Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава одиннадцатая



 

Первым на этот вопль отреагировал не Блаватский, как можно было ожидать, а Караман. Подёргивая уголком губы, он говорит тем чопорным тоном, из-за которого мне всегда кажется, что он самого себя пародирует:

– Это с вашей стороны неучтиво, мсье. Сядьте, прошу вас.

И Христопулос, видимо раз навсегда решив, что не в его интересах раздражать Карамана, не произносит больше ни слова, садится опять на место, утыкается носом в карты и полностью устраняется от участия в дискуссии, в которую вмешался с таким оглушительным шумом. Но пререкания продолжаются без него, следуя законам какой-то чисто поверхностной логики, тем более поразительной, что её конечную цель совершенно невозможно определить. Ибо, если судить здраво, имеет ли этот спор вообще какой-нибудь смысл? Зачем он? Какой в нём прок? И об этом ли нужно нам сейчас спорить?

– Мадам, – говорит Караман, обращаясь к Мюрзек, – я отнюдь не разделяю тех обвинений, которые были вам только что брошены. Но ваше сообщение меня удивляет.

Мюрзек поворачивает голову в его сторону, но не отвечает. Конечно, она очень устала, это видно по её лицу, худому и жёлтому. Ей пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы отыскать в глубине своей памяти маленькую деталь, которую ужас, охвативший её в тот момент на земле, не дал ей отметить. Но как объяснить, почему она становится вдруг такой пассивной и миролюбивой и даже оставляет без ответа инсинуацию Карамана? Ибо, когда дипломат говорит вам: «Ваше сообщение меня удивляет», это всего лишь вежливая формула, которая означает, что он сомневается в достоверности ваших слов. Отсюда не так уж и далеко до «Вы лжёте! » Христопулоса. Караман выразил это с большим тактом, только и всего.

– Это сообщение вас удивляет? – вызывающим тоном вступает вдруг Робби. И добавляет с налётом театральности, словно вытаскивая с громким лязгом из ножен шпагу, чтобы броситься на защиту Мюрзек: – Почему же?

Караман моргает полуопущенными веками. Он не склонен вступать в полемику с Робби, в отношении которого он проявляет «некоторую сдержанность». Но, с другой стороны, он, по всей видимости, почему-то (почему именно – мне непонятно) считает для себя очень важным навязать нам свою точку зрения на вопрос о кожаной сумке. Глядя на Мюрзек, как будто это она бросила ему своё «Почему же? », он говорит:

– Да потому, мадам, что ваше сообщение, вы должны это сами признать, несколько запоздало.

Мадам Мюрзек не успевает ему ответить. С обнажённой шпагой её защитник бросается в бой.

– Запоздало! – говорит Робби. – Но это ещё не причина, чтобы ему не доверять. В конце концов, мадам Мюрзек пришлось во время посадки выдержать тяжелейшее испытание. Она сама нам поведала о том ужасе, который её охватил. Вы только вспомните, прошу вас, с каким оскорбительным недоверием отнеслись некоторые из нас к её словам, когда она впервые попыталась рассказать, как развивались тогда события возле самолёта. Её сообщение постоянно перебивалось и было буквально изрублено на куски. – Это говорится, не глядя на Блаватского, но полным злопамятства тоном. – Словом, всё было пущено в ход для того, чтобы отвергнуть истину, которая была сочтена нежелательной, и заставить мадам Мюрзек замолчать. Неудивительно, что в этих условиях какое-то воспоминание, даже очень важное, могло от неё ускользнуть.

Реплика Робби звучит резко и мстительно, и я жду, что Караман откажется от дальнейшего участия в споре, тем более что, упорствуя в своём скептицизме, он уже явно оскорбляет мадам Мюрзек. Но до меня, видимо, всё ещё не доходит, какова для Карамана подлинная ставка в этой игре, потому что он с крайней ожесточенностью продолжает цепляться за свою точку зрения. Во всей этой ситуации есть что-то странное, ибо Мюрзек довольствуется тем, что не спускает с Карамана своих синих глаз – их выражения я не могу различить, так как вижу её только в профиль, – и, поскольку она по-прежнему молчит и в бой не вступает, Караману, чтобы подвергнуть сомнению её рассказ, поневоле приходится скрестить шпаги с Робби. Он делает это довольно вяло, опасаясь, очевидно, ложного выпада или вероломного удара из-за угла: ведь можно всего ожидать от этого типа, несомненно привыкшего нарушать все моральные нормы, ибо те из них, которыми определяется у взрослых мужчин выбор сексуального партнера, он уже нарушает.

С подёргивающейся губой и почти опущенными веками – что защищает его от неотступного взгляда синих глаз, который устремила на него Мюрзек, – сидя (именно сидя, а не развалясь) в своём кресле с высоко поднятой и безукоризненно причесанной головой и учтиво повернувшись к Мюрзек, но избегая глядеть ей в лицо – разве что косясь иногда на её костлявые колени

– и не адресуясь в то же время и к Робби, хотя в конечном счёте он отвечает именно ему, Караман говорит:

– Само собой разумеется, что я ни на миг не подвергал сомнению искренность мадам Мюрзек. Но она могла ошибиться. Ночь была тёмная, она сама это отметила. Индусы шли от неё метрах в двадцати и были освещены слабым светом электрического фонаря; мадам Мюрзек видела лишь их силуэты. Её могла обмануть игра теней, тем более что в ту минуту она пребывала в совершеннейшей панике.

Караман таким образом делает определённую уступку по вопросу о лжи, но зато вновь отвоевывает утраченные было позиции в вопросе об ошибке.

Робби хорошо понимает, что единственный достойный ответ на это коварное недоверие может дать только сама Мюрзек. Он взглядывает на неё, приглашая взять слово. Напрасная надежда. Мюрзек ничего этого не видит. Она по-прежнему не спускает глаз с лица Карамана.

– Ну, и что вы об этом думаете, мадам? – спрашивает Робби почтительно и вместе с тем нетерпеливо, словно его раздражает, что особа, которую он решил защитить, столь плохо в этом ему помогает.

– Ничего, – отзывается Мюрзек, не изменяя направления своего взгляда. И добавляет: – Если мсье Караман не хочет мне верить, это его личное дело.

