|
|||
Глава седьмая
Изумление, подленькое облегчение, стыд, а также и жалость, но на фоне слишком поспешной покорности пред волей судьбы – налицо все «добрые чувства», перемешанные, впрочем, и с некоторыми другими. Мы все, разумеется, ошеломлены. Но наше сострадание немного лицемерно, поскольку оно служит оправданием нашей пассивности. Мы говорим себе: «Бедная маленькая Мишу, ей придётся сейчас умереть, а ведь она так мало прожила, и жизнь только обманывала её – с этим Майком, с этим Мадрапуром, с этим полётом…» Короче говоря, мы очень её жалеем. От всего сердца. Которому теперь несколько полегчало. Общая растерянность увеличивается оттого, что мы даже не можем ненавидеть индуса. Ведь не он выбрал жертву. К тому же, за несколько минут до убийства сбросив с себя маску невозмутимости, индус, вопреки всякому ожиданию, обретает человечность, и мы видим, что ему самому тошно. Свои первые слова он обращает к Мишу, и они полны упрёка и сожаления: – Вам нельзя было быть такой безучастной. Если бы вы не воздержались, а проголосовали против жеребьёвки, было бы семь голосов против и семь голосов за, а в этом случае, как я уже говорил, я не стал бы полагаться на случай, а выбрал бы заложника сам. Эту тему он больше не развивает. Но всё и так ясно. Повинуясь его повелительному взгляду, я перевожу. Я не уверен, доходит ли даже сейчас до Мишу смысл того, что говорит ей её палач. Испуганная и растерянная, как птенец, выпавший из гнезда, она из-под свисающей на лоб прядки уставилась на индуса своим карим, расширившимся от изумления зрачком и недоверчиво говорит: – Вы собираетесь меня убить? Я перевожу, и, ни слова не говоря, с тяжёлым взглядом и замкнутым лицом, индус утвердительно кивает. – О нет, нет! – по-детски протестует Мишу и, уткнувшись в ладони лицом, начинает рыдать. – Мсье, – говорит Блаватский, – разве сможете вы хладнокровно… – Замолчите! – гневно восклицает индус, направляя на Блаватского пистолет. – Мне надоели эти штампы. Поберегите своё хладнокровие для себя. Оно вам ещё пригодится, если Земля останется глуха к моим просьбам. Сейчас я отказываюсь вести какую бы то ни было дискуссию по этому поводу. – И добавляет: – Если только кто-нибудь из вас не согласится заменить Мишу. Два движения пробегают по кругу. Сначала все отводят глаза. Потом дружно останавливают их на Робби. Под натиском наших взглядов Робби вздрагивает, потом откидывает голову назад и, оглядев нас, говорит резким тоном: – Если вы подумали обо мне, не рассчитывайте на это. Мой героический порыв прошёл. Мне было сказано, что я должен разделить общую участь. Я её и разделяю. И одному лишь Богу известно, насколько будет она общей. После паузы в разговор влезает Христопулос, который с некоторым усилием произносит: – Но вы ведь уже объявили себя добровольцем… – Совершенно верно, – явно любуясь собою, парирует Робби, – как все настоящие артисты, я не повторяю своих эффектных номеров. – Значит, речь шла всего лишь об «эффектном номере»? – говорит Мюрзек. Но Робби такого рода выпадами не собьёшь. – Да, – сухо отзывается он, – причём о номере, который всем доступен. Можете сами попробовать. – Я, конечно, понимаю, чем сейчас вызван ваш отказ, – гнёт своё Мюрзек, бросая наглый взгляд на Мандзони и Мишу. – Вряд ли вам так уж хочется спасать жизнь своей более удачливой сопернице. – Мадам, вы отвратительны и гнусны! – говорит Мандзони. – Тише! Успокойтесь! – раздражённо восклицает индус. – Мне надоели ваши постыдные препирательства! Если вы не способны ни на что другое, не срамитесь по крайней мере, промолчите! Мишу отрывает от лица руки, нежные черты её искажены ужасом и слёзами. Она плачет по-детски, не стыдясь, не заботясь о приличиях, из её губ, сведённых, как на греческих масках, в прямоугольную щель, изливается нескончаемый жалобный стон, который надрывает нам сердце. – Не смотрите на меня! – говорит она прерывающимся голосом, обращаясь к кругу. – Я не хочу, чтобы на меня смотрели! Это ужасно! Я знаю, чего вы ждёте! Она снова прячет лицо в ладони и продолжает рыдать. Я гляжу на неё, у меня до боли перехватывает горло, я бесконечно взволнован, но при этом далёк, очень далёк от того, чтобы перескочить ту бездонную пропасть, что отделяет меня от самопожертвования. – Я предлагаю провести новую жеребьёвку, в которой имя Мишу будет отсутствовать, – бесцветным голосом говорит Пако, и из его круглых выпученных глаз по багровым щекам текут слёзы. Индус хранит молчание, и в круге тоже никто не открывает рта. Никто не смотрит на Пако. Пако снова говорит, обращаясь к индусу: – Так что же, мсье, мы будем делать? – Да ничего, – отвечает индус. – Решайте между собой. Я этим больше не занимаюсь. И он с видом крайнего отвращения садится возле