я оказалась на земле, – продолжает Мюрзек, поднимая голову и дрожа всем телом, – а я и злейшему своему врагу не пожелаю того, что я там пережила, – я неожиданно вспомнила, что поначалу вы предложили выдворить меня в туристический класс. Это придало мне мужества, я рискнула снова подняться на борт. И я надеюсь, вы позволите мне отбывать наказание, которое вы на меня наложили, именно здесь, где я сейчас нахожусь. Это сказано, пожалуй, слишком красиво и в слишком приподнятом стиле. Я смотрю на неё. Поначалу я просто не знаю, что думать. Или, вернее говоря, мне приходит в голову мысль, что Мюрзек с потрясающим мастерством разыгрывает перед нами роль лицемерки и, надев на себя эту новую маску, сохраняет под ней в неприкосновенности своё настоящее, злобно кривляющееся лицо. Но, поразмыслив, я так больше не считаю. Этот немного вычурный язык принадлежит только ей. Изысканное произношение, изящество оборотов, даже когда она говорит людям гадости, – это её жанр. К тому же передо мной женщина, начисто лишённая юмора и такта. Кусок скалы эта Мюрзек. Цельная натура. Монолит. А теперь монолит внезапно качнулся в ангельскую сторону. Сжав колени, положив симметрично обе руки на сумку, с квадратными плечами и напряжённым затылком, она говорит тихим, приглушённым голосом, глядя на нас своими синими глазами, говорит не то чтобы с кротостью, но с каким-то непреклонным смирением. Должно быть, она очень замёрзла, ибо я замечаю, что в паузах между фразами её сухие, потрескавшиеся, бескровные губы начинают дрожать. Ошеломлённые, мы молчим. В туристическом классе проход между рядами очень узкий, и мы стоим, тесно прижавшись друг к другу. Когда мы наконец обретаем дар речи, поднимается невнятный гул, мы тихо, вполголоса обсуждаем услышанное, и наши реплики звучат особенно неразборчиво оттого, что трудно понять, кто именно это говорит, так плотно все обступили Мюрзек. Я с удивлением обнаруживаю, что моя соседка справа – миссис Банистер. Она прижимается грудью к моей правой руке, и, когда до меня доходит, какого характера это давление, я поворачиваю голову и бросаю на неё взгляд через плечо, поскольку её красивая тёмная головка едва достигает моей дельтовидной мышцы. В этот миг она выгибает шею назад, её взгляд сквозь щелочки японских глаз быстро скользит по мне и тотчас же с насмешливым и презрительным выражением останавливается на Мюрзек. Меня вдруг охватывает ярость, может быть, из-за этого выражения, а возможно, также из-за того, что мягкое, зыбкое прикосновение её груди волнует меня, и мне кажется, что это волнение чуть ли не оскверняет мои чувства к бортпроводнице. Я наклоняюсь – не к миссис Банистер, а над нею – и сквозь зубы тихо, с угрозой говорю: – Если вы скажете хоть одно слово против этой женщины, я раздавлю вас, как… – Но кто вам сказал, что мне это будет неприятно? – говорит она тоже тихо, с удивительным бесстыдством разглядывая меня своими узкими глазами, словно прикидывая, какова ширина моих плеч. Одновременно, и на сей раз, по-моему, совершенно сознательно, она усиливает давление на мою руку. Я страшно смущён, ибо подсознание услужливо предлагает мне повод для угрызений совести: от меня не ускользает – как не ускользнуло и от неё, – что глагол «раздавить» звучит несколько двусмысленно. О, я не строю никаких иллюзий! Для неё я не выход из положения, даже не запасной вариант. Я интересую её – и то между прочим, случайно – лишь потому, что я интересуюсь бортпроводницей. Обычная игра кошки, кусающей ковёр. Раздается голос Блаватского, перекрывающий, как всегда, гул других голосов: – Но всё же, мадам, вы нам, может быть, объясните… Бортпроводница тотчас перебивает его. – Нет, мистер Блаватский, – говорит она с вежливой твердостью. – Повторяю, что я не разрешу задавать никаких вопросов мадам Мюрзек, пока она не перейдёт в первый класс и не выпьет чашку горячего кофе или чаю. Хор голосов выражает живейшее одобрение, и все глаза с упрёком устремляются на Блаватского. – Я ещё раз благодарю вас, мадемуазель, но я останусь здесь, – говорит Мюрзек, столь же несгибаемая теперь в добродетели, какой была прежде в злобе. И, опустив глаза, добавляет: – Среди вас я буду себя чувствовать не на своём месте. Круг хором протестует. Впрочем, наш круг в самом деле превратился в хор античной трагедии, выражающий симпатию и поддержку злополучному протагонисту. Индивидуальные реакции тонут в этой коллективной стихии, даже миссис Банистер предстает в личине уже не львицы, а агнца и блеет вместе с нами. Словом, мы с тем же остервенением требуем от Мюрзек вернуться, с каким раньше изгоняли её. Окружая её, точно пчёлы свою матку, теснясь в узких проходах между креслами и не без удовольствия прижимаясь друг к другу – ибо всякая давка и толкотня, даже когда мы против них протестуем, удовлетворяют нашу внутреннюю потребность в телесном контакте, – мы с наслаждением купаемся в струях прощения и доброты, которые, идя от сердца к сердцу, множатся, набирают силу и в конце концов изливаются на Мюрзек. Мы единодушны: она не может оставаться там, где она сейчас сидит. Кресла тут неудобны, ногам тесно, освещение скудное, отопление слабое. К тому же, после