Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава шестая



 

Я, как и все, потрясён и раздавлен. Ибо на этот раз смерть уже не отвлечённое понятие, не что-то далёкое. Теперь до неё рукой подать.

Тело, не спрашивая нас, реагирует первым и делает это с неистовой силой: волосы встают дыбом, страшное сердцебиение, струйки холодного пота, дрожащие руки, ватные ноги, позывы к мочеиспусканию.

И тут же следует реакция нравственная – слепая, но спасительная: ты в это не веришь. Говоришь себе: «Нет, только не я, это невозможно. Может быть, другие. Но не я».

И сразу третья фаза: замыкаешься в себе. Я думаю только о собственной персоне. Буквально не вижу своих попутчиков. Забываю о бортпроводнице. И сижу съёжившись в кресле, сведённый к своему собственному «я», и никакого дела до других. Ужас обрывает все человеческие связи.

И вот наконец я на самом дне морального падения; с гнусненькой надеждой прикидываю: в конечном счёте тринадцать шансов против одного, что не я окажусь тем заложником, на кого падёт жребий и кто будет убит.

Тут я со стыдом замечаю, что в свои тринадцать шансов уцелеть я засчитал и смерть бортпроводницы.

С этого мгновения начинается мой подъём на поверхность, но это стоит мне огромного труда. Мне приходится до предела напрягать волю, чтобы вернуть себе мужество, а главное – восстановить социальные рефлексы. Ох, с этим у меня обстоит пока ещё слабо. Прогресс невелик – и в моём стоицизме, и в моём беспокойстве о ближних.

Однако я уже вынырнул из глубин и способен снова видеть своих спутников, снова их слышать. И именно Блаватского, к которому вернулись жизненные силы, достаточные для того, чтобы продолжить поединок с индусом.

– Я не очень понимаю, что заставляет вас действовать подобным образом, мсье, – революционные идеалы или надежда на выкуп.

– Ни то, ни другое, – говорит индус.

Ответ, способный лишь озадачить, но Блаватского этим не собьёшь.

– Во всяком случае, – продолжает он, – я не понимаю, чем можно оправдать хладнокровное убийство одного или многих ни в чём не повинных людей.

– Ни в чём не повинных людей не бывает, – говорит индус, – а среди белых и американцев тем более. Вспомните обо всех низостях, учинённых вашими соотечественниками в отношении народов с другим цветом кожи.

Блаватский краснеет.

– Если вы осуждаете эти низости, – говорит он, и у него дрожит голос, – вы с тем большим основанием должны осудить ту из них, которую вы сами готовитесь учинить.

Индус издаёт сухой короткий смешок.

– К этим вещам нельзя подходить с общей меркой! Что такое казнь горсточки белых, какими бы выдающимися людьми они ни являлись, – добавляет он саркастически, – рядом с чудовищным геноцидом, который творили подобные вам в Америке, в Африке, в Австралии и Индии?

– Но ведь всё это в прошлом, – говорит Блаватский.

– Для вас чрезвычайно удобно как можно скорее об этом прошлом забыть, – говорит индус, – но в нашем сознании оно оставило неизгладимый след.

Блаватский судорожно сжимает в кулаки лежащие на подлокотниках пальцы и с возмущением говорит:

– Не можете же вы заставить нас отвечать за преступления прошлого! Виновность человека индивидуальна, она не бывает коллективной!

Индус внимательно смотрит на Блаватского. На сей раз в его взгляде нет ни иронии, ни враждебности.

– Полноте, мистер Блаватский, – говорит он спокойно, – будьте искренни. Разве к настоящему времени вы полностью сняли с немецкого народа ответственность за геноцид, который был совершён в отношении еврейского народа тридцать лет назад? И когда вы произносите слово «Германия», разве до сих пор что-то не содрогается в вас?

– Мы отклонились от темы, – говорит Караман, приподняв уголок верхней губы. И как только он открывает рот, я уже знаю, что нам предстоит прослушать речь во французском духе, ясную, логически выстроенную, чётко произнесённую – но не затрагивающую существа вопроса. – В конечном счёте, – продолжает он, – мы говорим сейчас не о евреях и не о Германии, а о принадлежащем французской авиакомпании самолёте, который вылетел из Парижа и пассажиры которого в большинстве своём французские граждане. И я хотел бы заметить нашему перехватчику, – такое имя нашёл он для индуса, – что Франция после двух принёсших ей неисчислимые страдания войн сумела осуществить процесс деколонизации, что она во всём мире является другом слаборазвитых стран и не скупясь предоставляет им широкую финансовую помощь.

Индус улыбается.

– Продаёт им оружие.

– Слаборазвитые страны имеют право обеспечить свою оборону, – с оскорблённым видом говорит Караман.

– А Франция – свои прибыли. Не хотите ли вы теперь нам сказать, мсье Караман, – с убийственной иронией продолжает индус, – что и Земля тоже французская?

– Это весьма вероятно, – и глазом не моргнув, отвечает Караман.

– Если Земля – французская, – говорит, усмехаясь, индус, – тогда больше нет никаких проблем, и вам нечего портить себе кровь, мсье Караман! Земля, разумеется, не даст в обиду своих «подданных», – это слово он произносит с сардоническим видом, – и через час, простите, – он глядит на свои часы, – теперь уже через три четверти часа, – от этого уточнения у меня мурашки бегут по спине, – через три четверти часа мы приземлимся.

– Но остаётся всё же гипотеза, – говорит Караман, и у него подрагивает губа, – что бортовая радиоаппаратура, которой мсье Пако вообще не обнаружил в кабине, является лишь принимающей, а не передающей. В этом случае Земля даже не услышит вашего требования и содержащегося в нём бесчеловечного шантажа и, следовательно, не сможет его удовлетворить.

Лично я нахожу, что словами «inhuman blackmail" [12] Караман, выказывая, нужно сказать, изрядное мужество, провоцирует индуса и тем самым рискует стать первой жертвой. Но индус пропускает это мимо ушей. Он улыбается. Он не проявляет к Караману и четвёртой доли той враждебности, с какой он относится к Блаватскому и ко мне. Такое впечатление, что реакции Карамана его в основном забавляют.

– Ваша гипотеза не кажется мне убедительной, – говорит он и лёгким движением кладёт левую руку на пистолет, лежащий у него на колене.

– И всё же её нельзя полностью исключить.

– Увы, нельзя, – равнодушно говорит индус, – и в случае, если она подтвердится…– Он снова взглядывает на часы. – Но продолжение вам известно, мсье Караман, и нет нужды повторять всё сначала.

– Я не могу поверить, что вы способны хладнокровно совершить подобную вещь! – восклицает Караман с внезапным волнением, но, должен это признать, без всякого страха.

Слегка улыбнувшись, индус сухо роняет:

– Вы ошибаетесь.

– Но это же отвратительно! – говорит Караман. И с напыщенностью, которая вызывает у меня некоторое раздражение, продолжает: – Казнить беззащитных заложников – означает преступить все законы, божественные и человеческие!

– Ах, божественные законы! – говорит индус, поднимая вверх руку, и, прежде чем вернуться обратно на подлокотник, рука описывает в пространстве широкую вогнутую кривую. – Вы сказали «божественные законы». Эти законы вам известны?