Ни в тоне этого замечания, ни в его смысле не заключено ничего агрессивного, но при всём желании мадам Мюрзек не смогла бы задеть Карамана больнее.

– Мадам! – говорит он, с суровым видом выпрямляясь в кресле. – Дело вовсе не в том, что я не хочу вам верить! Дело в том, что ваша версия изложения фактов совершенно неправдоподобна. Как! Перед нами человек, который сам называет себя «бандитом с большой дороги», который забирает у нас наши паспорта, нашу денежную наличность, наши дорожные чеки, наши драгоценности и даже наши часы! Ему удаётся, угрожая казнью одной из пассажирок, вынудить самолёт к посадке, он бежит со своей добычей, а вы нам рассказываете, что, едва успев выйти из самолёта, он выбросил всё награбленное в воду! Кто может в такое поверить?

Эта пылкая речь во всяком случае, пылкая настолько, насколько вообще может быть пылкой речь Карамана, – вызывает шумное одобрение у Христопулоса, на секунду оторвавшегося от своих карт, и у мадам Эдмонд, а также поддержку, правда менее шумную, большинства пассажиров, исключая Робби, бортпроводницу, Мюрзек и, конечно, меня; я крайне раздражён всей той риторикой, в которую облёк своё выступление Караман и которая, однако, не может, на мой взгляд, скрыть явную логическую ошибку, лежащую в основе его рассуждений. Отнюдь не собираясь её вскрывать и не желая подменять в продолжающейся дискуссии Робби, я хочу тем не менее бросить камешек в огород дипломата.

– Это верно, – говорю я севшим голосом, слабость которого меня удивляет, ибо рассудок мой сохраняет при этом полную ясность, – это верно, индус и вправду объявил: «I am a highwayman». Но на вашем месте, мсье Караман, я не стал бы рассматривать эту фразу как признание. Индус обладал весьма специфическим юмором, почти все его замечания были ироничны, и было бы грубой ошибкой принимать их за чистую монету.

– Даже если имел место грабёж? – говорит Караман. – Грабёж, в полной мере подтвердивший определение, которое индус сам себе дал! И тут уж неважно, говорил он это с юмором или всерьёз, – сухо добавляет Караман, окидывая меня весьма нелюбезным взглядом.

Считая, видимо, что этой репликой он выбил меня из седла, Караман удобно устраивается в кресле и, очень довольный собой, поворачивается к Робби. И с удивлением видит, что тот улыбается.

– Мсье Караман, – говорит Робби своим мелодичным голосом и бесстыдно кокетничая, – вы допустили в своей маленькой речи очень большую логическую ошибку. Вы начали с того, что приняли как само собой разумеющееся предположение, которое сами же хотели доказать.

Караман отпрядывает назад, задетый за живое в своём картезианском самолюбии.

– Да, да! – говорит Робби. – Ваш ход рассуждений таков: индус забрал у нас деньги, драгоценности, часы, – следовательно, он грабитель и вор. И если он вор, он не мог бросить в воду кожаную сумку со своей добычей. Следовательно, утверждая, что он это сделал, мадам Мюрзек лжёт.

– Или ошибается, – вставляет Караман.

– Или, если хотите, ошибается, – говорит, усмехаясь, Робби. – Это звучит более вежливо. Так или иначе, вы исходите из интерпретации, которую вы даёте одному факту (ограбление нас индусом), и отрицаете на этом основании другой факт, несмотря на то что он подтверждён свидетельством очевидца. Но стоит вам допустить, что этот факт имел место, что индус, как утверждает мадам Мюрзек, действительно бросил кожаную сумку в озеро, и ваша интерпретация первого факта мгновенно рассыпается в прах. Индус нас, конечно, ограбил, но сделал он это не как грабитель и вор. Ибо все отнятые у нас вещи он до такой степени презирает, что швыряет их в воду, едва успев нас покинуть. И делает это, заметьте, без всякой необходимости, поскольку никто его не преследует.

Наступает молчание. Караман сидит неподвижно, наполовину прикрыв веки, и, если бы не движение большого пальца правой руки, которым он безостановочно растирает от ногтя до нижней фаланги большой палец на левой руке, можно было бы подумать, что он смирился со своим поражением.

Но то была бы явная недооценка моральных качеств этого блестящего выученика святых отцов. Не проходит и минуты, как он высокомерно фыркает носом и, вновь непоколебимо уверенный в себе, приподняв губу и не повышая голоса, говорит:

– В одном пункте я с вами согласен. Я действительно подвёрг интерпретации личность индуса. Но моя интерпретация является с точки зрения простого здравого смысла наиболее очевидной. Индус нас обокрал. Следовательно, он вор. Однако у мадам Мюрзек, я хотел бы это подчеркнуть, тоже имеется своя интерпретация личности индуса. Индус нас обокрал. Но обокрал не как вор. Отнюдь нет. Он мудрец, пророк, святой…

– Не пророк и не святой, – твёрдо говорит Мюрзек. – Но мудрец – да. Или, если предпочитаете, учитель.

– Прекрасно! – говорит Караман, и в его голосе слышатся нотки торжества. – И когда он покидает самолёт, вы следуете за ним, как ученик за своим учителем. Ученик, для которого, конечно, неприемлема мысль о том, что его высокочтимый наставник – самый вульгарный воришка. Следовательно, нужно, чтобы индус… как бы получше это выразить… избавился от того, от чего он избавил нас, – и вам показалось, что именно это вы и увидели…

Короткая пауза, и мадам Мюрзек, которая по-прежнему не спускает с Карамана глаз, говорит чётким голосом:

– К несчастью для вашей теории, мсье, – теории, очень для вас удобной, – мне не показалось, что я вижу, как индус бросает сумку в воду. Я это действительно видела.

В том, с какой интонацией произнесены эти слова, и в сопровождающем их неумолимом взгляде пылающих огнём синих глаз в самолёт словно вдруг возвратилась прежняя Мюрзек, и у нас перехватывает дыхание.

– Удобной! – восклицает, выпрямляясь в кресле и краснея до корней волос, Караман. – В чём же эта теория так уж для меня удобна, вы можете мне сказать?