перенесённых ею испытаний, она нуждается в моральной поддержке, и никто из нас не может без содрогания видеть, как она здесь томится, прикованная к скале раскаяния, где хищные птицы станут клевать её и без того не слишком здоровую печень. Под этим тёплым братским дождём Мюрзек оттаивает. Однако она упорно цепляется за свою скалу, поочерёдно обращая к нам признательные взгляды и говоря каждому «спасибо», в особенности мадам Эдмонд, которая, сжимая своей могучей дланью тонкую талию Робби и безбожно грассируя, твердит, обращаясь к горемычной страдалице, что та «не может здесь оставаться и морозить себе зад, когда все просят её вернуться вместе с нами к нашему общему очагу». Но окончательную победу одерживает, надо признаться, казуистика Карамана. Корректный, лощёный, с непрерывно подёргивающейся губой и полуприкрытыми веками (и, по всей видимости, равнодушный к тому, что к нему прижали Мишу; правда и то, что у неё очень мало округлостей), Караман переключил свой голос на самые низкие и бархатные ноты, дабы прежде всего отметить, что он, со своей стороны, никогда не требовал выдворения мадам Мюрзек в туристический класс (взгляд на Блаватского) и что он считает маложелательным, чтобы она здесь оставалась далее. Если мадам Мюрзек хочет покаяться и попросить прощения за свои, может быть, немного резкие замечания в наш адрес (мы пребываем сейчас в таком состоянии духа, что это упоминание, при всей его сдержанности, кажется нам бестактным), она с тем же успехом может это сделать и в первом классе, сидя бок о бок с себе подобными, и её раскаяние будет тем более похвальным, что оно произойдёт публично. И наконец, если предположить, что она останется здесь, уместно будет спросить, милосердно ли заставлять бортпроводницу всякий раз отдельно приносить мадам Мюрзек еду в туристический класс, тем самым осложняя её, бортпроводницы, работу? Когда слушаешь эти увещевания, понимаешь, что Караман – воистину опора Церкви, в которой Мюрзек всего лишь мелкая сошка. Для того чтобы человеческие существа могли друг друга понять, нужно (условие это необходимо, хотя и не всегда достаточно), чтобы они говорили на одном языке. Когда в конце своей речи, характеризуя ситуацию, сложившуюся в самолёте из-за насильственного отделения одного из пассажиров, Караман применяет эпитет «прискорбная», я чувствую, что свою партию он, можно сказать, уже выиграл. Это слово, с его огромным эмоциональным зарядом и ароматом ризницы, прокладывает ему путь к медному сердцу Мюрзек, разваливая его, точно спелый плод, на две половинки. Её черты смягчаются, губы разжимаются. Она уступает. Для круга это миг торжества и любви. Заботливо поддерживаемая под руки, сопровождаемая почётным эскортом, Мюрзек преодолевает преграду – занавеску, отделяющую её от первого класса, – и со вздохом садится на своё прежнее место. Гордые сознанием выполненного долга, мы рассаживаемся по своим креслам. Мы созерцаем Мюрзек. Мы не спускаем с неё глаз. По кругу пробегает лёгкая дрожь. От соседа к соседу, как электрический ток, передаётся волнующее чувство, характер которого мы всё понимаем, и для того, чтобы мы им сполна насладились, требуется тишина. Страница перевёрнута. Круг воссоздаётся заново – наш козёл отпущения вернулся в наши стены. Несколько минут проходит в атмосфере полного благолепия. Мюрзек получает из рук бортпроводницы поднос. Она сразу же принимается за горячий кофе, но поскольку у неё дрожат руки, её соседка слева, миссис Бойд, поспешно встаёт и, с круглым ангельским лицом под старомодными буклями, начинает намазывать ей тосты маслом. Она делает это с такими ужимками, словно смакуя, что начинаешь опасаться, как бы она вдруг не стала их тут же сама уплетать. Но я клевещу на неё. Вот она уже с приветливым видом передаёт их один за другим изголодавшейся Мюрзек, которая, поднимая на неё полные смирения голубые глаза, всякий раз её благодарит. Никто, кроме меня, не склонен, я полагаю, со злопамятством вспоминать, что, когда самолёт готовился сесть, Мюрзек обозвала миссис Бойд чревоугодницей, вся суть которой сводится «ко рту, кишечнику и анальному отверстию». Как определил бы Караман, это было, в конце концов, всего лишь «немного резкое замечание», и я ощущаю стыд, когда ловлю себя на этом воспоминании, которое так не соответствует общему настроению круга. Впрочем, в эту же секунду я читаю в японских глазах миссис Банистер – в глазах сияющих и прекрасных, но явно не созданных для выражения нежности – похвальное усилие забыть все те колкости, которые Мюрзек отпускала по поводу её аристократических юбок, подобных сетям, раскинутым для ловли поклонников. Словом, в нас и вокруг нас бурлит настоящее половодье добрых чувств, и мы опьянены собственной добродетелью, каковая искупает в наших глазах ту низость, что мы выказали во время жеребьёвки. Но меня гораздо больше поражает другое: нельзя сказать, что нам не терпится поскорее услышать, какие испытания выпали на долю Мюрзек, когда она вышла из самолёта, и каким образом удалось ей снова подняться на борт. Чем больше я размышляю о нелюбопытстве, которое мы тогда проявили, тем всё яснее открываются мне его причины. В чём состоят они? Ну