– Как и всем, кто верует в откровение, – говорит Караман с твёрдостью, которая, на мой взгляд, может вызывать только уважение.

– Ну что ж, – говорит индус, и у него в глазах вспыхивает весёлый огонёк, – если они вам известны, вы должны знать, что вы от рождения смертны. Вы живёте лишь для того, чтобы умереть.

– Да вовсе нет! – горячо протестует Караман. – Ваше «чтобы» – дьявольский софизм. Мы живём. И наша конечная цель – не смерть. А жизнь.

Его собеседник отзывается слабым смехом. Слабым в смысле громкости, а не продолжительности звучания; мне кажется, что этот смех никогда не кончится. У индуса чувство юмора совершенно особого, я бы сказал, похоронного свойства, ибо ничто в предыдущих репликах Карамана не развеселило его так, как высказанное только что жизненное кредо.

– Помилуйте, мсье Караман, – говорит он, – вы похожи сейчас на ребёнка, который встал за тоненьким деревцом и думает, что он спрятался! Как вы можете жить – пусть на протяжении всего только часа, – цедит он сквозь зубы, – жить, притворяясь, будто вам невдомёк, чем неизбежно закончится ваша жизнь?

Он делает паузу, обводит взглядом весь наш круг, словно обращается к каждому из нас, и говорит, отчеканивая слова:

– Оттого, что вы избегаете думать о смерти, смерть не перестанет думать о вас.

Эта фраза и тон, каким она сказана, производят на меня ошеломляющее действие. Я чувствую, что весь леденею. Я мало склонен к романтическим вымыслам и абсолютно лишён интереса к сверхъестественному, но, если бы сейчас мне сказали, что смерть материализовалась и предстала передо мной в облике индуса, я бы поверил. Я убеждён, что ощущение ледяного холода, охватившее меня в этот миг, обрушилось также и на моих спутников, потому что все они внезапно оцепенели, словно восковые фигуры, выставленные в музее.

При этом я вижу, что руки у меня, как и руки Блаватского, начинают дрожать. Я с огорчением отмечаю, что бортпроводница, бледная, с опущенными глазами, избегает смотреть на меня, хотя она не может не чувствовать, с каким отчаянием, с какой жаждой утешения и поддержки я стараюсь привлечь к себе её внимание. Тогда я пробегаю взором по кругу в надежде обрести хоть немного симпатии, встретить человеческий взгляд и вижу всюду только поникшие головы, неподвижные лица, глядящие в сторону глаза. За исключением, однако же, Робби.

Когда наши взгляды встречаются, я чуть ли не вздрагиваю. Вот уж кто не застыл. Даже наоборот. Брови у него подняты, зрачки расширены, к щекам прилила кровь, и он глядит мне в лицо с таким выражением, будто счастлив повстречать, наконец, свидетеля. Удостоверившись, что и я не отвожу от него глаз, он с воодушевлением восклицает:

– Ах, как мне нравится эта фраза!

– Какая фраза? – в изумлении говорю я.

– Да та, которую мы только что услыхали!

И с поднятой головой, в своей лазурно-синей рубашке, ворот которой широко распахнут на бронзовой от загара шее, он декламирует, и всё тело его трепещет в радостном порыве:

– Оттого, что вы избегаете думать о смерти…

Он прерывает себя и, не сводя с меня восторженных глаз, повторяет эту формулу по-немецки – медленно, словно наслаждается ею и словно он вдруг обнаружил в ней, к своему радостному удивлению, тот закон, которому подчинено его собственное существование:

– So sehr ihr vermeidet, an den Tod zu denken, denkt doch der Tod an euch.

Я привожу здесь немецкий вариант, ибо так эта фраза сильнее берёт меня за душу, словно прикасается к обнажившимся нервам и каким-то таинственным образом потрясает всё моё существо. Да, это странно, но та же самая фраза, произнесённая Робби на его родном языке, приобретает совсем другой смысл, чем в устах индуса. У того она звучит погребальным колокольным звоном, тогда как у Робби она исполнена стоицизма и в ней слышится эхо героизма и доблести.

Какую-то минуту я ощущаю смятение, я колеблюсь между двумя воплощениями одной и той же мысли, но, видимо, я не настолько молод и не настолько полон юношеских сил, чтобы принять интерпретацию Робби. Могу ли я, подобно ему, вообразить, будто смерть – это весёлый привал, к которому мчишься галопом вместе с отважными спутниками в вечерней прохладной тиши? Мои колебания кончаются тем, что во мне побеждает интерпретация индуса. И я тоже в свою очередь цепенею, отвожу взгляд от лица Робби и упираюсь глазами в пол.

Убедившись в бесполезности всякого спора с индусом, Блаватский и Караман умолкли, один с затаённой яростью, другой с чопорным достоинством. И ни у кого нет желания принимать у них эстафету. На нас, как свинцовая крышка, снова наваливается тишина.

Если полёт тянется долго, в самолёте всегда начинаешь страдать клаустрофобией. Но чета индусов заточила нас ещё в одну тюрьму, поместив её внутри первой, и наши руки прикованы к подлокотникам кресел, намертво прикованы страхом и неотвязной мыслью о том, что близится срок ультиматума.

Когда индус сказал – и каким тоном! – что осталось всего лишь три четверти часа, я посмотрел на свои часы, и вот я снова бросаю на них взгляд и с изумлением убеждаюсь, что прошло только пять минут. Значит, нам предстоит ещё сорок минут обливаться потом смертной тоски. У меня такое чувство, что время ползёт – мне даже страшно об этом говорить, – ползёт подобно слепому чудовищу по болотному илу, и этот образ не раз и не два возникает в моём мозгу.

И я понимаю тогда, что самым ужасным и невыносимым в положении узника, которому грозит смерть, в случае если ни бунт, ни побег невозможны, является бездействие: человек ничего не может предпринять, ему не на что надеяться, не о чём говорить и в конечном счёте даже не о чём думать, разве только о том, что сама его мысль скоро перестанет существовать вместе с его бренным телом. Предчувствие небытия – вот что страшнее всего.

Индус охватывает нас взглядом, и, хотя моё предположение, я отдаю себе в этом отчёт, может показаться невероятным, у меня такое чувство, что наша апатия раздражает его, он хотел бы заставить нас выйти из неё. Ибо его мрачные глаза глядят на нас с вызовом – возможно, в надежде подстегнуть нас и тем самым оживить угасшую дискуссию. Но всё напрасно. Мы настолько удручены и каждый настолько замкнулся в своём отчаянии, что никто не склонен вступать с нашим палачом в словесные поединки.

В этом гнетущем молчании проходит несколько минут, и нас пробирает ощущение смертельного холода и даже ещё более жуткое ощущение, будто мы увязаем в зыбучих песках; наконец индус выпрямляется в кресле и говорит совершенно спокойно, словно речь идёт о самой простой и будничной процедуре:

– Джентльмены, моя ассистентка подойдёт сейчас к каждому из вас и протянет ему сумку. Окажите любезность положить в неё ваши часы, обручальные кольца, перстни и прочие драгоценности. Это относится, конечно, и к дамам.