Один порог уже преодолён, порог свойственной дипломату невозмутимости. Но ещё удивительнее трансформация, которая на наших глазах происходит с Мюрзек. Едва успел отзвучать негодующий вопрос Карамана, как она, охваченная раскаяньем, обмякает. Она кладёт обе ладони на колени, опускает глаза, сутулится и говорит взволнованным голосом:

– Если мои слова вас обидели, мсье, я беру их обратно и от всего сердца прошу меня простить. – И поскольку Караман молчит, она добавляет со вздохом: – Надо сказать, что люди, которые были, подобно мне, всю жизнь исполнены злобы, не могут так быстро избавиться от некоторого автоматизма. Быть недоброжелательной очень легко. Видите ли, – добавляет она в неожиданном поэтическом порыве, удивляющем меня не меньше, чем проникновенная искренность её тона, – яд находится у меня так близко к сердцу, а слова, которые могут ранить людей, так близко к устам…– И совсем уже тихо завершает: – Я ещё раз смиренно прошу у вас прощения, мсье.

Наступает полная тишина – если оставить за скобками реплики, которыми обмениваются игроки в покер. Со смешанными чувствами гляжу я на эту французскую святошу, которая получает горькое наслаждение, прилюдно бичуя себя.

Что до Карамана, он усиленно подергивает губой. Когда ты на протяжении всей сознательной жизни – от монастырской школы ордена Иоанна Крестителя до Кэ-д'Орсе – являешься в своём выпуске самым блистательным учеником, очевидно, нельзя допустить, чтобы кто-либо в чём-либо тебя обошёл. Даже в смирении.

– Мадам, – говорит он с тяжеловесной значительностью и великолепно имитируя сокрушение, – это я должен просить вас меня извинить, поскольку я позволил себе подвергнуть сомнению если даже не искренность, то, во всяком случае, точность вашего рассказа.

Я смотрю на него. «Если даже не искренность, то, во всяком случае, точность вашего рассказа»! Милый Караман! Милая старая риторика! А также добрая старая Франция, где нельзя надеяться дойти до высших ступеней административной или правительственной карьеры, если в лицее не получишь первой премии за перевод с латыни.

– Нет, нет, – говорит Мюрзек, решительно тряхнув головой и являя собой воплощённое угрызение совести. –У вас были все основания подвергнуть мой рассказ сомнению и считать меня старой дурой.

Караман с обеспокоенным видом бросает на меня быстрый взгляд, словно желая спросить, не пересказал ли я Мюрзек нашу с ним утреннюю беседу. Я отрицательно качаю головой, он успокаивается, с постным лицом глядит на мадам Мюрзек и, по-прежнему полный решимости обойти соперницу на пути к высотам покаяния, говорит, ещё больше понизив голос, проникновенно и важно:

– Я никогда не считал вас… тем, кем вы себя назвали, мадам, но я был очень и очень не прав, когда, возражая против вашего свидетельства, дошёл в своих возражениях до того, что они могли вам показаться обидными.

Тут Робби прыскает и принимается хохотать, прикрывая, как маленькая девочка, ладошкой рот, производя круговые движения тазом и сплетая и расплетая свои длинные ноги. Все смотрят на него с осуждением, и он, постепенно обретая серьёзность, говорит, подавив последнюю вспышку смеха:

– Если это маленькое состязание в милосердии между двумя добрыми христианами наконец завершилось, мы бы, пожалуй, могли вернуться к существу проблемы…

Но продолжить ему не дают. Опустив забрало, в битву с грохотом вступает Блаватский.

– Мадам Мюрзек, – говорит он по-французски, чрезмерно грассируя, – согласно вашей версии, индус шёл, размахивая над водой своей чёрной сумкой из искусственной кожи. Потом он внезапно вытянул руку и разжал пальцы. Я правильно излагаю?

– Да, – отвечает Мюрзек. – Именно так всё и было.

– Благодарю вас. Не могли бы вы мне сказать, какое выражение лица было у индуса, когда он произвел это движение?

– Я не могла этого видеть, поскольку он был обращён ко мне спиной, – простодушно отвечает Мюрзек.

Робби снова принимается гоготать.

– Помилуйте, Блаватский, – говорит он, – что за детская ловушка! Once a cop, always a cop! [22] Да и вообще, зачем расставлять ловушки мадам Мюрзек? Вам что, очень хочется, чтобы она солгала или ошиблась? Вы тоже цепляетесь за успокоительный и удобный тезис о том, что индус просто вор?

Приподняв губу, Караман говорит дрожащим от сдерживаемого раздражения голосом, бросив на Робби быстрый взгляд:

– Могли бы вы мне, наконец, сказать, что вы понимаете под этим термином «успокоительный и удобный»? Если только это не очередные магические словечки современного жаргона, – добавляет он с тонкой улыбкой. – В таком случае, разумеется, нет необходимости, чтобы они что-нибудь означали.

– Я готов их вам объяснить, – говорит с коварной кротостью Робби, и в его светло-карих глазах вспыхивает огонёк. – Но для начала отметим следующее: вы, мсье Караман, исходите из того, что для пассажиров нет, по существу, никакой разницы, присвоил ли индус унесённую сумку или бросил её в воду. В обоих случаях мы больше никогда не увидим её содержимого. Тогда в чём же дело? – Изящное вопросительное движение длинной руки. – Откуда такие страсти? Почему столько усилий ради того, чтобы уличить мадам Мюрзек в заблуждении или обмане? Я вам это скажу: если индус в самом деле бросил сумку в воду, его образ обретает смущающие душу черты. Это уже не воздушный пират и не бандит. Это кто-то другой. Мудрец или учитель, как говорит мадам Мюрзек. И кто тогда может поручиться, что его противоборство с Землёй не было всего только видимостью? И что он не был специально послан Землёй, дабы преподать нам урок избавления от земных благ? – Последние слова он произносит с особым нажимом.

– Фу! – говорит Блаватский.

– Ну, это уж вовсе литературщина! – восклицает Караман.

Но Робби эти презрительные реплики не смущают. Он как будто их ждал. Он встряхивает длинными кудрями, изгибает шею, в его глазах вспыхивают лукавые искры, и он улыбается ангельской и ироничной улыбкой.