что ж, я об этом скажу, даже если дам повод для нападок. Во всех нас, мне кажется, живёт некий инстинкт, дающий нам знание того, что нам предстоит пережить. На сей счёт у меня нет никаких сомнений. В старину прорицатели видели будущее, потому что их прозорливость не была затуманена, как у нас, нежеланием заранее знать свою собственную судьбу. Повторю ещё раз: я убеждён, что в каждом из нас заключена способность предвидения ожидающей нас участи. Мы бы с удовольствием этим предвиденьем пользовались (правда, можно ли говорить здесь об удовольствии, когда наше предвиденье рано или поздно открывает нам неизбежность смерти? ), если бы не воздвигли между ним и нами стену своего ослепления. Во всяком случае, всё это вполне очевидно, и сами наши излияния, я настаиваю на этом, нас выдают. Мы не торопимся слушать Мюрзек. Мы предчувствуем, что то, что она нам скажет, удвоит нашу тревогу. А нам после всех передряг хочется одного – чтобы эта тревога пребывала по-прежнему в спячке. Да, таково в этот миг наше самое сильное желание. Забыть о том суетном и лихорадочном деле, каким является жизнь, и погрузиться в блаженное оцепенение, к которому нас так манят свет, и тепло, и вернувшееся ощущение комфорта, и сытый желудок, и моторы самолёта, мягко урчащие вокруг нас, словно укачивая. На поверхности нашего сознания, забывая о зловещих предчувствиях, таящихся на дне, колышется мысль: раз уж самолёт взлетел, он обязательно должен куда-нибудь прилететь. И почему бы не в Мадрапур? Захват самолёта и изменение его курса, взятие заложников, угроза смерти, висевшая над Мишу, изгнание Мюрзек – всё это не более чем «перипетии», как выразился бы Караман. Мишу жива и здорова, Мюрзек снова среди нас, самолёт летит прежним курсом. В конце концов, мы живём в цивилизованном – в нашем, западном – мире, который и в воздухе продолжает нас защищать. Зачем тревожиться понапрасну? Всё в конечном счёте уладится, если не считать, разумеется, убытков, которые мы понесли, но они из разряда тех неприятных случайностей, от которых не застрахован ни один турист. Что нам действительно нужно теперь, когда надвигается ночь и наша совесть умиротворена добрым приёмом, который мы оказали Мюрзек, – это несколько часов хорошего сна. Когда рассветёт, всё покажется легче и проще. Тишина продолжается, каждый замкнулся в себе, мы уже почти засыпаем. У меня слипаются веки, я смутно вижу сквозь них Мюрзек, которая своими длинными жёлтыми зубами перемалывает последнюю корку последнего тоста. Но моя дремота мгновенно улетучивается, когда с кресла встаёт бортпроводница. С радостью, которая, видно, у меня никогда не иссякнет, я слежу за всеми перемещениями её прелестного тела. Со строго профессиональной улыбкой, не принимая никакого участия в пароксизме дружеских чувств, которые круг проявляет к Мюрзек, бортпроводница берёт у неё поднос и исчезает в galley, бросив тревожный взгляд на Блаватского, как будто опасается, как бы он, пользуясь её отсутствием, не начал своего допроса. Но даже Блаватский – возможно, по тем же причинам, что и все остальные, – больше не торопится расспрашивать Мюрзек. Притворившись, что его оскорбил наш дружный отпор (это его-то, чью толстую шкуру и пулями не прошибёшь), он опускается в кресло, вытягивает перед собой свои короткие толстые ноги и, выражая этой небрежной позой своё крайнее презрение к нам, закрывает глаза и делает вид, что заснул. Когда бортпроводница возвращается на своё место, она сразу оценивает ситуацию и жизнерадостным голосом, с интонацией заглянувшей в детскую гувернантки и, так же как она, употребляя местоимение «мы», гораздо более успокоительное, чем «вы», с мягкой властностью говорит: – А теперь мы, быть может, немного убавим свет и поспим? Конечно, я это чувствую – да и все остальные тоже, – она играет сейчас роль, которую с самого начала взяла на себя в самолёте: она «ободряет» пассажиров. И если она не может сделать так, чтобы Мюрзек вообще не выступала со своими откровениями, она по крайней мере откладывает их до утра. На нас наваливается тишина, и мы безропотно принимаем её, потому что свою свинцовую тяжесть она обрела с нашего ведома и согласия. Я гляжу на Блаватского – уязвлённый нашим отношением или просто-напросто заснувший, он не шевелится. И в это мгновение берёт слово Мюрзек. На её широкие скулы отчасти вернулась обычная желтизна, губы больше не дрожат. Поначалу я было решил, что она учуяла стремление круга обо всём поскорее забыть и ей захотелось незамедлительно нам воспрепятствовать в этом, ибо к ней возвращается её всегдашняя зловредность. Но нет, истина гораздо проще. Я совершенно ясно читаю в её синих глазах: Мюрзек сочла своим долгом обо всём рассказать и неукоснительно следует этому долгу. – Мсье Блаватский, – говорит она твёрдым и чётким голосом, – теперь, когда я немного пришла в себя, я готова, насколько это будет в моих силах, ответить на ваши вопросы.