Мы ошарашенно молчим.

– Имеются возражения? – вопрошает индус.

– Вы меня разочаровали, – говорит Блаватский. – Я принимал вас за бунтаря.

– Как это типично для вас, – говорит индус. – И какое лицемерие. Я разочаровал бы вас ещё больше, если бы оказался бунтарём, враждебным вашему правительству. Есть другие возражения?

Опять воцаряется молчание, и все, как мне кажется, признательны Караману, когда он говорит:

– Но ведь это самая обычная кража.

Как всегда, когда в спор ввязывается Караман, глаза индуса начинают сверкать насмешливым любопытством.

– Можете называть эту акцию и так. Меня это не смущает. Но вы могли бы также считать, что речь идёт о попытке духовного самоочищения. Особенно для вас, мсье Караман, поскольку вы христианин…

У Карамана приподнимается губа: он явно не желает принимать бой на этом плацдарме.

– Если вы не бунтарь, – говорит он довольно дерзко (и с чисто французской страстью подыскивать всему дефиниции), – тогда кто же вы?

Индус не обижается. Напротив, он даже как будто доволен, что ему представился случай внести ясность в вопрос, кто он такой. Однако, когда он эту ясность вносит, он делает это с такой иронией и таким двусмысленным тоном, что в дальнейшем я не раз буду задаваться вопросом, серьёзно ли он говорил.

– I am a highwayman [13], – говорит он торжественно, но в его мрачных глазах вспыхивает улыбка.

– Что-что? – переспрашивает Мюрзек. И добавляет на английском совершенно школьного уровня: – I do not understand.

Я уже открыл было рот, чтобы ей перевести, но индус предостерегающе поднимает руку, мечет в меня один из своих парализующих взглядов и, повернувшись к Мюрзек, медленно повторяет, отчеканивая каждый слог:

– I am a highwayman.

– I see, – говорит Мюрзек, и я не знаю, что она в самом деле понимает, ибо выглядит она необычайно взволнованной и отныне взирает на индуса с возросшим уважением.

Внезапно в воздухе пробегает нечто вроде судороги. Взгляд индуса мгновенно становится жёстким и с ослепляющей силой упирается в Христопулоса. Тогда я замечаю, что его левая рука, которая только что изящно покоилась на револьвере, держит грека под прицелом. Я не могу дать даже приблизительное представление о быстроте этого жеста. Мне кажется, её вообще невозможно измерить, даже в долях секунды.

– Сидите смирно, мистер Христопулос, – говорит индус.

Бледный и потный, Христопулос глядит на него, и над его толстой губой дрожат толстые чёрные усы.

– Но я ничего не сделал, – жалобно говорит он. – Я даже рукой не шевельнул.

– Не отпирайтесь, – говорит индус, не повышая голоса, но снова сосредоточивая на нём всю силу своего взгляда. – Вы собирались броситься на меня – это верно? Да или нет?

Глаза индуса оказывают на Христопулоса поистине устрашающее действие. Его будто перерезал на уровне лёгких лазерный луч. Он весь от головы до пят корчится в конвульсиях и несколько раз с отвратительным хлопающим звуком открывает рот, точно ему не хватает воздуха.

– Это верно, – выдыхает он.

Индус наполовину прикрывает веки, и Христопулос переводит дух, на его щёки постепенно возвращаются краски. Однако тело его всё ещё скомкано в кресле, словно груда тряпья.

– Я даже с места не двинулся, – тянет он слабеньким голоском, как ребёнок, который жалобно просит прощения. – Я и пальцем не шевельнул.

– Я это знаю, – говорит индус, без всякого перехода вернувшийся к своей обычной иронической интонации и к своему равнодушному виду. – Я должен был предотвратить ваше нападение, смысл которого мне, впрочем, неясен, – добавляет он, вопросительно поднимая брови. – Вам ничто не угрожало, мистер Христопулос. Ведь я не говорил, что именно вы окажетесь первым из заложников, которого я вынужден буду казнить.

Христопулос производит глотательное движение и облизывает под толстыми усами отвислую нижнюю губу. Когда он говорит – осипшим, почти беззвучным голосом, – я вижу, что во рту у него тянутся нити не совсем затвердевшей слюны, как будто ему стоило большого труда разлепить свои губы.

– Но я, – говорит он не со смущённым, а с растерянным видом, – я очень дорожу своими кольцами.

Все взгляды – не одного только индуса – сходятся на его руках. В самом деле, Христопулос носит кольцо с большим чёрным камнем и огромный золотой перстень с печаткой на левой руке и ещё один перстень, не такой массивный, но зато с бриллиантом, на мизинце правой руки, не считая золотой цепочки с именной пластинкой на правом запястье и золотых наручных часов на левом; и часы, и цепочка довольно внушительных размеров.

Индус коротко смеётся.

– Род человеческий, – говорит он на своём английском high class, – не перестаёт меня удивлять. Ну не абсурдно ли, мистер Христопулос, что вы готовы были пойти на отчаянный риск ради спасения всей этой мишуры и пребывали, однако, в бездействии, когда речь шла о вашей жизни?

Христопулос, бледный и мокрый от пота, не реагирует. Лишь когда индус называет его драгоценности мишурой, у него чуть заметно кривится рот. В это мгновение я слышу справа от себя свистящие звуки, их издаёт Блаватский, словно ему стало вдруг трудно дышать, но, зная его возбудимость, я не придаю этому значения.

– Тогда мы вот как поступим, – снова говорит индус, но теперь уже не кладёт револьвер себе на колени. Он словно невзначай направляет его на Блаватского. – Я буду проходить позади ваших кресел, и, когда вы почувствуете, что дуло моего пистолета упирается вам в затылок, – но, подчёркиваю это особо, не раньше, – вы опустите ваше приношение в сумку, которую я вам протяну. Во время этой операции моя ассистентка будет стрелять во всякого, кто окажется настолько неблагоразумен, что пошевелит без необходимости руками.

Загипнотизированный индусом, я совсем забыл про его грозную спутницу. В переливающемся всеми красками сари она стоит за креслом бортпроводницы неподвижно, как статуя, и по-прежнему смотрит на нас немигающим взглядом, способность которого видеть одновременно всё и всех я уже отмечал. Ничто в ней не шелохнется. Её можно было бы принять за каменное изваяние, за навеки застывшее воплощение злобы, если бы её горящие мрачным огнём глаза не были бы, увы, такими живыми. И у меня нет желания поднять с подлокотника руку даже для того, чтобы почесать нос, – вот самое меньшее, что я могу сказать.

Но на «ассистентку» я взглядываю лишь мельком. Мои глаза опять устремляются на индуса; так намагниченная стрелка всегда показывает на север. Слово «приношение», которое он только что употребил, застряло у меня в ушах, и я задним числом удивляюсь тому, что он не вложил в него абсолютно никакой иронии. Так я и сижу, погружённый в свои мысли, и мои зрачки прикованы к его зрачкам, когда я внезапно замечаю, что он стоит. Пусть поймут меня правильно. Я не говорю, что он встаёт. Хотя мои глаза неотступно глядят на него, я не вижу никакого движения, не вижу перехода от одного состояния к другому, от сидячего положения к стоячему.