Но меня он этим не обманет. Я уже успел понять, что его ужимки – остаток мальчишеской агрессивности, от которой ему не удалось до конца избавиться. Но за ними почти всегда таится нечто серьёзное.

– Теперь предположим обратное, – продолжает он мелодичным и преисполненным сарказма голосом, – предположим, что мадам Мюрзек ошибается. О, тогда всё идёт как нельзя лучше! Тогда мы спасены! Мы оказались жертвами обыкновенного ограбления! Индус – заурядный бандюга! Всё в полном порядке! Наше путешествие, невзирая на мелкий инцидент, случившийся по дороге, – такое же путешествие, как все другие! Мы даже можем надеяться где-нибудь приземлиться! – Он повышает голос: – Как знать, может быть, даже в Мадрапуре! Возле четырёхзвёздного отеля на берегу озера!.. – Он смеётся. – Вот почему, мсье Караман, тезис о том, что индус просто вор, для вас успокоителен и удобен.

Караман чуть заметно передёргивает плечами, он даже ими не пожимает, подчёркивая полное отсутствие интереса. Потом, глядя куда-то вниз, он тесно сближает колени и замыкает в себе – в позе полной отрешённости от мира, что снова заставляет меня вспомнить свернувшегося клубочком кота. Будучи высокопоставленным чиновником, он, должно быть, давно уже преуспел в искусстве прятать подальше от глаз папки с неприятными документами, для чего он просто располагается на них, обвив пушистым хвостом свои мягкие лапы.

– Balls! [23] – говорит Блаватский, который не получил столь изысканного воспитания.

Я жду продолжения, но он ничего больше не произносит. Он не принимает эстафеты. Он тоже уходит в кусты.

 

Я устал от напряженного внимания, с каким следил за всей этой сценой, и закрываю глаза. Я обнаруживаю в круге нечто новое: теперь в нём образовалось большинство и меньшинство. Принадлежность к тому или другому определяется оценкой личности индуса и, как следствие, оценкой того, что вообще означает наше путешествие.

К меньшинству, состоящему из Мюрзек, Робби и меня, я причисляю также и бортпроводницу, хотя на протяжении дискуссии она хранила молчание. Правда, она ни разу не говорила мне, какие чувства испытывает в отношении «пирата», но зато мне известно, что она думает о нашем чартерном рейсе. У меня в памяти это отложилось очень чётко: когда я, проснувшись, сказал ей, что не стоит особенно тревожиться из-за Бушуа, потому что мы, по всей видимости, уже недалеки от цели нашего полёта, она, подняв брови, сказала полным сомнения тоном: «Вы так считаете? »

Я, разумеется, могу её расспросить, попытаться выяснить, что она имеет в виду, выражая такой скептицизм. Но делать этого я не буду. Мне слишком хорошо знакомы уклончивые фразы, которые я услышу в ответ. Не думаю, чтобы она знала об этом полёте больше, чем мы. Но, исходя из своего профессионального опыта бортпроводницы, она, должно быть, заметила какие-то ускользнувшие от нас мелочи, которые могли привести её к мрачным выводам.

В авангарде меньшинства, как мы уже видели, находится Робби. Я понимаю, откуда у него это мужество, которое позволяет ему здраво смотреть на вещи, отвергая иллюзии большинства. В больших военных коллективах, я полагаю, именно гомосексуалист, скрытый или явный, чаще всего добровольно берётся за выполнение особо опасного задания, из которого живым ему уже не вернуться. Он скроен из материала, из которого обычно создаются герои. Самою природой изолированный от тех вечных циклов, посредством которых передается непрерывная эстафета жизни, он более других подвержен смерти.

В действиях человека, подобного Караману, непременно будет присутствовать забота о потомстве, о жене, детях. Они и заложники, которых он вручает грядущему, они и связи, которые он сам сплел, чтобы прочнее привязать себя к колесу времени. Этими связями земное существование прочно держит его, и вот уже он сам вынужден за него держаться и успокаивать себя, привлекая на помощь собственный оптимизм и стараясь не замечать опасностей, которые его окружают.

Хочу напомнить, что добровольцем для перехода в иной мир Робби вызвался сразу. Когда индус, захватив самолёт, объявил о своём намерении, если его условия не будут приняты Землёй, казнить заложника, Робби не колеблясь предложил себя.

Я удивлен той важной ролью, которую Робби стал теперь играть в круге. Поначалу он, в своих красных сандалиях, с покрытыми лаком ногтями на ногах, в светло-зелёных брюках, нежно-голубой рубашке и оранжевой шейной косынке, казался мне существом симпатичным, несколько непристойным и очень декоративным. Но при этом незначительным и мелковатым.

Я оказался не прав. Теперь, стоит Робби открыть рот, тут же устанавливается тишина и все внимательно его слушают – даже Караман, хотя он старается на него не глядеть и отпускает реплики куда-то в сторону, когда с ним спорит. Однако и это притворное небрежение вряд ли удержится особенно долго. Чтобы вы не подумали, будто я теперь слишком переоцениваю Робби, так же как раньше недооценивал его, я хотел бы отметить, что Робби занимает весьма крайнюю позицию, даже по сравнению с меньшинством, рупором которого он является. Ни я, ни, вероятно, бортпроводница не готовы разделить его полную безнадёжность в отношении будущего, которое ожидает пассажиров нашего рейса. Что касается мадам Мюрзек, уже одно то, что она молится на коленях в пилотской кабине, доказывает, что она ожидает благополучного исхода, надеясь то ли на вмешательство Всевышнего, то ли на благорасположение Земли.

 

Вопрос, которым никто, даже Робби, ещё не задавался, – вопрос горючего.

Невозможно назвать точное время, когда этой ночью самолёт приземлялся, поскольку ещё перед посадкой индус отобрал у нас все наши часы. Но даже если предположить, что это промежуточное погружение в жуткий сибирский мороз состоялось незадолго до рассвета, всё равно сейчас солнце уже в зените, и, таким образом, продолжительность полёта со времени вылета из Руасси намного превышает возможности дальних рейсов самолётов без дополнительной заправки. В крайнем случае можно представить себе, что Земля, воспользовавшись непредвиденной посадкой, пополнила баки, но это кажется маловероятным. Мы ничего не услышали и не увидели, даже фар автозаправщика.