Христопулоса и протягивает тюрбан Пако, который дрожащими руками хватает его. – Кто согласен, чтобы мы снова провели жеребьёвку, исключив из бюллетеней имя Мишу? Уткнувшись глазами в пол, пассажиры молчат, как будто разом превратились в каменные статуи. И я в том числе. Всё наше великое сострадание мгновенно зачахло, как только потребовалось перейти к действиям. Никому, по сути, не хочется ещё раз пережить те страшные для каждого минуты, которые предшествовали вскрытию бюллетеня. Испытанное нами огромное облегчение мы уже обратили в капитал и, ничуть не желая пускать его снова в оборот, одним своим молчанием второй раз воровски соглашаемся на смерть Мишу. С безнадёжным видом Пако повторяет свой вопрос, и тут происходит нечто новое. Руку поднимает бортпроводница. Я смотрю на неё – она сидит бледная, сжав зубы, и её зелёные глаза устремлены на меня с выражением крайней серьёзности. Я тоже в свою очередь поднимаю руку. Нет, я не отношу этот жест к своим заслугам, отнюдь нет. Я совершаю его, чтобы не упасть в глазах бортпроводницы, ибо, говоря по правде, я не ощущаю в этот момент никакого сострадания, его убила боязнь новой жеребьёвки. К моему большому изумлению – ибо я не предполагал за ним такого великодушия, руку поднимает Блаватский. Пако тоже. И это всё. – Робби? – с вопросительной интонацией говорит Пако. – Мсье Пако, – с высокомерием поучает его Караман, – вы не должны оказывать на людей давление, принуждая их голосовать так, как этого хочется вам. Робби поднимает подбородок, жёстким взглядом смотрит в лицо Пако и говорит вызывающе и очень чётко: – Нет! Мюрзек ухмыляется. – Мсье Мандзони? – спрашивает Пако. – Послушайте, мсье Пако, – говорит Караман, – это совершенно недопустимо… Мандзони, смущённый и красный, стараясь не привлекать к себе внимания, отрицательно качает головой, и Пако, повернувшись к Караману, говорит с нотками надменности в голосе: – А вы? – Мсье Пако! – восклицает Караман, негодующе приподнимая уголок губы. – Вы не имеете никакого права вербовать своих сторонников! Кроме того, я напоминаю вам, что я с самого начала решительно выступил против жеребьёвки. Посему я не буду голосовать за то, чтобы она была проведена снова. Это полностью расходилось бы с моей принципиальной позицией. Он замолкает, довольный, что оправдался. По крайней мере, в плане логики так оно, вероятно, и есть. Пако, у которого по щекам по-прежнему катятся слёзы, обводит круг глазами и говорит сдавленным голосом: – Вы подлецы. Мюрзек незамедлительно принимает вызов. – Уж во всяком случае, не от развратника вроде вас выслушивать нам нравственные проповеди, – говорит она свистящим голосом. – А если у вас такое нежное сердце, почему же вы сами добровольно не вызвались занять место Мишу? – Но я… я не могу, – говорит, вконец растерявшись, Пако. – У меня жена, дети. – Жена, которую ты обманываешь со своими «малолетками», – злобно цедит Бушуа. – Если ты обо всем так правильно рассуждаешь, – обернувшись к шурину, в приступе ярости бросает ему Пако, – почему бы тебе самому не вызваться добровольцем? Ты ведь с утра до вечера твердишь, что тебе осталось жить не больше года… – Конечно, – подтверждает Бушуа. Свой ответ он сопровождает коротким, леденящим душу смешком. Чудовищно худой, с лицом трупа, Бушуа воплощает собой классический облик смерти. А сейчас мы узнали, что по истечении недолгого срока он и в самом деле умрёт. Испытывая неловкость, мы отводим глаза, словно он принадлежит уже к другой породе, словно и мы сами не смертны. – Впрочем, ты отпускаешь мне слишком большой срок, Поль, – продолжает Бушуа, явно получая удовольствие от страха, который он нам внушает. – Мне остаётся уже не год, а всего лишь полгода. Так что можешь себе представить, как мне не терпится попасть в Мадрапур! Он снова смеётся – негромким скрежещущим смехом, каким в моём представлении должен смеяться прокаженный. В этот миг рыданья Мишу прекращаются, она поднимает голову, её лицо мокро от слёз, но оно достаточно твёрдо, и голосом, чёткость которого меня удивляет, она спрашивает у индуса: – Сколько времени у меня остаётся? Индус приподымает рукав пиджака и после довольно заметного колебания говорит: – Десять минут. У меня сразу возникает уверенность, что он лжёт, что срок ультиматума уже истёк, но он втайне от всех предоставил Мишу отсрочку. Он может себе это позволить, теперь он безраздельный хозяин времени, поскольку лишь один владеет часами. – И я могу на эти десять минут удалиться в туристический класс? – спрашивает Мишу, и голос её больше не дрожит. – Да, – незамедлительно отвечает индус. – Вместе с Мандзони? Индус поднимает брови. – Если синьор Мандзони согласен, – говорит индус, к которому вернулась его напускная