Первая фаза: я вижу индуса сидящим в кресле; вторая фаза: я его вижу стоящим, с револьвером (по-прежнему направленным на Блаватского) в руке; но никакого перехода между этими фазами нет, нет никакого заметного интервала, который разделил бы две эти позиции; как будто кусок пленки, запечатлевший этот переход, был ловко изъят из фильма и десятка три кадров оказались вырезанными ради того, чтобы создать эффект чёртика, выскочившего из табакерки. Во всяком случае, это производит на меня и, я полагаю, ещё больше на Блаватского, который всё время находится в прорези прицела, потрясающее впечатление. Мне кажется, что индус обладает способностью по желанию мгновенно материализоваться в любом углу самолёта.

Когда он снова двигается, на этот раз медленно и величественно, я жду, что он начнёт сбор «приношений» с Христопулоса, а затем перейдёт к Пако и Бушуа, совершая обход в порядке расположения кресел, от передних к задним, по правой половине круга. Но первых троих он пропускает, хотя они находятся у него на пути, и останавливается позади Блаватского.

– Мистер Блаватский, – спокойно говорит он и приставляет дуло пистолета к его затылку. – Постарайтесь не шевелиться, по крайней мере до тех пор, пока я не вытащу из кобуры револьвер, который вы носите у самого сердца. Это лишит вас возможности строить в отношении меня рискованные планы.

 

Даже на пороге смерти мы не слишком-то готовы к тому, чтобы отказаться от земных благ. В салоне царит недовольство, растерянность, слышатся жалобы и даже – у женской половины – на глазах слёзы. Всё происходит так, будто, отбирая у нас драгоценности, которые мы на себя нацепили, у нас отнимают частицу нас самих.

Мне казалось, что я выше этих собственнических инстинктов. Я заблуждался. Я испытываю чувство утраты, и – что уж совсем странно – у меня такое ощущение, будто я сам словно бы уменьшаюсь в размерах, когда опускаю в сумку из искусственной кожи свои наручные часы, хотя особой ценности они не представляют: сделаны из дешёвого металла и у меня не связано с ними никаких воспоминаний.

Наше подавленное настроение усугубляется ещё теми уничижительными комментариями, какими индус сопровождает каждое «приношение», причем замечания эти, как правило, дают прямо противоположную оценку действительной стоимости бросаемой в сумку вещи. Если по поводу моих жалких часов он вообще воздерживается от каких-либо реплик, то бриллиантовую подвеску миссис Банистер именует не иначе как «туфтой», кольца миссис Бойд «дешёвкой», а массивные золотые браслеты мадам Эдмонд – «подделкой». И, брезгливо держа кончиками пальцев эту старую, потёртую, замызганную сумку из чёрной искусственной кожи, он так пренебрежительно встряхивает свою добычу и вообще относится к нашим сокровищам с таким невыразимым презрением, что невольно возникает мысль: не выбросит ли он потом всё это на свалку?

– Ну, мистер Христопулос, – говорит он, завершая обход, – киньте-ка и вы сюда свои гигантские побрякушки. Вы сразу почувствуете облегчение. В конце концов, это ведь чистая условность, что золото и бриллианты ценятся так высоко. В них самих нет ничего необыкновенного.

Но эти сентенции не утешают Христопулоса, который, кажется, успел уже заполнить весь самолёт своим тяжёлым духом. Можно подумать, что он вырывает из своей груди добрый фунт мяса, когда бережно кладёт в сумку – он просто не в силах бросить их – два своих золотых браслета. Переходя наконец к кольцу с крупным бриллиантом, украшающему мизинец его правой руки, он издаёт надрывный стон и плачущим голосом говорит:

– У меня растолстел палец. Кольцо не снимается.

– Я вам очень советую снять ваше кольцо, мистер Христопулос, – говорит индус суровым тоном. – Снять самому. И побыстрей. В противном случае моя ассистентка отрубит вам палец, и сделает это с большим удовольствием.

Христопулос, по-видимому, прилагает отчаянные усилия, чтобы расстаться со своим украшением. Я говорю «по-видимому», ибо не вполне убеждён в том, что его усилия искренни. И только после вмешательства бортпроводницы, которая, с согласия индуса, приносит из кухонного отсека немного растопленного масла, кольцо наконец вызволено. Препятствием на его пути явилось, на мой взгляд, не жировое утолщение на пальце, а судорожное сокращение мышц, пожалуй сознательно вызванное.

Совершив это последнее жертвоприношение, Христопулос со вздохом отчаяния безжизненно оседает в кресле, и по его одутловатым щекам текут слёзы. Кажется, что он не сел в кресло, а обвалился в него. И, точно хорёк, которого загнали в нору, из всех своих пор он испускает такой омерзительный запах, что даже мне, сидящему достаточно далеко от него, становится не по себе. Мне кажется, что блестящие жёлтые туфли, в которые обуты его тяжёлые ноги – единственное оставшееся на нём золото, – мало сказать: ослепительно сверкают, они насмешливо скалят зубы.

– Очень хорошо, мадемуазель, – говорит индус. – Кидайте эти стекляшки сюда и, раз уж вы встали, пройдите в galley. Моя ассистентка вас обыщет.

Он с отвращением швыряет револьвер Блаватского в сумку (я всё время жду, что из неё того и гляди выкатится какой-нибудь перстень, настолько она выглядит ветхой, даже дырявой), потом протягивает её ассистентке и быстро что-то говорит ей, но не на хинди, а на каком-то другом языке. Индуска кивает головой и идёт вслед за бортпроводницей в кухонный отсек.

Индус снова садится в своё кресло, с изящной медлительностью царствующей особы кладёт ногу на ногу и смотрит на нас, вздыхая, словно он тоже устал от испытания, которому нас подвёрг. Мне хочется спросить у него, зачем ему понадобилось обыскивать бортпроводницу, но я не успеваю задать свой вопрос: бледная, с потупленными глазами, она сама появляется в салоне. Я пытаюсь уловить её взгляд, но, к моему великому огорчёнию, она снова отвергает всякий контакт.

Атмосфера опасности сгущается, и я хочу узнать, сколько времени осталось до истечения срока ультиматума. И ощущаю подобие шока: у меня на руке уже нет часов. Чувство, которое я испытываю, совершенно неадекватно моей потере, как если бы, лишив меня часов, индус отнял у меня не просто прибор, измеряющий время, а самую ткань моей жизни.

В это мгновенье отодвигается занавеска, и из galley выходит ассистентка индуса. В руке у неё старая чёрная сумка из искусственной кожи, по-моему, заметно разбухшая по сравнению с тем, какою она была, когда индуска унесла её в кухню.

Я замечаю также, что сумка уже не раскрыта, как прежде, а тщательно заперта. Ассистентке, должно быть, стоило большого труда затянуть на ней молнию: сумка туго набита и вся топорщится. Я пытаюсь сообразить, что же она могла прибавить к драгоценностям пассажиров и к револьверу Блаватского, чтобы сумка достигла такого объёма. Ибо это уже не ручная кладь, теперь её вес превышает все багажные нормы. Индуска не кладёт, а небрежно кидает её к ножкам своего кресла, и Христопулос вздрагивает. Со скорбью, к которой примешивается вожделение, он глядит на сумку, и, как мне кажется, особенно пристально на две небольшие прорехи в средней её части, словно надеется, что его браслеты и кольца сами ускользнут из своей тюрьмы и вернутся к хозяину. Но это пустая надежда, ибо добыча воздушных пиратов покоится на дне сумки, а предметы, добавленные помощницей, лежат сверху, и они слишком велики, чтобы пролезть через узкие щели.