– Ну что ж, – вздрагивая, говорит Блаватский, удивительно напоминая заснувшую лошадь, которая, получив удар кнутом, тут же принимается снова бежать – в силу выработанной с годами привычки, но так до конца и не проснувшись. – Ну что ж, – повторяет он, выпрямляясь с усилием в кресле и моргая близорукими глазами за толстыми стёклами, – ну что ж, мадам, если вы в состоянии отвечать, может быть, мы могли бы… – Да, мсье. Пауза. – Первый вопрос, – довольно вяло начинает Блаватский, – вы вышли из самолёта до или после индусов? – Насколько я могу об этом судить, – говорит Мюрзек, – ни до и ни после. Блаватский окончательно просыпается. – Мадам! – восклицает он резким тоном. – Вы хотите сказать, что индусы остались в самолёте? Круг замирает. Мы переглядываемся. – Да нет же! – отвечает Мюрзек. – Немного позже я увидела, что они идут впереди меня, удаляясь от самолёта. Но в то мгновение, когда я ступила на трап, я была одна. Я это категорически утверждаю. – Как вы можете быть столь категоричной? – спрашивает Блаватский, снова обретая свой инквизиторский тон. – Была полная тьма. – Да, но я бы услышала их шаги по металлическим ступенькам трапа. Свои собственные шаги я ведь слышала. – Погодите, – говорит Блаватский, – вернёмся немного назад. Самолёт приземлился, свет погас, индус, который находится позади Серджиуса, направляет фонарь на Христопулоса, стоящего с ножом в руке. Где вы находитесь в этот момент, мадам Мюрзек? – Я направляюсь к EXIT. – Где находится индуска? – Справа от занавески кухни, направив пистолет на Христопулоса. – Что происходит потом? – Кто-то – я думаю, бортпроводница – открывает EXIT. – Да, это была я, – говорит бортпроводница. – И как только EXIT открылся, вы, конечно, сразу же вышли? – Честно говоря, нет, – отвечает Мюрзек. – Индус начал свою речь, и я хотела услышать, о чём он говорит. – Да, в самом деле, – злобно подхватывает Блаватский. – Он говорил. Я помню эту смехотворную речь. Робби вмешивается раздражённым тоном: – Она не была смехотворной. У вас отсутствует воображение, Блаватский. – Неважно, – говорит с презрительным жестом Блаватский. – Мадам Мюрзек, вы выслушали эту тираду, – слово «тирада» он заключает в кавычки, – до конца? – Да, я даже помню его последние слова: «Сколь долгим ни казалось бы вам ваше существование, вечной остаётся только ваша смерть». – Совершенно верно, – отзывается Робби. – Именно этим индус и закончил. Впрочем, – добавляет он с капелькой педантизма, – это цитата из Лукреция. – Ну хорошо, – продолжает Блаватский, – и что же вы сделали в эту минуту? – Я ступила на трап. – А индусы за вами не шли? – Нет. Я в этом уверена. – Как вы можете быть так уверены в этом? – Дойдя до нижней ступеньки трапа, я стала их ждать. – Почему? – Меня охватило чувство ужаса. Мадам Мюрзек произнесла эти слова без всякой напыщенности, тихим голосом и не поднимая глаз. Их в салоне никто не поднимает, даже Блаватский. – Ну хорошо, – почти сразу продолжает он, почти без паузы, и его глаза не видны за стёклами очков, – что происходит потом? – Я внезапно увидела индусов в десяти метрах от хвоста самолёта. – Вы их увидели? – восклицает Блаватский с торжествующим видом, как будто уличил её во лжи. – Ведь была же полная тьма! – Индус включил электрический фонарь, освещая себе дорогу. Я увидела его со спины, так же как и его спутницу. Они шли не спеша. Их чёрные силуэты выделялись в световом ореоле. Я различала тюрбан на индусе и кожаную сумку, которую он нёс в руке. Он на ходу размахивал ею. – Но послушайте, – говорит Блаватский повелительным тоном и повышает голос, – индусы или спустились по трапу до вас, или сделали это вслед за вами. – Существует и третья возможность, – мягко говорит бортпроводница. Но Блаватский игнорирует её вмешательство. Не спуская с Мюрзек глаз, он сердито требует: – Отвечайте же, мадам! – Да я только этим и занимаюсь, – говорит Мюрзек с жёсткими нотками в голосе, заставляющими меня предположить, что прежняя Мюрзек, быть может, ещё не окончательно умерла. – Я говорю вам совершенно точно, мсье: индусы не могли спуститься по трапу после меня. Я ждала их внизу. Я услышала бы их шаги по ступенькам. Дойдя до того места, где я стояла, они бы непременно меня коснулись, задели. А ступить на трап раньше меня было невозможно, мсье Блаватский… Когда индус произнёс свою речь, которую вы так глупо назвали смехотворной… Секунда общего изумления. Мадам Мюрзек застывает, опускает глаза, сглатывает слюну и, сложив руки на коленях, говорит со слезами на глазах и раскаяньем в голосе: – Простите, мсье. Я не должна была говорить «глупо». Я беру это слово обратно. И прошу вас принять мои извинения. Наступает молчание. – Но, видите ли, мсье, – продолжает она дрожащим от волнения голосом, – я нахожу, что индус произнёс замечательные слова, когда нам было ниспослано счастье видеть его среди нас. – Счастье! – восклицает мадам Эдмонд, шлепая себя по ляжке. – Чёрт подери! Мы дорого заплатили за это счастье! Она бы, наверно, продолжала и дальше в том же духе, если бы Робби не протянул с ласковой грацией свои тонкие пальцы и не закрыл ей ладонью рот. Блаватский смотрит на Мюрзек. – Вам не следует извиняться, – говорит он, пряча своё смущение за наигранной или искренней прямотой. – Я и сам, должно быть, немного пересолил. Во всяком случае, – добавляет он поспешно, – я уважаю ваши убеждения. Мюрзек вынимает из сумочки носовой платок и вытирает глаза, синева