учтивость. Мандзони утвердительно кивает. У него бледное и неподвижное прекрасное лицо римской статуи. Кажется, он не в состоянии выговорить ни слова. Мишу проворно встаёт, берёт Мандзони за руку и тянет за собой, точно ребёнок, которому не терпится поскорее пойти поиграть с товарищем, ускользнув от опеки взрослых. Она стремительно пересекает круг, волоча за собой на буксире Мандзони, который рядом с нею выглядит нелепо огромным. Занавеска туристического класса опускается за ними. И в салоне ничего не остаётся от Мишу, кроме полицейского романа, который она в спешке уронила на пол и, жалея терять лишнее время, решила не подбирать. Падая, книга раскрывается, фотография Майка вылетает из неё и, прочертив в воздухе короткую траекторию, неподвижно замирает лицом к полу. Индус встаёт и тихо говорит несколько слов своей помощнице, та сразу же пересекает салон и останавливается на пороге туристического класса. Она не отдёргивает занавеску, а только отодвигает один её уголок на уровне глаза. В салоне продолжает царить молчание, но в молчании этом появляется новый оттенок. Мы смущены. Никто не понимает, как Мишу после столь горьких рыданий смогла так быстро прийти к своему неожиданному решению. Нам не по душе, что в трагическую серьёзность этой минуты вторгается чувственный элемент, нас это коробит. Я скажу нечто довольно гнусное по своей бестактности, но что поделаешь, это соответствует тому, что мы сейчас переживаем: нам кажется, что Мишу вышла из роли. Но никто, даже Караман, не чувствует себя в ладах с собственной совестью, чтобы позволить себе замечание подобного рода. И мы почти признательны Робби, когда он предпринимает отвлекающий маневр. – Могу ли я подобрать книгу? – спрашивает он по-английски у индуса. – Можете, – отвечает тот. Робби наклоняется, одной рукой хватает полицейский роман, другой рукой фотографию Майка, закладывает её между страницами, кладёт книгу на пустое кресло Мишу, и я уже готов решить, что он проделал всё это из чистой деликатности – чтобы избавить Мишу от лишних хлопот, когда она вернётся на своё место, – как вдруг, передумав, он вытаскивает фотографию из книги и с полнейшей бесцеремонностью начинает её неторопливо рассматривать. – Вам нравится Майк? – спрашивает с ухмылкой Мюрзек. Робби, и глазом не моргнув, продолжает своё обследование, потом поднимает голову, глядит на меня и говорит: – Er ist ein schoner Mann, aber… Ich fuhle nicht die Spur vo einem Geist. [15] Нет, не переводите, мистер Серджиус, – продолжает он по-немецки, – это бесполезно. Переводить стихотворную строчку из Гёте в данном случае то же самое, что бросать жемчужину свинье. Есть люди, мы с вами знаем, абсолютно глухие к психологическим нюансам. Он суёт фотографию обратно в книгу и с чванливой миной, как будто только за одно то, что он процитировал Гёте, ему полагается лишняя звёздочка на эполетах, кладёт руки на подлокотники и одновременно приставляет ногу к ноге, проделывая всё это с каким-то особенным рвением, словно застывает в нравственной стойке «смирно», дабы с честью ответить на вызов судьбы. Опять наступает молчание, и тогда Блаватский, воинственно глядя из-за очков, решительным тоном говорит: – Вы позволите мне сделать замечание? Индус тихо вздыхает. С той минуты как из тюрбана появилось имя Мишу, весь его облик, манера держаться, а возможно, и само его положение на борту в чем-то неуловимо изменились. Он уже больше не единоличный властитель в самолёте. Такое впечатление, что теперь он и сам чему-то подвластен. И хотя он по-прежнему остаётся хозяином наших жизней, наших слов, нашего имущества и малейших наших движений, расстояние между ним и нами уменьшилось – и оно уменьшается в той мере, в какой становится всё более очевидным, что, впутавшись в общую для нас всех авантюру, он не больше, чем мы, в состоянии контролировать дальнейший ход событий. По мере того как движется время (поскольку часовой срок, который он дал Земле на выполнение этого требования о посадке самолёта, я в этом убеждён, давно истёк), его по-прежнему всесильная власть над нами не мешает ему, полагаю, ощущать своё бессилие перед лицом Земли. Отсюда и возникшее у нас чувство, что после жеребьёвки он вдруг как-то сник, что мыслями он уже где-то не здесь и лишь по инерции употребляет свою над нами власть. – Говорите, мистер Блаватский, – устало отзывается он. – Предположим, – говорит, сверкая глазами, Блаватский, – предположим, что один час пройдёт – если он уже не прошёл. Что в этом случае происходит? Вы держите слово (он понижает здесь голос), вы казните эту девушку. Но самолёт, хочу вам это напомнить, представляет собой герметически замкнутую систему. Первый вопрос: как вы поступите с телом? – Я отказываюсь обсуждать эту