Индуска снова занимает сторожевой пост позади своего кресла, и глаза её мрачно взирают на нас поверх сверкающего пистолета.

Снова нависает гнетущая тишина. Индус взглядывает на часы – отныне лишь он один на борту может это сделать, а мы так деморализованы своими утратами и полны такого ужаса перед неизвестностью, которую скрывает от нас неумолимо текущее время, что никто не решается спросить у террориста, который час.

Индус чувствует, как велика наша тревога, и говорит вызывающим тоном:

– Ещё двадцать минут.

Если он этим хотел немного нас подстегнуть и развязать наши языки, то он в этом вполне преуспел.

– Могу ли я задать вам вопрос? – говорит миссис Банистер, изгибая свою элегантную шею и производя самые обольстительные движения глазами и ртом.

– Задавайте, – говорит индус, полуприкрыв веки.

– Вы производите на меня впечатление, – говорит она с бесстыдной и в то же время надменной кокетливостью, словно припадает к стопам индуса, сохраняя при этом своё герцогское достоинство, – впечатление человека весьма образованного, и к тому же чувствительного. – Индус улыбается. – И могу ли я, мсье, поверить, что такой человек, как вы, через двадцать минут сможет убить одного из нас?

– Я сделаю это не сам, – говорит индус с пародийной важностью. – Я прикажу это выполнить своей ассистентке. Как вы могли заметить, натура у неё гораздо более грубая.

– Ваша ассистентка или вы сами – это дела не меняет, – негодующе говорит миссис Банистер, мгновенно переставая жеманничать.

– Вы, к сожалению, правы, – говорит индус. – Но так как стрелять будет она, это всё же немного сбережет мою… чувствительность.

– А вам вполне хватает вашей жалкой отваги, чтобы издеваться над нами!

– бросает миссис Банистер, переходя с быстротой, которая меня удивляет, от обольщения к непритворному гневу.

– My dear! My dear! – лепечет миссис Бойд. – Вам не следует ссориться с этим… джентльменом!

Слово «джентльмен» она произносит после короткого колебания.

– С цветным джентльменом, – невозмутимо говорит индус.

Наступает пауза, и миссис Банистер восклицает в несколько театральной манере:

– Надеюсь, вы посчитаете своим долгом пощадить женщин!

Тут Мюрзек иронически хмыкает, а индус цедит сквозь зубы:

– Приехали!

Он упирается глазами в миссис Банистер, но вместо того чтобы придать своему взгляду максимальную силу, он, если можно так выразиться, переключает реостат на половинное напряжение и очень медленно, развязно и дерзко начинает разглядывать её лицо, бюст и ноги, как это делают прохожие, когда пялятся на проституток, демонстрирующих себя в витринах амстердамских публичных домов. После чего он отворачивается с таким видом, будто результат обследования его не удовлетворил.

– Мадам, – говорит он с нарочитой и насмешливой вежливостью, которой обычно щеголяет, обращаясь к представительницам прекрасного пола, – я не вижу никаких причин предоставлять женщинам какие-то льготы, поскольку они с полным правом считают себя во всём равными мужчинам. Что касается меня, я лишён каких бы то ни было предрассудков, когда речь идёт о казни заложников: мужчина передо мной или женщина, мне совершенно безразлично.

Мюрзек опять хмыкает и, глядя на миссис Банистер в упор своими неумолимыми синими глазами, шипит:

– Браво! Многого же вы добились, выставляя себя напоказ, точно шлюха!

Миссис Банистер прикрывает свои японские глаза, но столь же герметично закупорить уши она не может и слышит, конечно, внезапный взрыв злобной брани, которую обрушивает на неё мадам Эдмонд.

Я отказываюсь воспроизводить здесь эту брань, она слишком непристойна. Коротко говоря, мадам Эдмонд упрекает миссис Банистер в том, что та своими нелепыми провокационными вопросами и поведением только ожесточила индуса и окончательно определила и даже ожесточила его позицию в отношении женщин. Все это высказано, вернее, выплеснуто самым яростным тоном, с содроганием плеч, бурным колыханием груди и выставлением напоказ тугих сосков.

После чего миссис Бойд, чьё круглое лицо искажено гримасой отчаяния, начинает рыдать – даже не оттого, что её огорчают оскорбительные слова, высказанные в адрес её приятельницы, а потому, что ничем не прикрашенная откровенность языка мадам Эдмонд вдруг впервые заставила её в полной мере ощутить истинное положение вещей.

Миссис Банистер наклоняется к ней, пытается её утешить. Но, по-моему, всё её сострадание – не больше чем светская игра. Ибо, судя по выражению, которое принимает в эти минуты её лицо – эта маска японского воина, – я вижу, как презирает она эти слезы, что делает её, по крайней мере в этом, очень похожей на Мюрзек.

А сама Мюрзек, в силу злобности характера, проявляет истинный стоицизм, подкрепляя желчную филиппику мадам Эдмонд торжествующими смешками, действующими мне на нервы, так же как и громкие визгливые сентенции, которыми разражается Робби, возбудившийся при виде волнения, охватившего женскую половину салона.

Единственная, кто сохраняет в левом полукруге безмятежное спокойствие, – не считая бортпроводницы, которая всегда и на все вопросы отвечает односложно, – это Мишу. Но спокойствие бортпроводницы – это спокойствие напряжённого внимания; спокойствие же Мишу – спокойствие полной отрешённости. Слепая и глухая ко всему, что происходит в самолёте, она восхищённо рассматривает фотографию Майка, лежащую у неё на коленях. И хотя мне известно, какую огромную власть имеет над людьми – и особенно над молодёжью – мечта, я всё равно поражён. Значит, в сознании Мишу ровным счётом ничего не отложилось – ни язвительная реплика Мюрзек относительно Майка, ни скептицизм индуса относительно Мадрапура, ни объявление о первой казни заложника, ни считанные минуты, которые нас от этого отделяют.

Наступает обманчивое затишье, потом мадам Эдмонд с новой силой принимается поносить миссис Банистер, миссис Бойд – горько рыдать, миссис Банистер – перекрикивать весь этот гвалт, чтобы её утешить, Мюрзек – хихикать и хмыкать, Робби – крикливо комментировать происходящее, адресуясь к Мандзони над головою Мишу; и в левой половине круга поднимается вдруг такой шум и такая сумятица, что индус в сильном раздражении, которое у столь владеющего собой человека, надо сказать, удивляет, выпрямляется в кресле и громко кричит:

– Хватит!