которых стала от слёз ещё более яркой. – Продолжайте…– просит Блаватский. – Что ж, продолжим, – говорит Мюрзек нежным голосом, но с неколебимым упорством, – видите ли, я абсолютно уверена в том, что я говорю. Когда индус закончил свою речь, он стоял позади мсье Христопулоса. А я была возле двери, и меня пронизывал холод и ледяной ветер. При его последних словах я вышла. Таким образом, он никак не мог пройти раньше меня. – Допустим, – говорит Блаватский, сверля её глазами из-за очков. Он выдвигает подбородок вперёд и разводит в стороны свои короткие руки. – Допустим, что дважды два не дают в результате четыре! Допустим, что индусы не спустились ни до, ни после вас! И, однако, они оказались снаружи! В конце концов, когда человек притязает на то, чтобы вырвать себя из «колеса времени», – насмешливый хохоток, – можно пройти и сквозь стену фюзеляжа! – Но есть и третья возможность, – говорит бортпроводница. И снова Блаватский жестом отметает её вмешательство. – Продолжим, мадам Мюрзек. Вы стоите внизу у трапа. Что происходит дальше? – Я уже вам говорила, – повторяет Мюрзек, вздрагивая и опуская глаза. – Я испытала чувство ужаса. Новая пауза, и я уже начинаю думать, что Блаватский, помня о всеобщем добром согласии, вновь постарается обойти эту тему. Но, к моему великому удивлению, я ошибаюсь. – В конце концов, – говорит он с какой-то снисходительной жизнерадостностью, звучащей достаточно фальшиво, – это вполне нормально! Кругом полная тьма, вы дрожите от холода и к тому же понятия не имеете, где вы находитесь! Мюрзек поднимает голову и устремляет на Блаватского взгляд своих синих глаз, который даже в её новом обличье не так просто выдержать. – Нет, мсье, – говорит она чётким голосом. – Это нельзя считать нормальным. Я не слабонервная женщина. Я не боюсь ни холода, ни темноты. И если бы я начала идти, я бы непременно куда-нибудь пришла. Блаватский молчит, очевидно мало расположенный вступать на путь, на который приглашает его Мюрзек. Робби спрашивает серьёзным голосом: – Чему приписываете вы это ощущение ужаса? Мюрзек глядит на него с признательностью, которая у такой женщины, как она, выглядит душераздирающей. Должно быть, то, что она в одиночестве пережила, было слишком ужасно, и она испытывает теперь облегчение при мысли, что может эти переживания разделить с другими. И она уже открывает рот, когда Блаватский грубым голосом говорит: – Бог с ними, с чувствами! Перейдём лучше к фактам! – С вашего разрешения, – с холодным достоинством и не терпящим возражений тоном говорит Мюрзек, – я отвечу сначала на вопрос, который мне только что задали. Блаватский молчит. Во всяком случае, Мюрзек он расспрашивает не так, как допрашивал бортпроводницу. – Это трудно объяснить, – говорит Мюрзек, дружелюбно обращаясь к Робби (меня в этот миг царапает мысль, что совсем недавно она обозвала его «половинкой мужчины»). Она прерывает себя и сжимает одной рукой другую – думаю, чтобы унять их дрожь. – Ничего определённого. Я почувствовала, что меня отвергают. – Вы хотите сказать – отвергают физически? – спрашивает Робби. – Физически тоже. Когда я увидела в десятке метров от себя индусов, мне захотелось побежать, чтобы нагнать их. Это было страшно. Вы знаете, такое ощущение иногда бывает в ночных кошмарах: устремляешься вперёд, поднимаешь ноги и не двигаешься с места, хотя ты прилагаешь такие усилия, что у тебя бешено колотится сердце. Вот что я испытала. Какая-то жуткая сила отталкивала меня. – Ветер, – с сухим смешком говорит Блаватский. – Нет, ветер дул мне в спину. Мюрзек замолкает, расстроенная тем, что о своём ужасном переживании может рассказать только такими вот сумбурными, лишёнными драматизма словами. – Вы уже дважды употребили слово «ужас», – говорит снова Робби. – Какая, по-вашему, разница между ужасом и страхом? – Огромная, – говорит Мюрзек. – Против страха можно бороться, ужас вас полностью себе подчиняет. – Он овладел вами сразу или постепенно? – Он охватил меня, как только я поставила ногу на землю, но не сразу достиг своей высшей точки. Робби качает головой и глядит на Мюрзек светло-карими глазами, сверкающими и яркими, как брызги воды в струе фонтана. Он, как всегда, возбуждён, жеманится, ломается, но не теряет из виду главного – помочь Мюрзек выразить определённо и ясно то, что ей пришлось пережить. – А не могли бы вы нам сказать, – говорит он, – в какую именно минуту ваш ужас достиг своей высшей точки? – Когда индусы исчезли… – Исчезли? – саркастически переспрашивает Блаватский. – Погодите вы, Блаватский! – с нетерпением говорит Робби. – Дайте сказать мадам Мюрзек! Но Мюрзек, опустив глаза и нахмурив брови, озадаченно молчит. – Попробуйте вспомнить! – настаивает Робби. – Вы говорили о том, как вы безуспешно пытались бежать, стараясь догнать индусов. В это время вы отчётливо видели со спины их силуэты в световом луче электрического фонаря. Вы ясно различали, сказали вы, тюрбан на голове индуса, а в руке у него сумку из искусственной кожи, которой он размахивал. Это всё, что вы увидели? – Нет, – говорит Мюрзек. Лицо у неё напряжённое, губы сжаты, голова наклонена вперёд, всё тело выражает усилие сосредоточиться, вспомнить. – В