тему, – говорит индус, но в его тоне не слышно язвительности, и он не лишает Блаватского слова. Он даже, кажется, хочет, чтобы тот продолжал. – Что ж, рассмотрим дальнейшие перспективы, – продолжает Блаватский. – После этой первой казни вы снова ставите ультиматум Земле. И Земля, то ли оттого, что она вас не слышит, то ли слышит, но не желает уступать вашим требованиям, вновь не сажает самолёт по истечении второго часа. Тогда вы казните второго заложника, и его тело будет присоединено к телу этой девушки – ради соблюдения внешних приличий вы, допустим, уберёте их куда-нибудь в сторонку, подальше от наших глаз. С этого момента, поскольку Земля по-прежнему глуха к вашим мольбам, ничто не мешает этому зловещему процессу продолжаться, а туристическому классу сделаться своего рода моргом для всех четырнадцати пассажиров на борту. В конце концов лишь вы со своей ассистенткой останетесь в живых среди всей этой бойни. И в пункте прибытия, где бы он ни был, вы неминуемо будете задержаны и обвинены в этой массовой резне. Положив ногу на ногу и держа в левой руке револьвер, ствол которого опущен вниз, индус выслушивает мрачный сценарий Блаватского без тени волнения. Затем снова взглядывает на часы, но, как и прежде, старается сделать это незаметно. Как ни странно, анализ, произведённый Блаватским, кажется, его не только не смутил, но даже вернул ему былую самоуверенность. И он совершенно спокойно говорит: – Ваше исследование возможных перспектив, мистер Блаватский, неверно в своей основе. Оно строится на двух допущениях: во-первых, что Земля не испытывает никакой доброжелательности к пассажирам, и, во-вторых, что мои требования к Земле чрезмерны. – Я готов обсудить эти допущения, – говорит Блаватский, наклоняя свою курчавую голову и выдвигая вперёд квадратную челюсть. – Помилуйте, мистер Блаватский! – говорит индус, к которому вернулась его прежняя язвительность. – Тут и нечего обсуждать! Доброжелательство Земли является в нашей задаче величиной неизвестной! Окончательная судьба пассажиров – тоже. Впрочем, само слово «пассажир» [16] – оно очень двусмысленно! И как прекрасно оно выявляет всю ненадёжность и хрупкость вашего допущения! Говоря это, он обводит круг глазами и – чего он давно уже не делал – внезапно придаёт своему взгляду максимальную напряжённость. Эффект наступает мгновенно. Я чувствую, как меня захлёстывает тоска, которая, может быть, даже хуже смертной тоски, ибо она остаётся смутной, расплывчатой, ни к чему конкретному не привязанной – и при этом она так сильна и коварна, что с головы до пят насквозь пронизывает моё тело. Отвратительная минута. Только этим эпитетом могу я обозначить ощущение, которое я испытываю. Оно, повторяю, ни с чем определенным не связано, разве что с той интонацией, с какой индус произнёс слово «пассажир», и с тем семантическим зарядом, который он в него вкладывает. – Ну хорошо, – говорит поспешно Блаватский, и я вижу, как он моргает за защитным экраном своих очков, – перейдём ко второму допущению; вы наверняка лучше, чем я, осведомлены относительно требований, с которыми вы обратились к Земле. – Но в моих требованиях, – говорит индус, усмехаясь, – поверьте мне, нет ничего чрезмерного! Вопреки тому, что вы могли предположить, я не требую от Земли никаких жертв! Ни освобождения политических узников, ни внесения выкупа. – И добавляет со странной улыбкой: – Я лишь прошу исправить одну ошибку. Ибо мы с моей ассистенткой находимся у вас на борту по ошибке. – По ошибке! – восклицает Караман. – Как могу я в это поверить? – Ну конечно же, по ошибке, – говорит индус. – А вы, мсье Караман, вы – сама логика, как могли вы хоть на секунду предположить, что я пожелал бы отправиться туда, куда вы, по вашему мнению, летите? Ведь я совершенно убеждён, что Мадрапура не существует! – Тогда куда, по вашему мнению, мы летим? – вопрошает Караман, и губа его так сильно дрожит, что это даже мешает проявиться привычному тику. – Но, пока не получен новый приказ, мы, конечно, летим в Мадрапур! Я решительно отвергаю любую другую гипотезу! Индус вздёргивает брови и, ни слова не говоря, улыбается со снисходительным видом взрослого, которого забавляет поведение заупрямившегося ребёнка. Должен сказать, что чересчур категоричный тон Карамана, во всяком случае для меня, прозвучал довольно фальшиво. Индус опять смотрит на часы, но в нём уже не чувствуется никакого нетерпения, никакой возбужденности, словно отсрочка, которую он молчаливо предоставил Мишу, теперь может быть беспрепятственно продлена. Как будто спор с Блаватским вернул ему – совершенно непостижимым для меня образом – надежду, что Земля примет его ультиматум. И, однако, единственная новая деталь, которая обнаружилась в ходе