Поскольку нам остаётся лишь строить догадки, самое простое – предположить, что самолёт, в который мы сели и тип которого никому из нас не удалось определить, является летательным аппаратом на атомных двигателях. В этом случае он мог бы лететь долгие месяцы за счёт первоначальной загрузки реактора ядерным топливом.

Я заговариваю об этом с Робби, когда он любезно присаживается со мной рядом, чтобы справиться о моём здоровье, пока бортпроводница занята на кухне подготовкой подносов для второго завтрака.

Робби иронически улыбается, встряхивает светлыми кудрями и говорит бодрым тоном, который совершенно не вяжется со смыслом его слов:

– Да, да, мистер Серджиус, всё это не может не тревожить. Проблема дьявольски сложная. Но, поверьте, она не имеет никакого отношения к научной фантастике…

 

Я кое-как съедаю половину завтрака, который нам подаёт бортпроводница. Моё состояние повергает меня в смятение, прежде всего потому, что ничего похожего со мной никогда ещё не случалось. Я никогда не испытывал этой чудовищной слабости, которая на меня навалилась без всяких симптомов, без болей, без повышения температуры. И что ужасней всего у меня нет ощущения, что в глубины недуга я проваливался по нисходящей кривой, это хотя бы давало надежду, что по такой же кривой, но уже восходящей, я когда-нибудь из этой пропасти выберусь. Нет, я сразу оказался у подножия лестницы, не спускаясь по ней. Эта внезапность необъяснима, она пугает меня. Теперь, когда моё внимание уже не отвлечено делами круга, меня охватывает панический страх, и я мгновенно обливаюсь холодным потом. Я испытываю отчаянное желание оказаться в другом месте, покинуть кресло, выбраться из самолёта наружу и укрыться в этом море белых, озарённых солнцем облаков, которые сверкают справа в иллюминаторе. Но это, конечно, бред, и, что ещё хуже, бред, который даже нельзя оправдать лихорадочным состоянием.

Эти мгновения ужаса коротки, но они совершенно меня изнуряют, ибо всё моё тело напрягается в исступлённом стремлении выбраться во что бы то ни стало из замкнутого пространства, которое держит меня в плену. Я знаю, это полнейшая нелепость. На самом же деле я стремлюсь избавиться от другого врага, того, что сидит у меня внутри и, точно червь, подтачивает мои силы.

Меня поочерёдно терзают два вида тоски: одна – смутная, изматывающая, горячечная, но в конце концов сносная, когда ожидание страшного события и отказ его принять поддерживают во мне биение жизни; и другая – тот спазм тоски и отчаянья, про который я только что говорил, короткий мучительный приступ, которому предшествует сильнейшая испарина, когда с меня ручьями течёт пот. Я чувствую, как он струится по груди, под мышками, по шее, по ладоням, между лопатками. Все моё тело начинает тогда вибрировать от непреодолимого желания бежать, и я ощущаю, как во мне растёт повергающая меня в дикий ужас, не поддающаяся никакому контролю разума абсолютная уверенность, что сейчас я умру.

Когда я в очередной раз всплываю на поверхность из пучин этого приступа и вытираю с лица пот платком, который с превеликим трудом (малейшее движение требует от меня огромного напряжения сил) вынимаю из кармана куртки, Христопулос, сам того не подозревая, помогает мне вернуться в нормальное состояние – если можно назвать «нормальным» смутное беспокойство, о котором я уже говорил и которое я разделяю со всеми «пассажирами», даже с теми, кто принадлежит к большинству.

Грек поедает свой завтрак довольно своеобразно. Я обращаю сейчас внимание на его table manners[24] потому, что во время завтрака он освободил Мишу её место – повинуясь её грубому ребячливому требованию («Послушайте, вы, усатый, уходите с моего места, чур не заматывать! ») – и сел на краю правой половины круга в кресло, которое занимала спутница индуса до захвата самолёта. Здесь его отделяет от меня только проход между двумя половинами круга и пустующее сейчас кресло бортпроводницы. Поэтому я вижу его совсем близко и, что существеннее, ощущаю его присутствие носом, ибо на меня волнами накатывается идущий от него сильный запах пачулей, пота и табака.

Он не съедает пищу – он пожирает её. Он не жуёт – он заглатывает. На безвкусный ломоть холодной бараньей ноги он набрасывается, точно голодный волк на дымящиеся внутренности задранного зайца. Он почти не пользуется ножом и вилкой. Когда ему кажется, что он управляется с едой недостаточно быстро, он заталкивает её в рот пальцами. Он ест с такой скоростью, что щёки у него растягиваются, как у хомяка, и мне всё время чудится, что большой ком пищи, который он пытается, почти не жуя, проглотить, застрянет у него сейчас в глотке. Но нет, он присоединяет к нему внушительный глоток вина, для того, очевидно, чтобы немного его размягчить, и глотает, и пища проходит, проходит, раздувая по мере своего прохождения его шею, точно кролик, которого живьём заглотал удав. В то же время Христопулос, совсем как свинья, уткнувшаяся рылом в свою похлёбку, шумно сопит, ворчит, вздыхает, тщетно пытаясь подавить рвущуюся наружу отрыжку, которая упорно поднимается из глубин его утробы к губам. А губы, мягкие, жадные и ухватливые, как у лошади, ловко подцепляют еду, что и вправду делает излишним обращение к вилке. Чудо ещё, что ничего пока не упало на роскошный жёлтый галстук, который распластан по его жирной груди. Нет, нет, всё разом проглатывается и подчищается. И всё то время, что Христопулос ест, он восседает, удобно устроившись в кресле, развалившись в нём в полной эйфории, его брюки туго обтянули толстый живот и огромные гениталии и, кажется, вот-вот лопнут, что заставляет его сидеть, широко растопырив ноги. Его золотисто-жёлтые туфли, того же тона, что и галстук, отдыхают, упёршись каблуками в ковровую дорожку, и время от времени поворачиваются то вправо, то влево, а широкие ступни то и дело подрагивают, отбивая ритм прохождения пищи.