какое-то мгновение, – продолжает она, – индус повёл фонарём вправо, и я увидела воду. – Лужу? – Нет, нет, – отвечает Мюрзек, – нечто гораздо более обширное. Озеро. – Озеро на аэродроме! – говорит с насмешкой Блаватский. – Да замолчите же вы, наконец, Блаватский! – восклицает пронзительным голосом Робби. – Вы всё портите! Вы мешаете мадам Мюрзек вспомнить! И делаете это как будто нарочно! Блаватский вцепляется обеими руками в подлокотники и говорит резким тоном: – У мадам Мюрзек слишком короткая память, если она не может вспомнить, что произошло какой-нибудь час назад! – Что же тут удивительного! – кричит в раздражении Робби. – Она находилась во власти безумного ужаса! Блаватский разводит руками. – Но помилуйте, озеро на аэродроме? Рядом с посадочной полосой! Можно ли этому поверить? Следует пауза, после которой Мюрзек кротким голосом говорит: – С посадочной полосой? Вы хотите сказать, с полосой из бетона? Но там не было никакой полосы, мсье Блаватский. Землю покрывал толстый слой пыли, под которой местами угадывались камни. – Вот вам и объяснение жёсткости посадки! – с торжествующим видом говорит Робби. Никто в салоне не открывает рта, даже Блаватский. У меня странным образом перехватывает горло. – Давайте продолжим, – говорит Робби. – Своим фонарём индус освещает справа от себя водное пространство – неважно, озеро или пруд, – и вслед за этим он со своей спутницей сразу же исчезает. – Нет, нет, – говорит Мюрзек. – Между тем мгновением, когда индус осветил озеро, и мгновением, когда я перестала его видеть, произошло нечто весьма значительное и важное… – Что же? – спрашивает Робби. Мы все жадно ловим каждое слово Мюрзек, но её ответ разочаровывает нас. – Я не могла бы сказать, что это было, – наконец говорит она полным тревоги голосом и прикладывает ладони к щёкам. – В этом месте у меня в памяти какой-то провал. Всё поглотил неописуемый ужас, который охватил меня, когда индусы исчезли. – Ах! Они, видите ли, «исчезли»! – говорит с сарказмом Блаватский. – Как черти! Как ангелы! Как привидения! – Блаватский, – гневно восклицает Робби, – ваши полицейские манеры отвратительны! – Они хоть по крайней мере мужские, – говорит Блаватский. Глаза у Робби сверкают, но он молчит. – Господа, – говорит Караман, – эти личные выпады совершенно неуместны. Мюрзек поворачивается к Робби и говорит ровным голосом: – Я говорю «исчезли», но это, конечно, моё субъективное впечатление. Может быть, индус просто погасил свой фонарь? Во всяком случае, я перестала их видеть. И все мы, в том числе и Блаватский, понимаем: ничто не могло придать такой достоверности рассказу Мюрзек, как это замечание вкупе с рассудительным тоном, каким оно произнесено. – И именно в эту минуту, – продолжает Робби, – ваш ужас достиг высшей степени? – Да. Губы у неё дрожат, но она больше ничего не добавляет. – Могли бы вы описать нам эту высшую степень? Блаватский вздымает вверх руки. – Вся эта психология ничего нам не даст! Мы здесь не для того, чтобы анализировать состояние души! Перейдём к фактам! – Но душевное состояние – тоже факты, – говорит Караман, который, возможно, считает себя обязанным защищать «душевное состояние», потому что это связано с «душой». Мюрзек, кажется, не слышала этого обмена репликами. – У меня было такое чувство, – продолжает она тихим голосом, – что мне угрожает что-то омерзительное. Сначала я лишилась голоса и меня парализовало, потом стала дико вопить и бросилась бежать. – В каком направлении? – спрашивает Блаватский. – Поскольку вам не удавалось продвинуться вперёд… – Должно быть, я бежала по кругу. Я была в совершеннейшей панике. Не понимала, что делаю. Упала в пыль, поднялась, снова упала. В конце концов я наткнулась ногой на ступеньку, поняла, что самолёт здесь, и поднялась в него, чтобы укрыться. Но это не было трапом, это была опускная лестница в хвосте самолёта. – Опускная лестница! – восклицает Блаватский. – Значит, люк был открыт? – Да, он оказался открытым, – говорит бортпроводница. – И, вероятно, его открыл индус. – Откуда вам это известно? – спрашивает, поворачиваясь к ней, Блаватский. Бортпроводница смотрит на него зелёными глазами и говорит с обычной своей мягкостью: – Да потому, что я сама его потом закрыла. Впрочем, я два раза пыталась вам об этом сказать, мсье Блаватский, но у вас не было терпения меня выслушать. – Вы его снова закрыли? – говорит Блаватский. – Но, значит, тогда вы могли увидеть мадам Мюрзек, сидящую в туристическом классе? – Нет, мсье, – спокойно отвечает бортпроводница. – Я не могла ничего увидеть. К тому времени света ещё не дали.