этой короткой дискуссии: ошибка индуса при посадке на самолёт, скромность его требований к Земле, – является новой только для нас. Для него здесь нет ничего нового, нет ничего, что вдруг могло бы так твёрдо уверить его в успехе предпринятой им попытки. Однако эта его уверенность не разряжает царящего в салоне напряжения. Набросанный Блаватским сценарий дальнейшего разворота событий, оставив равнодушным индуса, повёрг нас в леденящий ужас, и в нас, пробивая себе дорогу сквозь пласты угрызений совести и стыда, начинает шевелиться мысль, что принесение в жертву Мишу в конечном счёте звучит похоронным звоном и для нас. Так, без единого слова с той и с другой стороны, без реплик a parte, произносимых внутри нашего круга, проходят две или три бесконечно долгих минуты. Потом индус поднимает голову и говорит своей помощнице на хинди: – Ну, что они там делают? Она отрывает глаза от угла занавески, оборачивает к нему искаженное презрением лицо и произносит на хинди одно только слово; я не понимаю его, но смысл его благодаря её мимике вполне очевиден. Она добавляет, по-прежнему на хинди: – Все западные женщины суки. Это не нравится индусу. Он надменно хмурит брови и с таким видом, будто напоминает своей ассистентке азбучную истину, говорит ей: – Все женщины суки. – Я не сука, – величественно выпрямляясь, возражает она. Индус обволакивает её ироническим взглядом. – Что ты станешь делать, если тебе придётся через несколько минут умереть? – Предамся медитации. – О чём? – О смерти. Индус глядит на неё так, словно его отделяют от неё столетия мудрости, и торжественно изрекает: – Физическая любовь – тоже медитация о смерти. В это мгновенье ассистентка перехватывает мой устремлённый на неё внимательный взгляд и гневно говорит: – Будь осторожен, этот хряк с обезьяньим лицом понимает хинди. Индус поворачивается ко мне. – Поверьте, – говорит он по-английски, и в его мрачных глазах вдруг вспыхивают искорки, – я не разделяю того мнения о вас, которое выразила моя ассистентка. С той поры как он поймал меня на плутовстве с бюллетенями, его отношение ко мне перестало быть враждебным. Его глаза снова начинают искриться. Он продолжает по-английски с абсолютно безмятежным видом, словно всё, что произошло за последние минуты, больше не в счёт, и тоном – неожиданным с его стороны – доверительного разговора мужчины с мужчиной: – Моя ассистентка гораздо более страстная натура – она одержима ненавистью. – А! – внезапно кричит ассистентка, вздымая свой пышный бюст, словно ей не хватает воздуха. Она вытягивает руку, указывая на что-то пальцем, и, выпучив глаза, широко разевает рот, из которого не вырывается ни единого звука. – Вот тебе раз, – говорит индус голосом резким, точно удар хлыста. И тут язык ассистентки будто мгновенно развязался. По-прежнему тыча указательным пальцем куда-то вперёд, она в безумном возбуждении принимается кричать на хинди: – Гляди! Гляди! Там что-то есть! Там! Там! Индус оборачивается, а я поднимаю глаза. По обе стороны от занавески кухонного отсека, на перегородке, отделяющей нас от него, загорелись световые табло, и они преспокойнейшим образом, словно речь идёт о самой обычной промежуточной посадке, на двух языках объявляют:
ПРИСТЕГНИТЕ РЕМНИ FASTEN YOUR BELTS
Странное дело, объявление не вызывает у нас никакого желания обсудить эту новость, и я не замечаю ни малейшего признака облегчения на напряжённых лицах моих спутников. Нам пока ещё не удалось одолеть крутой пик драмы, избавиться от ощущения своей обреченности. Однако, поскольку индус не потребовал от Земли ни выкупа, ни освобождения узников, ясно, что его высадка произойдёт без особых осложнений и что, во всяком случае, Мишу не будет казнена. Значит, снова сможет продолжаться нормальное течение полёта. Но, хотя всё как будто улаживается наилучшим образом, мы ещё полны недоверия к судьбе или, что, пожалуй, одно и то же, к конечной цели нашего путешествия. Бортпроводница первой нарушает молчание. Она говорит с чисто профессиональной невозмутимостью и таким тоном, будто ей уже возвратили все её права на борту, ибо привычный порядок вещей восстановлен: – Пристегните, пожалуйста, ремни. – И повторяет на своём щебечущем английском: – Please, fasten your belts. Я повинуюсь. Я сцепляю одну с другой обе части металлической пряжки. Слышится щелчок, и благодаря ему я ощущаю, что возвращаюсь к реальности. Миссис Бойд, должно быть, испытывает такое же чувство, ибо её круглое лицо розовеет, она наклоняется к миссис Банистер и на одном дыхании тихо произносит: – Слава Богу, этот кошмар кончился. Индус слышит её слова и, словно такой оптимизм раздражает его, с суровостью говорит: – Он кончился для меня. А для вас, по-прежнему привязанных к колесу