Христопулос первым управился с завтраком, и, когда бортпроводница забирает у него поднос, он закуривает длинную, черноватую и на редкость вонючую сигару, потом с довольным видом вытаскивает из внутреннего кармана пиджака пачку листков туалетной бумаги, тщательно пересчитывает их, отделяет несколько листков и протягивает Пако.

– Мсье Пако, – говорит он, зажав под усами в углу рта свою длинную коричневую сигару, – я возвращаю вам те десять тысяч швейцарских франков, которые вы мне ссудили.

– Спасибо, – говорит Пако, машинально беря протянутые ему листки, и его круглые глаза от удивления ещё больше выкатываются из орбит. – В этом, пожалуй, нет необходимости. Не думаю, что Эмиль захочет играть ещё одну партию. – И так как Бушуа, ещё более, чем всегда, похожий на труп, не открывает глаз, Пако добавляет, понизив голос и слегка улыбнувшись: – Знаете, он не любит проигрывать. А вы его здорово обчистили. Да и меня тоже. Мы, видимо, не в ударе.

– Ну что ж, – говорит Христопулос, – тогда подведём итоги. – И, разложив в руках, точно колоду карт, оставшиеся у него листки туалетной бумаги, он говорит: – Здесь у меня расписки на восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, по которым, когда вы прибудете в первое же удобное для вас место, мне причитается получить с вас эту сумму. В швейцарских или французских франках – по вашему усмотрению.

– Как! – восклицает Пако, его лысый череп сразу же багровеет, глаза и шея наливаются кровью. – Вы требуете у меня уплаты по этим липовым векселям? Чего-чего, а наглости у вас хватает!

После паузы Блаватский говорит мстительным тоном:

– I told you so, Mr. Pacaud! [25] У Карамана удовлетворённый вид праведника, чья правота подтвердилась самим ходом событий, но он хранит молчание, ибо праведнику, особливо ежели он продолжатель доброй французской традиции, не пристало открыто торжествовать, когда обнаруживается его правота.

– Это не липовые векселя, – говорит Христопулос с возмущённым и добродетельным видом, с силой выталкивая изо рта дурно пахнущий дым, – это расписки, на которых проставлена дата и имеется ваша подпись…

– На бумаге, которой подтирают задницу! – кричит Пако.

– My dear! – говорит миссис Бойд, которая французским языком не владеет, но это слово, во всяком случае, знает.

– Бумага тут ни при чём! – возражает Христопулос с горячностью, от которой у него дрожат усы и сигара. – Мы взяли то, что смогли найти. Важно лишь то, что на ней написано, мсье Пако. Вы не можете отказаться от своей подписи!

– Но ведь это была шутка! – восклицает Пако, тяжело дыша и ворочая выпученными глазами. Отдышавшись, он продолжает: – Забавная шутка, и ничего больше! Помилуйте, мсье Христопулос, да одна только мысль изготовить банкнот из бумаги для подтирки лишает всё это серьёзности! И превращает в шутку и розыгрыш!

– Вовсе нет, – говорит Христопулос, – не выпуская изо рта ввинченную в усы длинную черноватую сигару. – Впрочем, – добавляет он с лукавой находчивостью, которая у этого толстяка, надо сказать, меня поражает, – эти господа, – он указывает своей короткой рукой на Карамана и Блаватского, – вас предупреждали. И если, не думая о последствиях, вы поставили свою подпись, что у делового человека кажется мне просто удивительным, тем хуже для вас. Я же, со своей стороны, вправе требовать от вас уплаты карточного долга!

– Карточного долга! – восклицает Пако, окончательно выходя из себя. – А кто мне докажет, что вы не мухлевали?

– Мсье Пако! – вопит Христопулос, вынимая изо рта сигару и поднимаясь, словно собираясь броситься на своего обидчика. – Вы оскорбляете меня и мою страну! Я не желаю больше терпеть подобный расизм! Для вас всякий грек – обманщик и шулер! Это недопустимо! Вы должны сейчас же извиниться – или я дам вам по морде!

– Извиниться! – орёт Пако, вцепляясь в подлокотник кресла и тоже готовый вскочить. – Извиниться за то, что вы пытаетесь выманить у меня восемнадцать тысяч швейцарских франков!

– Если вы его хоть пальцем тронете, мерзкий вы тип, – говорит вдруг Мишу, вскакивая на ноги и становясь перед греком, – я выцарапаю вам глаза!

Сказав это, она, вопреки всякой логике и против всякого ожидания, наносит ему удар ногой по большой берцовой кости. Христопулос взвывает от боли.

– Она совсем спятила, эта девчонка! Я влеплю ей пощечину! Ничего другого она не заслуживает!

Однако он не решается это сделать – может быть, просто из-за помехи – вонючей сигары, которую он держит в правой руке. Наступает минута замешательства, в течение которой ситуация, оставаясь неясной, колеблется между кулачной расправой и фарсом. Пако встаёт и тянет Мишу за руку, пытаясь усадить её в кресло, Мишу отбивается от него и вызывающе смотрит на грека, а грек ошарашен тем, что вместо одного противника перед ним оказалось вдруг двое.

Тут, проявляя замечательное уменье выбрать нужный момент, в дело вступает Блаватский. Сверкая глазами за стёклами очков, он кричит:

– Всем сесть! Это приказ!

И – такова чудодейственная сила могучего голоса в обстановке растерянности и смуты – все трое незамедлительно подчиняются, даже не задумываясь о том, кто дал Блаватскому право ими командовать.

– А теперь объяснимся, – говорит Блаватский, выставив вперёд подбородок и явно обрадованный тем, что он вновь берёт в свои руки leadership.

Должен признаться, что его торжествующий вид вызывает сейчас у меня только иронию. Как может умный человек в столь драматичный момент нашего полёта хоть на секунду вообразить, что он в состоянии всерьёз контролировать ситуацию именно нашу ситуацию – на борту самолёта, а не служить арбитром в этом мелком и достаточно гнусном споре?

– Мсье Пако, – продолжает Блаватский, – вы обвиняете мсье Христопулоса в том, что он смухлевал?

– Я не могу этого доказать, – говорит Пако, – но это представляется мне возможным.