Тишина наступает не сразу, так как миссис Бойд продолжает какое-то время глухо рыдать. Индус опять резко меняет своё поведение, он уже снова невозмутим и спокоен, и когда наконец устанавливается тишина, он поднимает правую руку и говорит на своём изысканном английском, с показной британской fair play [14], как всегда сдабривая её изрядной долей иронии:

– Если Земля не согласится уступить моим требованиям, я полагаю, было бы справедливо прибегнуть уже сейчас к жеребьёвке, дабы решить, кто из присутствующих здесь женщин и мужчин…

Вслед за этой оборванной на полуслове фразой наступает продолжительное молчание. Мы украдкой, словно чего-то стесняясь, переглядываемся, потом Караман говорит глухим голосом:

– Ни в коем случае. Я решительно возражаю против процедуры подобного рода. По моему мнению, которое, надеюсь, разделит большинство моих спутников, выбирать свои жертвы должны лишь вы сами, и вся ответственность за этот выбор будет лежать исключительно на вас.

– Вы говорите это, – пригнув с воинственным видом голову, незамедлительно вступает в дискуссию Блаватский (его глаза за стёклами очков злобно сверлят Карамана), – потому что, будучи французом, рассчитываете на льготные условия, которые вам предоставит террорист…

Замечание не отличается особым великодушием, но и в самом деле индус, может быть с тайным умыслом внести раскол в наши ряды, уже не раз выказывал к Караману меньше враждебности, чем к Христопулосу, к Блаватскому или ко мне.

– Вовсе нет! – восклицает оскорблённый Караман.

В его негодовании есть, мне кажется, словно бы два разных уровня – один официальный и дипломатический, второй чисто личный. И ни тот, ни другой не кажутся убедительными.

– Мистер Блаватский, – добавляет он, – обвинять меня в каких-то тайных намерениях с вашей стороны абсолютно недопустимо!

Он говорит с жаром, словно желая убедить самого себя. И он собирается ещё что-то сказать на той же негодующей ноте, но Блаватский его обрывает.

– Жеребьёвка, – непререкаемым тоном, подчёркивая каждый слог, говорит он, – это единственная процедура, являющаяся по-настоящему демократичной; к тому же она защищает нас от произвольного выбора, продиктованного фанатизмом.

Индус улыбается и молчит. И хотя аргументация Блаватского более чем спорна – что может быть менее демократичным и более произвольным, чем выбор, отданный на волю случая? – она встречена ропотом одобрения, которое, в сущности, представляет собой не столько согласие с Блаватским, сколько несогласие с Караманом.

Караман это чувствует и, вместо того чтобы постараться опровергнуть точку зрения Блаватского, обиженно говорит:

– Я ещё раз самым решительным образом протестую против обвинений, которые были мне предъявлены. А вопрос о жеребьёвке я требую поставить на голосование.

Индус сухо говорит:

– Что ж, голосуйте, но поторопитесь. Остается всего лишь пятнадцать минут.

Тогда бортпроводница робко поднимает руку и просит слова. И в который уж раз я чувствую, что совершенно не способен её описать. Я только гляжу на неё. Вряд ли смогу я выразить чувство, которое в этот миг мощной волной захлёстывает меня: ко мне разом возвращается, стократно усилившись, пылкая влюблённость, которую я испытал при первой встрече с нею. Поверьте, я понимаю, как смешон мужчина, когда он так говорит о себе, и особенно мужчина с моей наружностью. Что ж, пусть я буду смешон. Но в то же время мне хочется, чтобы это восхитительное чувство открыто заявило о себе, и среди охватившего меня, подобно всем моим спутникам, ужаса я становлюсь глух и слеп ко всему, ощущая вновь поднимающийся во мне неодолимый порыв, который влечёт меня к ней и одновременно отдаляет от самого себя. Не то чтобы страх мгновенно исчез, но он уже начинает сдавать позиции, и, если он даже потребует, чтобы я проголосовал, это будет его последним надо мною тиранством.

Мне бы хотелось, чтобы остановилось это мгновение, когда бортпроводница, бледная, спокойная, в шапке золотистых волос, решается поднять руку. Глядя на индуса своим чистосердечным взглядом, она произносит мягким, тихим, чуть глуховатым голосом, который отныне, я думаю, будет всегда вызывать у меня прилив глубочайшей нежности:

– Я бы хотела выразить своё мнение.

– Пожалуйста, – говорит индус.

– Я согласна с мсье Караманом. Я не считаю, что мы сами должны тянуть жребий с именем заложника, который будет казнён. Мне кажется, что, поступая так, мы стали бы соучастниками насилия, которому подвергаемся.

Бортпроводница до сих пор говорила так мало и в такой уклончивой манере, что я удивлён, видя, как решительно определяет она свою позицию, ясность и благородство которой внушают мне самое высокое уважение к этой девушке.

– Прекрасно, прекрасно! – говорит Караман, и у него победоносно вздёргивается уголок губы. – И к тому же прекрасно сказано, мадемуазель, – добавляет он с неуклюжей галантностью, которая меня в высшей степени раздражает, как будто никто, кроме меня, не имеет права восхищаться бортпроводницей.

– Возможно, – говорит Блаватский, вульгарность которого впервые вызывает у меня острую неприязнь, – возможно, наша бортпроводница полагает, что в случае, если мы не станем тянуть жребий, ей не угрожает опасность оказаться в числе первых жертв, поскольку кто-то ведь должен разносить нам еду…

– Вы не имеете права так говорить! – с возмущением кричу я.

– Имею, раз уж я им пользуюсь, – говорит Блаватский с поражающей меня твёрдостью. – Впрочем, проблема не в этом. Проблема, стоящая перед нами, – это проблема демократического выбора. И прежде чем мы приступим к голосованию, – продолжает он, с необычайной ловкостью переключая наш спор на обсуждение второстепенных деталей, – имеется один пункт, к которому я бы хотел привлечь ваше внимание. Нас четырнадцать человек. Что будет, если семеро проголосуют за жеребьёвку, а семеро – против?

– Я могу на это ответить, – говорит индус, который следит за дискуссией с огромным вниманием. – Если семеро проголосуют «за» и семеро «против», я буду считать, что большинство не поддерживает идею жеребьёвки, и тогда я сам сделаю свой выбор.

– Что ж, давайте голосовать, – поспешно говорит Блаватский.

Голосование производится простым поднятием рук. Семь голосов за жеребьёвку и шесть против при одном воздержавшемся; воздержалась Мишу, которая очнулась от своих грёз для того только, чтобы сказать, что за спором она не следила и никакого мнения у неё на этот счёт нет, к тому же ей на всё это наплевать. Учитывая последнее заявление индуса, можно утверждать, что именно позиция Мишу и обеспечила победу сторонникам жеребьёвки.

Против проголосовали: разумеется, Караман, а также бортпроводница, мадам Эдмонд, миссис Бойд, миссис Банистер и мадам Мюрзек, то есть все женщины, кроме Мишу. Это женское единодушие объясняется, по-моему, не игрой случая и не поддержкой той принципиальной позиции, которую выразили Караман и бортпроводница. Женщины, вероятно, подумали, быть может даже не всегда сами это сознавая, что, если индусу придётся выбирать самому, его выбор, возможно, и не падёт на представительницу их пола.