времени, он продолжается. Он больше ничего не добавляет, и никто – и уж миссис Бойд меньше, чем кто-либо, – не ощущает желания просить у него разъяснений. Впрочем, протяжённость времени, проходящего между мгновением, когда ты застёгиваешь пряжку ремня, и мгновением, когда ощущаешь соприкосновение с землёй, – эта протяженность в самолёте совершенно ничтожна, настолько вся она заполнена тревожным ожиданием посадки. Индус наклоняется и на хинди приказывает своей помощнице вызвать нашу парочку обратно в салон, что она и проделывает без малейшего стеснения, стремительно раздвигая занавеску туристического класса и сопровождая этот повелительный жест гортанными звуками. Первым появляется Мандзони (вероятно, ему меньше надо было приводить себя в порядок). Наставив на него револьвер, ассистентка с брезгливым видом сторонится, пропуская его, будто боится, что он может её задеть. Но Мандзони задерживается на пороге – я бы даже сказал, что он вальяжно располагается там, – высокий, хорошо сложенный, нелепо элегантный в своём белом костюме, и с такой заботливостью поправляет галстук, словно на карту поставлены грядущие судьбы планеты. Возможно, он медлит потому, что хочет дождаться Мишу или сыграть роль ширмы между нею и нами, пока она не приведёт в порядок свой туалет. Но когда он обводит нас своими довольно пустыми глазами избалованного ребёнка (избалованного сперва матерью, потом многочисленными женщинами), я замечаю в его лице странное противоречие: эти черты римского императора достаточно мужественны, но в целом лицо кажется каким-то дряблым, вялым. Он глядит на индуса и в несколько театральной манере, как будто драпируясь в тогу, говорит по-английски, очень чётко выговаривая слова, но чуточку сюсюкая: – А теперь, если вам нужно кого-то казнить, казните меня. Может быть, потому, что мы так долго пребывали в мучительном напряжении, это заявление наконец-то рождает на наших лицах улыбки, тут и там даже вспыхивает смех. Мюрзек мгновенно набрасывается на добычу. – Мсье Мандзони, – говорит она свистящим голосом, – жаль, что вы успели прочитать на световом табло в туристическом классе приказ застегнуть ремни. Иначе вы, конечно бы, стали для нас героем! – Но я там ничего не прочитал! – говорит Мандзони с такой страдальческой миной, что мне он кажется искренним. Однако я заметил в дальнейшем, что в нашем салоне никто не желал верить, что у него, с его манерой одеваться, с его риторикой, с его сюсюканьем, хватило бы мужества всерьёз предложить себя вместо Мишу. Со спадающей на лоб прядкой волос, потупив взор, появляется Мишу. Она проходит перед Мандзони, словно не замечая его, машинально пересекает левую половину круга, скованно садится в своё кресло, пристёгивает ремень и, ни на кого не глядя, никому ничего не говоря, раскрывает свою книгу и принимается её читать – или делает вид, что читает. – Не будете ли вы так любезны сесть, мадам? – говорит бортпроводница, обращаясь к индуске, которая по-прежнему стоит перед занавеской туристического класса. – Посадка иногда бывает довольно жёсткой. Я перевожу. Никакого ответа. Только исполненный уничтожающего презрения взгляд. Сперва на меня. Затем на бортпроводницу. – Прошу вас извинить мою ассистентку, – говорит индус с изысканной вежливостью, за которой мне всегда слышится насмешка. – Ей поручено бдительно следить за всеми. А то у мистера Христопулоса душа разрывается из-за утраты колец, а мистер Блаватский скорбит о своём револьвере. – Вы могли бы вернуть мне его, когда будете покидать самолёт, – со спокойной самоуверенностью говорит Блаватский. – И не подумаю. – Только револьвер, – говорит Блаватский. – Без обоймы, если вы боитесь, что я в вас выстрелю. – Довольно, обойдёмся без вестернов, мистер Блаватский! – говорит индус. И добавляет с милой улыбкой, но тоном, не допускающим возражений: – Вы не нуждаетесь в оружии, вы прекрасно вооружены своей софистикой. После чего он, как и мы, пристёгивает ремень и, заложив ногу за ногу, с разбухшей от нашего добра чёрной сумкой из искусственной кожи возле кресла, невозмутимый, gentlemanly[17], ждёт. И в то же время не знаю почему, но мне кажется, что он теперь от нас бесконечно далёк, что он уже не с нами, не здесь и что он просто не допустит, чтобы кто-нибудь сейчас к нему обратился. Что касается нас, мы уже успокоились и с каждой минутой всё больше погружаемся в трясину повседневности. Каждый со своими мыслями, каждый сам по себе, мы ждём, послушные, безмолвные, хорошо воспитанные, надёжно привязанные к креслам, ждём, сглатывая слюну, чтобы не заложило уши, и лёгкая тревога, всегда охватывающая человека при посадке самолёта, скрывает от нас другую тревогу, ту, что вызвана полной неопределённостью нашей ситуации. Миссис