– Потому что я грек! – говорит Христопулос; в его голосе звучит нечто среднее между негодованием и жалобой, усы дрожат, глаза обращены к небесам. Но при всей своей актерской ловкости он, по-моему, хватил через край: чересчур уж бесстыдно он апеллирует ради собственной выгоды к нашим антирасистским чувствам.

Видимо, он собирается продолжить эту деликатную тему, по его прерывает Бушуа. Он поднимает свою исхудавшую руку, глубоко запавшие глаза открываются, и он говорит еле слышным, ежесекундно прерывающимся голосом:

– Он… не… плутовал. Я за ним… внимательно… следил. И это… моя собственная… колода… карт, а не колода… которая… неведомо откуда… взялась.

После чего он медленно поворачивает голову, глядит на Пако со злорадной улыбкой и снова закрывает глаза; улыбка застывает у него на губах, точно оскал мертвеца. Зрелище не из приятных. Над нами нависает тишина какого-то особого свойства, словно мы все ощутили у себя на лицах дуновение ада. Не то чтобы я считал, что ад существует вне человека. Нет, что касается Бушуа, я, наоборот, убеждён, что ад проник в самое его нутро и что разрушительная ненависть к зятю разрушила в конечном счёте его самого, постепенно подточив его жизненные силы.

– Если мсье Христопулос не плутовал, мсье Пако, вы должны перед ним извиниться, – говорит Блаватский, очевидно забыв, что в начале партии он и сам подвергал сомнению добропорядочность грека.

– Мне извиняться перед этим… этим…– говорит Пако; его глаза окончательно вылезли из орбит, череп сделался совершенно багровым, но он всё же оставляет фразу неоконченной, при всём своём гневе боясь опять оказаться неправым.

– Я обойдусь без извинений со стороны мсье Пако, – говорит Христопулос, обращаясь не к Пако и не к Блаватскому, а ко всем нам.

Он говорит с достоинством, которого мы у него никогда прежде не замечали и которое проявилось в нём в ту самую минуту, когда Бушуа выдал ему свидетельство о честности.

– Но чего я тем не менее желаю, – продолжает он, собрав в одну руку листки туалетной бумаги и потрясая ими на уровне усов, – это чтобы мсье Пако публично признал свой долг: десять тысяч швейцарских франков, которые я честно выиграл у него, и восемь тысяч франков, которые я выиграл у мсье Бушуа! Всего, как я уже говорил, восемнадцать тысяч.

– Но почему мсье Пако должен платить долги мсье Бушуа? – спрашивает миссис Банистер, с изяществом поворачивая длинную шею и как бы невзначай кладя свою руку на руку Мандзони.

Одновременно она смотрит на него с вопросительным и беспомощным видом, словно серьёзные дела мужчин недоступны её слабому женскому пониманию.

– Да потому, что именно мсье Пако подписал эти банкноты, – говорит Мандзони, улыбаясь покровительственно и самодовольно, что вызывает у меня к нему некоторую жалость, ибо я предвижу, что ждёт его в будущем.

А он добавляет не слишком тактично:

– Само собой разумеется, мсье Пако всегда может взыскать с мсье Бушуа этот проигрыш.

Мы глядим на Бушуа и снова изумлены при виде того, как мёртвая физиономия во второй раз оживает. На лице у него остаётся ровно столько кожи и мускулов, чтобы по нему могла зазмеиться злобная улыбка. Я говорил, что ненависть к зятю подкосила его, теперь же стало ясно, что на этой стадии она, наоборот, поддерживает в нём жизнь, поскольку этот труп ещё находит в себе силы развеселиться при сладостной мысли о тех убытках, которые Пако понесёт по его, Бушуа, вине. Ибо самое ужасное во всем этом инциденте заключается в том, что Пако карт не любит и согласился на эту дурацкую партию только по своей доброте.

– На это вы, мсье, не рассчитывайте! – говорит Пако, повышая голос и делая решительный жест, словно отметает прочь листки туалетной бумаги, которые протягивает ему противник. – Вы можете, мсье Христопулос, быть совершенно уверены: облапошить себя я не дам! Вы ничего с меня не получите! Ничего! Ни единого су! Ни единого цента! Ни единого пенни! А что касается этих листков, можете засунуть их себе в одно место!

– Это просто гениально! – говорит со смехом Мишу.

Но её смеха никто не поддерживает.

– Вряд ли вам стоит переходить на грубости, – говорит Христопулос с видом оскорблённого достоинства, который чем дальше, тем всё менее убедителен. – Вы должны мне восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, и, если вы мне их не уплатите, я затаскаю вас по судам!

Говоря это, он аккуратно складывает листки и плавным, полным значения жестом опускает их во внутренний карман пиджака.

– По судам! – одновременно восклицают Робби и Блаватский.

Восклицания вроде бы совпали, но в каждое был вложен свой собственный смысл. У Робби оно сопровождается издевательским смехом, за которым следуют ритуальные телодвижения (ладошка перед ртом, содрогающийся стан, переплетающиеся ноги), и всё вместе призвано показать, что идея обращения за помощью к правосудию в высшей степени нелепа, когда речь идёт о пассажирах нашего чартерного рейса. Блаватский, напротив, обращения в суд в принципе не исключает, но возможность того, что к этой процедуре прибегнет Христопулос, представляется ему сомнительной и маловероятной.

– И в какой же суд подадите вы жалобу, мсье Христопулос? – спрашивает Блаватский с холодным огоньком в глазах. – Во французский или греческий?

– Во французский, конечно, – отвечает Христопулос с заметным смущением.

– Почему же во французский?

– Потому что мсье Пако француз.

– А почему не в греческий, если вы грек? У вас есть какие-либо причины, мсье Христопулос, по которым вам не хотелось бы предстать перед греческим судом?

– Никаких, – говорит с честной миной Христопулос, но его выдаёт пот, который сразу же начинает проступать крупными каплями на лбу и бежать струйками вдоль носа.

Не знаю, может быть, тут действует секреция других каких-то желез, но идущий от него запах становится в этот миг совершенно невыносимым.

– Ну, ну, вспомните, – говорит Блаватский, выдвигая вперёд квадратный подбородок. – Не было ли у вас неприятностей с правосудием вашей страны, мсье Христопулос, после падения режима полковников?