Очевидно, по той же самой – или, вернее, по обратной причине голоса мужчин были отданы жеребьёвке. Если я к ним и присоединился, хотя в глубине души согласен был с доводами бортпроводницы, то лишь потому, что в последнюю минуту вспомнил о той резкой враждебности, которую выказал мне индус, – так что мотивы моего голосования были не из самых благородных. Правда и то, что при любом голосовании решение часто диктуется страхом, даже при мирных парламентских выборах.

Ну а я, как только поднял руку, тут же пожалел об этом. И после голосования я просто был убит, что проголосовал не так, как надо.

– Значит, будете тянуть жребий, – говорит индус, не скрывая презрения, на сей раз совершенно оправданного, которое внушил ему наш выбор. – Мистер Серджиус, – продолжает он, – у вас в сумке наверняка найдется бумага. Не будете ли вы любезны подготовить четырнадцать бюллетеней с фамилиями?

В знак согласия я киваю. Голова у меня какая-то ватная, взмокшими от пота ладонями я начинаю делать то, о чём он меня просит. Операция заключается в складывании бумаги и разрезании её на множество листков, и единственная моя забота – сдержать дрожь в руках во время этих манипуляций. Это не так-то легко. Все глаза устремлены на меня. Атмосфера в салоне невероятно напряжённа, и каждый из нас молча лелеет гаденькую надежду, что на листке, предначертанном судьбой, будет стоять не его, а чьё-то другое имя.

Я чувствую в эту минуту всю гнусность такой жеребьёвки, чувствую, насколько права была бортпроводница, когда выступила против неё. Мы собираемся отдать одного из нас на заклание палачу, чтобы ценой его крови купить себе жизнь. Увы, тут нет ничего нового. Назначая жертву для убиения, наш круг лишь доводит до логического конца свой мерзкий эгоизм. От козла отпущения мы очень быстро перешли к искупительной жертве.

Я уже заканчиваю работу, как вдруг Робби с некоторой торжественностью на своём гортанном английском обращается к индусу:

– Я хотел бы кое-что сказать.

– Я слушаю вас, – говорит индус.

Я поднимаю глаза. С золотыми локонами, ниспадающими на изящную шею, с гордо поднятым красивым загорелым лицом, которое озарено ярким светом живых глаз, Робби, кажется, дождался своего звёздного часа. Голосом, в котором звучит с трудом подавляемое ликование, он говорит:

– Я предлагаю себя в качестве добровольца на роль первого заложника, которого вы должны будете казнить.

По кругу пробегает трепет. Все взгляды устремляются к Робби. Но это не значит, что все они выражают одно и то же. В левом полукруге преобладают восхищение и признательность, тогда как в правом к этому примешивается чувство униженности.

– Почему же в таком случае вы голосовали за жеребьёвку? – говорит индус так, словно он поймал Робби с поличным.

– Ну, ясное дело, потому, что в тот момент я боялся, что ваш выбор падёт на меня, – совершенно спокойно говорит Робби.

– А теперь вы решили избавиться от страха путём трусливого бегства вперёд? – спрашивает индус с такой жестокостью, что у меня перехватывает дыхание.

– Можно всё это представить и так, – говорит Робби, моргая. – Только мне вовсе не кажется, что это бегство.

Полуприкрыв глаза, индус молчит, и его молчание тянется так долго, что Робби снова говорит:

– Для меня, а возможно, и для моей страны будет великой честью, если вы примете моё предложение.

Индус смотрит на него и коротко бросает:

– Нет. Не приму. Вы должны были голосовать против жеребьёвки. А теперь слишком поздно. Вы разделите общую участь.

По левой половине круга пробегает ропот разочарования; не повышая голоса, индус говорит:

– Однако я не возбраняю никому из числа лиц, голосовавших против жеребьёвки, предложить себя в качестве добровольцев.

Противники жеребьёвки молчат, не смея от ужаса даже вздохнуть. Но индус на этом не останавливается. С безжалостной злобой он продолжает:

– Мадам Мюрзек, вы согласны быть добровольцем?

– Но я не понимаю, почему именно я…– начинает Мюрзек.

– Отвечайте, да или нет.

– Нет.

– Миссис Банистер?

– Нет.

– Миссис Бойд?

– Нет.

– Мадемуазель?

В знак отказа бортпроводница качает головой.

– Мсье Караман?

– Нет.

Караман тотчас добавляет:

– Могу я одной фразой прокомментировать свой ответ?

– Нет, не можете, – говорит индус. – Впрочем, никакому комментарию не удастся облагородить ваш нравственный облик.

Караман бледнеет и умолкает. Индус говорит несколько слов на хинди своей помощнице, та наклоняется, хватает с пола тюрбан своего командира и, пройдя позади Христопулоса, Пако, Бушуа и Блаватского, останавливается за спинкой моего кресла и протягивает мне сей головной убор. Я кладу в него четырнадцать сложенных бюллетеней с именами.

– Я полагаю, – говорит Мюрзек своим хриплым благовоспитанным голосом, обращаясь к индусу, – что вы намерены провести эту жеребьёвку согласно правилам.

– Разумеется.

– В таком случае, – продолжает Мюрзек, – сосчитайте бюллетени, чтобы убедиться, что их в самом деле четырнадцать, а также разверните каждый из них, чтобы убедиться, что в каждый вписано по одному имени.

– Мадам! – говорю я с возмущением.

– Золотые слова, мадам, – говорит индус. – Неукоснительному соблюдению правил в этой операции я придаю огромное значение.

Он поднимается, встаёт справа от своей ассистентки и, опустив правую руку в тюрбан (в левой руке он держит оружие, но на нас оно не направлено), достаёт бюллетень, разворачивает его, читает и перекладывает в другую руку, прижимая бумагу рукояткой револьвера к ладони. Эту процедуру он повторяет, пока не кончаются бюллетени.

 

Закончив, он глядит на меня с высоты своего роста и говорит с суровостью, в которой, мне кажется, проскальзывают пародийные нотки:

– Я бы никогда не поверил, что британский джентльмен способен плутовать. Тем не менее факт налицо. Мистер Серджиус сплутовал.

Я храню молчание.

– Не хотите ли вы объясниться, мистер Серджиус? – говорит индус, и в его глазах загорается огонёк, который я не могу назвать неприязненным.

– Нет.

– Следовательно, вы признаёте, что сплутовали?

– Да.

– И, однако, не желаете объяснить, почему и зачем вы это сделали?

– Нет.

Индус обводит глазами круг.

– Ну-с, что вы об этом думаете? Мистер Серджиус признаёт, что он пытался фальсифицировать бюллетени для жеребьёвки. Какие санкции предлагаете вы к нему применить?

Все молчат, потом Христопулос голосом, дрожащим от безумной надежды, говорит:

– Я предлагаю, чтобы мы назвали мистера Серджиуса первым заложником, которого надо казнить.

– Что ж, в добрый час! – говорит индус, бросая на него взгляд, полный уничтожающего презрения. И сразу же добавляет: – Кто согласен с этим предложением?

– Минутку! – говорит Блаватский, с воинственным видом глядя на него из-за своих толстых стёкол. – Я не желаю голосовать очертя голову! Я решительно протестую против такого голосования и отказываюсь принимать в нём участие, пока не буду знать, как Серджиус сплутовал.

– Вы ведь сами слышали, – говорит индус. – Он не хочет вам этого объяснять.