Бойд сосёт карамельку, миссис Банистер зевает, прикрывая рукою рот. Под своими пышными усами Христопулос жуёт зубочистку. Бушуа тасует колоду карт. Мишу с ледяным видом повернулась к Мандзони спиной и перечитывает свой кровавый детектив. Словом, глядя на нас, можно решить, будто здесь вообще ничего не происходило. Не было ни захвата воздушными пиратами самолёта, ни жеребьёвки, ни тем более искупительной жертвы, которую мы протянули на подносе всемогущему божеству. Разумеется, мы избавлены от изрядной части наших земных благ, но, за исключением мадам Эдмонд и Христопулоса, людей примитивных, весьма дорожащих внешней мишурою как свидетельством успеха, все остальные рады, что дешево отделались, и насильственное изъятие ценностей воспринимают не более мучительно, чем какой-нибудь дополнительный налог. Кошмар, как очень точно выразилась миссис Бойд, кончился. Готов побиться об заклад, что наши viudas, которые, лишившись своего вожделённого четырёхзвёздного отеля, на какое-то время овдовели вторично, мысленно уже обретают его вновь в целости и сохранности, с роскошными, обращёнными на юг номерами и с выходящими на озеро своими собственными террасами.
И, однако, во время этого обманчивого возвращения к нормальному положению вещей происходит важное событие. Мадам Мюрзек ещё раз бросает всем нам вызов, и наш круг окончательно отторгает её. Я употребляю этот глагол в его самом сильном и самом буквальном физиологическом значении, в том смысле, в каком говорят об организме, отторгающем чужеродное тело. Разумеется, у всех у нас предостаточно причин плохо относиться к Мюрзек. Я, например, не могу ей простить подлого предположения, что, подготавливая бюллетени для жеребьёвки, я пропустил своё имя. Будем откровенны: я её ненавижу. Ненавижу даже физически. Мне невыносим самый вид её широких скул, синих глаз, отдающего желтизною лица. И, признаюсь в этом без околичностей, я был в числе тех, кто, когда настал час, резко и недвусмысленно выступил против неё. Однако справедливости ради мне хотелось бы всё же отметить, что, непрестанно в чем-то нас изобличая, Мюрзек почти всегда оказывалась по существу права. Приведу один лишь пример. Когда она спрашивает у Робби, разглядывающего фотографию жениха Мишу, нравится ли ему Майк, это, разумеется, грубость с её стороны, но грубость, вызванная бестактностью Робби и имеющая целью его за эту бестактность наказать. Почему же в таком случае нашему кругу запомнилась не эта нескромность Робби, а только выпад Мюрзек? Быть может, вот почему: за довольно короткое время у нас выработались свои негласные правила, самым очевидным из которых была необходимость о многом умалчивать. Так, мы прекрасно знаем, что собой представляет мадам Эдмонд, и каковы порочные наклонности Пако, и что за штучка Робби, но мы, если можно так выразиться, постарались стереть всё это в своей памяти, надеясь, что и в отношении нас и наших заблуждений произойдёт ответная амнезия. Но мадам Мюрзек в эти игры не играет. Она нарушает правила. В ней сидит какая-то лихорадочная тревога, заставляющая её беспрестанно взбаламучивать ил на дне колодца, воду из которого мы пьем. Раздумывая обо всём этом, я нисколько не сомневаюсь, что сейчас, перед самой посадкой самолёта, наблюдая, как, пристегнув ремни, мы сидим, благодушные и умиротворённые, и благостно вкушаем моральный комфорт и забвение, она не сможет этого вынести. Отсюда её яростный выпад. И против кого же? Попробуйте догадаться, как догадался и я сам! На кого Мюрзек должна в это мгновенье напасть, чтобы нас всех побольнее задеть, довести до белого каления, заставить заскрипеть зубами от бешенства? На кого же, кроме Мишу? – Я должна вам сказать, мадемуазель, – внезапно начинает она своим свистящим голосом, впиваясь в Мишу холодными глазами, – что я просто поражена тем, как вы воспользовались первым попавшимся предлогом, чтобы незамедлительно спутаться с фатом самого низкого пошиба, и это вы, заявляющая, что любите своего жениха. И вы совершаете это почти что на глазах у всех, в кресле туристического класса. Впрочем, это место вполне подходит для такого сорта любви по дешёвке, если не побояться запачкать слово «любовь», обозначая им упражнения, каким вы предавались в компании с человеком, которого ещё сегодня утром совсем не знали! Под этим свирепым наскоком Мишу вздрагивает, как будто ей влепили пощечину, затем бледнеет, уголки губ у неё опускаются, из глаз брызжут слезы. Она открывает рот, чтобы ответить своей обидчице, но не успевает это сделать. Пако, с пламенеющим черепом и выпученными глазами, уже бросается ей на помощь. – Вы, змея подколодная, – говорит он, бросая на Мюрзек яростный взгляд, – оставьте малышку в покое, иначе вам придётся