Здесь круг достигает апогея – но ведь и я, изображающий сейчас из себя этакого провидца, тоже ни о чём своевременно не догадался, – апогея самообмана. Поскольку мы знаем теперь, через какую дверь индусы покинули самолёт и через какую дверь мадам Мюрзек в него снова вошла, мы делаем вид, что все проблемы наконец решены, что всё вернулось в нормальное русло и мы можем позволить себе погрузиться в объятия сна. И бортпроводница, теперь уже никого ни о чём не спрашивая, убавляет в салоне свет, происходит всеобщее движение, ибо все откидывают назад спинки кресел, слышится два-три покашливанья, Христопулос шумно сморкается, и каждый – кто сам по себе, кто в паре с соседом – словно бы исчезает из круга, освобождая его от той напряжённой общественной жизни, которая до последней минуты наполняла его. Тишина устанавливается не сразу. Она заявляет о себе постепенно утихающими перешёптываниями между Пако и Мишу, миссис Бойд и миссис Банистер, мадам Эдмонд и Робби, бортпроводницей и мной. – Тсс! – шепчет мне бортпроводница. – Теперь спать. Чтобы смягчить этот приказ, она оставляет свои тонкие пальцы в моей большой лапе и смотрит на меня материнским взглядом, который мгновенно возвращает меня на сорок лет назад, и я ощущаю себя маленьким мальчиком, лежащим в своей кроватке с медными прутьями. Впрочем, я и есть этот мальчик, несмотря на свой возраст, на внешность, на высокий рост! Ребёнок, которому достаточно ласковой руки и доброго взгляда, чтобы немедленно успокоиться. Я сворачиваюсь мысленно рядом с бортпроводницей клубочком, прижав её к себе, как плюшевого медвежонка, и приготавливаюсь к тому, что вот-вот перестану осознавать окружающий мир. Странно, что половина всей нашей жизни состоит из сна, а в остающейся половине ещё одна половина – это забвение прошлого или ослепление касательно будущего. Так, постепенно и незаметно, приближаемся мы к смерти, большую часть времени полагая, что находимся на пути к жизни. Очевидно, это весьма удобная уловка, поскольку все мы охотно ею пользуемся. Можно также найти способ, подобно мне, верить в потустороннюю жизнь. Но это тоже не слишком легко. Мысль о том, что в один прекрасный день ты останешься жить, а твоё тело умрёт, не очень, надо сказать, утешительна. Особенно когда засыпаешь. В конце концов, быть может, и хорошо, что нам дарованы эти несколько часов сна, – хорошо даже для Бушуа, который в тот миг, когда я засыпаю, кажется мне в полумраке ещё более бледным и похожим на мертвеца, чем всегда. Он дышит учащённо, со свистом, и на одеяле, которым укутаны его ноги, его скелетоподобные руки продолжают по инерции тасовать колоду карт, которую его шурин сунул ему, должно быть, в карман, когда бортпроводница убавила свет. Миссис Бойд уже спит, черты её под пышными буклями расслабились, я никогда не видел ничего более расплывчатого и начисто лишённого всякой мысли, чем это лицо. Я говорю об этом с завистью, которую в этот миг ощущаю. Потому что, несмотря на руку бортпроводницы, лежащую в моей руке, и на то, что я уже начинаю засыпать, я стараюсь до последней минуты отогнать от себя тревожные мысли.
Наутро, проснувшись, я застаю эти мысли в том же уголке мозга, куда загнал их накануне. В ближнем иллюминаторе ничего не видно, кроме моря облаков, белых и пушистых, на которые так и тянет уютно улечься под ярким солнцем, как будто воздух имеет плотность воды и как будто «температура воздуха за бортом», как выражаются бортпроводницы, не «минус пятьдесят градусов Цельсия». Что-то вдруг щёлкнуло у меня в голове, и я словно опять слышу рассказ Мюрзек со всеми его странными подробностями: аэродром, который вовсе и не аэродром, озеро, которое почему-то не замёрзло, земля, покрытая почему-то пылью, а не льдом и не снегом, как можно было ожидать при том свирепом сибирском морозе, который ворвался тогда в самолёт. Правда, мы, сами того не ведая, сидели тогда на сквозняке, поскольку индус, оказывается, открыл люк с опускной лестницей в хвосте самолёта, хотя трудно объяснить, по какой логике он предпочёл этот выход другому. Я замечаю, что бортпроводницы рядом со мной уже нет. Она, должно быть, пошла в galley приготовить утренний завтрак. Я колеблюсь, не пойти ли мне ей помочь, но, не желая представать перед нею с отросшей за ночь бородой, я беру свой дорожный несессер и как последний идиот направляюсь в туалет. Я думаю, что иду туда первым. Но нет, в туристическом классе я сталкиваюсь с Караманом, который уже возвращается оттуда; он причёсан, прилизан, выбрит, невероятно чопорен и официален. К моему великому удивлению, он, обычно столь сдержанный, теперь, не довольствуясь просто приветствием, останавливает меня, точно какой-нибудь Пако. – В этом туристическом классе стоит дикий холод, который ничем нельзя объяснить, – говорит он, поднимая брови, как будто неприятно удивлён тем, что французский самолёт может иметь какой-то изъян. – Если верить Блаватскому, люк в полу, ведущий в багажный отсек, скорее всего, неплотно закрыт. Он хочет попытаться вывести виновника на чистую воду. Впрочем, – добавляет он с тонкой улыбкой, – это его профессия – выводить всех на чистую воду… Я в свою очередь тоже выдаю приличествующую случаю улыбку, но ничего не говорю. Я догадываюсь, что диалог с Караманом может быть только монологом Карамана. И в самом деле, он продолжает: – Что вы обо всем этом думаете? Результаты допроса бедной женщины не назовёшь блестящими. Я ещё раз говорил об этом с Блаватским. Скажу откровенно, все эти доходящие до пароксизма приступы ужаса, эти «враждебные силы», которые «отвергают» её… Я себя спрашиваю, можно ли принимать это за чистую монету. У бедной дамы, должно быть, помутился рассудок. В конце концов, когда человек покидает во время рейса самолёт, оставляя в