– Но вам-то это известно! – говорит Блаватский, с радостью обретая привычную агрессивность. – Что вам мешает нам об этом сказать?

– Мне ничто не мешает, – говорит индус. И добавляет с насмешливой учтивостью: – Если мистер Серджиус не против.

Я гляжу на индуса и говорю, с трудом сдерживая бешенство:

– Покончим с этой комедией. Я никому не причинил никакого вреда. У вас есть все ваши четырнадцать бюллетеней. Чего вам ещё не хватает?

– Как – четырнадцать? – спрашивает Мюрзек.

– Да, мадам! – говорю я, с яростным видом поворачиваясь к ней. – Четырнадцать! Ни одним меньше. И я благодарю вас за подозрения, свидетельствующие о широте вашей души!

– Если я правильно понял, – говорит Блаватский, – Серджиус не забыл вписать своё имя в один из бюллетеней?

Индус улыбается.

– Вы его плохо знаете. Мистер Серджиус весьма гордится своим именем. Он посвятил ему не меньше двух бюллетеней. Что и позволяет нам прийти к цифре, которая так удивила мадам Мюрзек.

– Но это полностью меняет ситуацию! – говорит Блаватский. – В конце концов, – продолжает он со своей грубоватой развязностью, стараясь не показать, что немного растроган, – это касается только Серджиуса, если ему хочется сделать кому-то приятное.

Индус качает головой.

– Я так не считаю. Нам требуется четырнадцать имен, а не четырнадцать бюллетеней с одним-единственным именем. Я не могу допустить, чтобы одно какое-то лицо, кем бы оно ни было, получило преимущество перед другими. Это нарушило бы весь ход операции. – И он продолжает: – Мне не нужен герой, избравший самоубийство. Не нужен влюблённый, приносящий себя в жертву. Если вы не хотите применить к мистеру Серджиусу санкции, тогда самое меньшее, что мистер Серджиус может сделать, – это исправить один из двух бюллетеней, в которых стоит его имя.

Я молчу.

– Закончим с этим, – говорит с измученным видом Блаватский. – Полноте, старина, – продолжает он, наклоняясь ко мне, – хватит упрямиться! Вы препятствуете жеребьёвке, за которую мы высказались демократическим путем.

– Исправляйте второй бюллетень сами! – говорю я в запальчивости. – Я больше не хочу ни к чему прикасаться! И, поверьте, я сожалею, что голосовал за жеребьёвку. Это мерзейшая подлость! И мне глубоко отвратительно, что я согласился писать все эти имена!

Блаватский пожимает плечами и выразительно глядит на индуса. Тот делает знак рукой, и ассистентка, пройдя позади кресел, приносит Блаватскому бюллетень. Он кладёт его себе на колено и исправляет шариковой ручкой. На последней букве ручка прорывает бумагу, и Блаватский чертыхается с такой яростью, какой этот незначительный эпизод, разумеется, не заслуживает. Думаю, именно в это мгновение, своей рукою вписывая в бюллетень недостающее имя, Блаватский ощутил, как и я несколькими минутами раньше, всю низость нашего решения.

Ассистентка берёт исправленный бюллетень из рук Блаватского – до которого она избегает дотрагиваться, словно перед ней презреннейший из неприкасаемых, – затем, снова заняв своё место справа от индуса, показывает ему бюллетень в развёрнутом виде. Индус утвердительно кивает, и она, по-прежнему держа нас под прицелом своего пистолета, с поразительной ловкостью одной рукой складывает бюллетень вчетверо и бросает его в тюрбан, который держит в правой руке индус. До меня впервые доходит, что он левша, поскольку он держит оружие в левой руке. Но в отличие от своей ассистентки он ни в кого не целится и его рука с пистолетом опущена вниз.

Я не спускаю с них глаз – и не вижу, чтобы они сдвинулись с места. Тем не менее я замечаю, что оба уже отступили назад. Теперь они стоят за пределами круга, перед занавеской кухонного отсека, и на лице индуса я читаю ту религиозную сосредоточенность, которая так поразила меня при захвате самолёта. Словно, зажав в руке пистолет, он собрался не стрелять в нас, а обратиться к нам с проповедью.

При всей, казалось бы, серьёзности его поведения в нём заключена чудовищная насмешка: какой нравственный или близкий к нравственному урок может преподать нам наш вероятный убийца?

– Джентльмены, – говорит он (в очередной раз избегая обращаться к дамам), – через несколько минут, если самолёт не приземлится, я буду вынужден – что, прошу мне поверить, крайне меня удручает – оборвать одну человеческую жизнь. Но у меня нет выбора. Я во что бы то ни стало должен выйти отсюда. Я больше не могу разделять с вами уготованную вам судьбу, так же как и ту пассивность, с какой вы её принимаете. Вы все – более или менее покорные жертвы непрерывной мистификации. Вы не знаете, куда вы летите, кто вас туда ведёт, и, возможно, весьма слабо себе представляете, кто вы сами такие. Следовательно, я не могу быть одним из вас. Покинуть как можно скорее этот самолёт, разорвать круг, в котором вы вращаетесь, вырваться из колеса, увлекающего вас за собой, стало для меня первоочередной необходимостью.

Он делает паузу, давая нам возможность осмыслить его слова; что касается меня, эту фантастическую картину нашего состояния, развёрнутую перед нами, я, как и прежде, воспринимаю с отчаянием и стыдом.

Индус как будто стал выше на несколько дюймов, его мрачные глаза невероятно расширились, и, когда он снова начинает говорить, его голос звучит в. моих ушах похоронным звоном.

– Должен сказать, вы разочаровали меня. Вы повели себя в этом деле не как человеческая семья, а как стая зверей, как толпа эгоистов, где каждый пытается спасти свою шкуру. Надеюсь, вы не можете не видеть, что эта жеребьёвка, к которой я вас подтолкнул, потому что она выгодна для меня, и которую вы облекли обманчивыми словесами о демократичности, является, если взглянуть на неё непредвзято и трезво – а только, так вы и должны были на неё смотреть, – является гнусностью. И никто здесь, абсолютно никто не имеет права сказать, что совесть у него чиста. Те, кто проголосовал против, сделали это не без влияния задних мыслей шкурного характера, а те, кого возмутила финальная процедура, решились на протест слишком поздно. – Глухим голосом он продолжает: – Ставки сделаны. Отменить ваше решение невозможно. Моя жертва – она также и ваша – будет сейчас извлечена из урны.

Никто не возражает ему. Вероятно, ни у кого нет ни сил, ни просто голоса, чтобы что-то сказать. Я чувствую, что у меня мгновенно пересохло во рту, так я боюсь, что сейчас будет названо моё имя или имя, которое я пропустил. Индус протягивает тюрбан своей ассистентке, и, как только она его берёт, он опускает в него руку и вынимает бюллетень. Мне кажется, что у меня остановится сердце, пока он с невероятной медлительностью разворачивает листок.

Развернув бюллетень, индус долго глядит на него – сперва с недоверием, затем с отвращением. Когда он наконец решается заговорить, он облизывает губы и, не поднимая глаз, тихим и хриплым голосом произносит:

– Мишу.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.