– Абсолютно никаких! – восклицает Христопулос, пытаясь без всякой необходимости погасить вонючую сигару в пепельнице своего кресла.

Вероятно, он это делает, чтобы сохранить самообладание и получить возможность опустить глаза. Но его уловка не приносит желаемого результата

– взгляды круга устремляются на его пальцы, и все видят, что они дрожат. Он сам тоже это замечает, ибо оставляет сигару в пепельнице не до конца погашенной и сует руки в карманы, что дается ему с большим трудом, потому что брюки у него едва сходятся на животе.

Наступает молчание, и, поскольку оно затягивается, Христопулос отдувается в усы и с добродетельным видом добавляет:

– Я никогда политикой не занимался.

– Точно, – говорит Блаватский.

– И никогда не был ни в чем обвинён.

– Это тоже верно, – соглашается Блаватский. – Но ваше имя было названо на процессе над одним офицером, который во время режима полковников был начальником лагеря для политзаключённых. Этот офицер вступал с вами во взаимовыгодные сделки, связанные со снабжением лагеря продовольствием…

– Всё было совершенно законным, – говорит Христопулос, который, кажется, не догадывается, что этот эпитет – уже признание.

– Весьма возможно, – резким тоном парирует Блаватский. – Если принимать во внимание законы того времени. Во всяком случае, вы предпочли покинуть Грецию, чтобы не выступать свидетелем на этом процессе. Что вряд ли говорит о вашей невиновности.

– Я покинул Грецию по причинам личного характера, – говорит Христопулос, и в его голосе вспыхивает негодование, но мы прекрасно понимаем, что это всего лишь минутная вспышка.

– Ну разумеется, – сухо отвечает Блаватский, и его глаза глядят сурово и жестко. – Вы и в Мадрапур отправились по причинам личного характера?

– Я уже ответил на эти инсинуации, как они того заслуживали! – восклицает Христопулос с жаром, который никого не в состоянии обмануть.

Просто дымовая завеса, имеющая целью скрыть своё поражение, ибо поражение он потерпел сейчас полное, окончательно уронив себя в наших глазах, что оставляет у нас тягостное чувство, не ослабевающее и после того, как Мюрзек проникновенно вполголоса говорит:

– Я буду за вас молиться, мсье.

– На кой ляд мне ваши молитвы! – яростно вопит Христопулос и пожимает плечами, но руки при этом у него остаются в карманах, будто скованные невидимыми наручниками.

В этот миг, несмотря на всё моё отвращение к его прошлому, мне его почти жаль, или, вернее, мне было бы его жаль, если бы его длинная черноватая сигара не продолжала дымить в пепельнице. Но я не решаюсь к нему обратиться даже с просьбой её погасить. Видя так близко перед собой человека, который заставлял голодать политических заключённых, я испытываю чувство стыда и чуть ли не собственной вины, как будто из-за его преступления человечность запятнана не только в нём, в Христопулосе, но и во мне.

 

Мы думали, что со всем этим уже покончено во время злосчастного завтрака, где так бушевали страсти, и мы будем мирно вкушать пускай и посредственный, но всё же подкрепляющий силы кофе, который наливает нам бортпроводница. Но мы забыли об исполненной благочестивого рвения натуре Мюрзек. Она наклоняется вперёд и чуть вправо, чтобы видеть Блаватского, и говорит нежным голосом, глядя на него глазами, которым никакая в мире сила, даже божественная, не могла придать выражение евангельской кротости:

– Мсье, вам снова не хватило милосердия в отношении мсье Христопулоса. Вы учинили ему допрос по поводу его поездки в Мадрапур. Допрос тем более нелепый теперь, когда совершенно исключено, что мы вообще когда-нибудь попадём в Мадрапур.

– Исключено? – говорит Блаватский с тяжеловесной иронией, а также и с раздражением, которого он даже не даёт себе труда скрыть. – Это совершенно исключено? Важная новость, мадам! Вы непременно должны нам сказать, откуда вам стало об этом известно.

– Путём размышления, – отвечает Мюрзек.

Она берёт свою сумочку и, слегка в ней порывшись, но не с той бестолковостью, с какой это делала Мишу, а стараясь как можно меньше нарушать порядок, в каком там всё уложено, достает маленькую записную книжку в замшевом переплете и, немного её полистав (тоже не кое-как, а весьма аккуратно), говорит:

– Здесь у меня расписание регулярных рейсов на Нью-Дели. Имеется рейс, который отправляется из Парижа в одиннадцать тридцать. Первая посадка Афины, пятнадцать тридцать. Отправление из Афин – шестнадцать тридцать. Вторая посадка – Абу-Даби. В Персидском заливе, – добавляет она после секундного размышления.

– Благодарю вас, мне это известно, – с важным видом говорит Караман.

Но Мюрзек не обращает внимания на посторонние реплики. Она целиком занята своим делом.

– Прибытие в Абу-Даби – двадцать два тридцать пять. Отправление из Абу-Даби – двадцать три пятьдесят. И, наконец, прибытие в Нью-Дели – в четыре двадцать, на следующее утро.

– И какой же вы из этого делаете вывод? – резким тоном спрашивает Блаватский.

– Подсчитайте сами, – говорит Мюрзек. – Четыре часа лёта от Парижа до Афин. Шесть часов лета от Афин до Абу-Даби. И четыре с половиной от Абу-Даби до Нью-Дели.

– Ну и что? – нетерпеливо говорит Блаватский.

Мюрзек глядит на него ярко-синими глазами и с полным спокойствием отвечает:

– Мы не совершали посадки ни в Афинах, ни в Абу-Даби, и если наш самолёт следует по тому же расписанию и тем же маршрутом, что и самолёты регулярной линии, что вполне возможно, мы должны были уже быть в Нью-Дели. Это верно, мадемуазель? – спрашивает она, внезапно поворачиваясь к бортпроводнице. – Вы, наверно, можете нам это сказать, поскольку вы летали на этой линии.

– Это верно, – говорит бортпроводница.

Спокойно сложив руки на коленях, она больше не добавляет ни слова. Но при этом тихо вздыхает и, остановив взгляд своих зелёных глаз на лице Мюрзек, с упрёком глядит на неё.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.