нём свои вещи, у любого может возникнуть вопрос о ею психическом состоянии. Это «у любого» означает, наверно, людей, которые в нашем огромном мире смотрят на вещи с картезианским здравомыслием Карамана, и, судя по его спокойной уверенности в себе, он убеждён, что эти люди весьма многочисленны. Я снова отвечаю ему лишь неопределённой улыбкой, не желая затевать дискуссию на пустой желудок и с полным мочевым пузырем. – Но я, кажется, вас задерживаю, прошу меня извинить, – приподнимая губу, говорит Караман с изысканной, хотя и чуть запоздалой учтивостью. Нелегко размышлять на такие серьёзные темы, когда скоблишь себе кожу электрической бритвой, да ещё в самолёте, в крохотном закутке, где и выпрямиться в полный рост невозможно. Тем не менее я делаю вывод, что Караман в чём-то прав. В конце концов, наше моральное давление на Мюрзек не было настолько сильным, чтобы сей козёл отпущения не мог ему противостоять, и всё же Мюрзек прервала путешествие и сошла в совершенно неизвестном ей месте, оставив в самолёте свои чемоданы, и такое поведение действительно несколько странно. Однако её свидетельство о том, что произошло на земле, не было ни абсурдным, ни бессвязным, хотя Блаватский изо всех сил старался его дискредитировать. Наконец, когда Мюрзек сказала, что индусы не спускались по трапу ни до, ни после неё, она как раз и оказалась права. Она, а не Блаватский, который, я помню, расхохотался: «Дважды два теперь уже не четыре! Они просочились сквозь фюзеляж! » – и всё такое прочее. Существует чисто полицейский способ допрашивать людей, цель которого словно бы состоит в том, чтобы не раскрывать истины. О, я понимаю, все эти враждебные силы, напавшие на Мюрзек, когда она ступила с трапа на землю, этот её неистовый бег, когда она ни на шаг не продвинулась вперёд, этот панический ужас, объявший её, – всё это трудно признать достоверным, и в нормальном мире такие истории больше походили бы на сон, чем на пережитое въяве. Но ведь, если говорить честно, обстоятельства нашего полёта вряд ли можно считать нормальными – надеюсь, эти слова не продиктованы одним лишь моим пессимизмом, – и когда женщина, про которую никак не скажешь, что она бредит, говорит вам неторопливо и взвешенно: «Я пережила этот кошмар наяву», – что прикажете думать на сей счёт? И тут словечко Карамана «у любого», как и всё, что за этим словечком стоит, никак не может служить нам опорой. Я возвращаюсь из туалета с несессером под мышкой, чувствуя себя значительно посвежевшим, хотя я и экономил там воду (не знаю почему, но в самолёте я всегда повинуюсь этому рефлексу), и вдруг с величайшим изумлением вижу в центральном проходе возникшую из-под пола голову Блаватского. Говорю «возникшую из-под пола», но правильнее сказать «уходящую под пол», ибо именно этим Блаватский и занят, когда я к нему приближаюсь. И вот уже мне виден только верх шляпы, которую он почему-то на себя нахлобучил. Я кричу: – Блаватский! Голова появляется снова, теперь вместе с плечами. На Блаватском надето пальто. Он говорит приглушённым голосом: – Молчите, Серджиус. Не привлекайте внимания бортпроводницы. Я воспользуюсь тем, что она сейчас в galley, и загляну в багажный отсек. Мне нужно кое-что прояснить. – Но вы не имеете права… – Я беру на себя это право, – жёстко говорит Блаватский. – К тому же люк в полу был плохо прикрыт. Оттуда и шёл холод, выстудивший туристический класс. В самом деле, я вижу, что ковровая дорожка в центральном проходе приподнята и квадратная крышка люка сдвинута в сторону. – Но это очень опасно! – говорю я. – Кто-нибудь спросонья или по рассеянности может свалиться в эту дыру, когда пойдёт в туалет! Она на самом ходу. – Вот и постойте рядом во избежание несчастного случая. Ну, а я пошёл. Он щёлкает зажигалкой и исчезает. У меня нет никакого желания спускаться за ним следом, особенно без пальто. Я стою с несессером под мышкой, возвышаясь над этим провалом, который напоминает канализационные люки на мостовой. С той только разницей, что здесь, если наклониться над ямой, в лицо тебе бьёт ледяной воздух. Я отшатываюсь, дрожа от холода и совершенно не зная, что обо всем этом думать. Могу предположить, что Блаватскому не даёт покоя воспоминание о «Боинге», который возле Руасси-ан-Франс грохнулся на землю вместе с несчастными пассажирами-японцами, потому что наружная дверь багажного отсека плохо закрывалась. Но если такое произошло и с нами, я не очень понимаю, что тут можно сейчас сделать. Этот Блаватский, при всём его уме, ставит меня в тупик. Он тревожится то с перехлестом, то недостаточно. Вновь появляется шляпа Блаватского, потом его бесстрастная физиономия. Потом в узкое квадратное отверстие боком, протискиваются плечи, потом, с ещё большим трудом, бёдра. После чего он тщательно укладывает на место крышку люка, выпрямляется и говорит с равнодушным видом: – Все о'кей, кроме… Он поворачивается ко мне спиной и, переступая короткими толстыми ногами, направляется к первому классу. – Кроме?.. – спрашиваю я, идя за ним следом. – Кроме того, – говорит он, бросая на меня через плечо острый взгляд, – что в багажном отсеке багажом и не пахнет. Наши чемоданы остались в Руасси.
|
|||
|