иметь дело со мной! Эта отповедь действует на пассажиров как детонатор. Со всех сторон на Мюрзек обрушиваются гневные возгласы. – Вам давно бы следовало понять, мадам, – говорит Блаватский, чей голос в конце концов перекрывает возмущённый гул, – что вы нам осточертели, вы и ваши оскорбительные выпады! Замолчите же! Это всё, что от вас требуется! Жестом, мимикой, голосом все сидящие в круге, даже бортпроводница, поддерживают его. Один лишь индус не принимает в этом участия; он внимательно следит за разыгрывающейся сценой, но следит откуда-то издалека, словно не принадлежит уже к миру, где это происходит. Смолчи Мюрзек в эту минуту, я полагаю, всё могло бы ещё обойтись. Но Мюрзек горит безумной отвагой, она лицом к лицу встречает нападение всей нашей своры, на каждый удар отвечает ударом, и ожесточённая перебранка захлестывает всех с головой, неся на своих волнах, как это часто бывает даже в самых серьёзных диспутах, мелкие колкости и прочий несусветнейший вздор. Вперившись в Блаватского, глаза Мюрзек мечут гром и молнии, и она восклицает крикливым, но решительным голосом: – Мсье Блаватский, да будь вы хоть сто раз американец, вам всё равно не удастся командовать в этом самолёте! Я имею право свободно выражать своё мнение, и никто не заставит меня замолчать. – Ещё как заставит! – вне себя от ярости восклицает Пако. – Я вас заставлю! И влеплю вам пару хороших затрещин, если понадобится! – Вы здесь не у мадам Эдмонд, – с ухмылкой парирует Мюрзек. – А я не малолетка! – Мадам! – рычит Пако. – О, без воплей, пожалуйста! Я достаточно проницательна и вас вижу насквозь, это вам и мешает. В схватку ввязывается Робби, в его голосе слышатся мстительные нотки: – Знаем мы эту проницательность ограниченных людей. Они вроде бы всё понимают, да только наполовину. Мюрзек ухмыляется. – Вам очень подходят рассуждения о половинках – вы сами ведь половинка мужчины! – Но помилуйте, – говорит Караман, впервые непосредственно обращаясь к мадам Мюрзек, – ваше право думать о своих спутниках что вам угодно, но ничто не заставляет вас им это выкладывать. – Ах вот чего вы от меня хотите! Но я человек откровенный. Лицемерить не научилась, и молитвы свои произношу от чистого сердца. Караман выдаёт свою обычную гримаску и молчит. – Речь идёт не об откровенности, – комментирует Блаватский, – а об элементарной воспитанности. – Отличный пример элементарной воспитанности, – говорит, усмехаясь, Мюрзек, – рыться в сумке соседа, когда тот ушёл в туалет. Христопулос вздрагивает и бросает на Блаватского разъяренный, но в то же время испуганный взгляд. – Мадам! – с негодованием восклицает Блаватский. – Вы злой человек. В этом вся истина. – Истина вестернов: Добрые и Злые. И в финале Добрые с хваленой своей добротой уничтожают Злых. Если это и есть ваша мораль, приберегите её для себя. Тут я вижу, что индус улыбается, но так мимолётно и так скрытно, что уже через миг я сомневаюсь, в самом ли деле я видел, как дрогнуло его бесстрастное лицо. Впрочем, я тоже полагаю, что Блаватский несколько упрощённо подходит к проблеме, и поэтому, пренебрегая очевидной опасностью, ибо Мюрзек словно с цепи сорвалась и раздаёт удары направо и налево, рискую вмешаться. – Злая вы или не злая, – говорю я, – но, глядя на вас, не скажешь, что вы очень любите себе подобных. – Нет, люблю, – говорит она, – но при условии, что они действительно мне подобные, а не подобие горилл. Слышатся возмущённые возгласы, и миссис Бойд вскрикивает: – My dear! She's the limit! [18] – Это вы – the limit! – кидается на неё разъярённая Мюрзек. – Жалкая чревоугодница! Рот, кишечник, анальное отверстие – вот к чему сводится вся ваша суть! – Боже мой! – стонет миссис Бойд. – Но это отвратительно – говорить такое старой даме! – вступает в беседу Мандзони, оскорблённый словами «анальное отверстие». И добавляет с мягкостью благовоспитанного мальчика: – У вас ужасные манеры! – Уж вы-то бы помолчали! Вы просто орудие для ублажения этих дам! – с величайшим презрением говорит Мюрзек. – Фаллосы права голоса не имеют. – А если бы и имели, – говорит с усмешкой Робби, – то уж голосовали бы, во всяком случае, не за вас. Но, обычно такой смелый, он высказывает эту мысль очень тихо, нанося удар украдкой и словно a parte. Что позволяет Мюрзек, у которой от упоения битвой даже ноздри расширились, не замечать нового выпада и немного отдышаться. Я использую временное затишье, чтобы перевести баталию на более солидную почву: – Мадам, разрешите задать вам один вопрос: не находите ли вы, что это несколько ненормально – до такой степени всех нас презирать и ненавидеть? В конце концов, что мы вам сделали? И чем мы так уж отличаемся от вас? – Да решительно всем! Разве можно нас сравнивать? – кричит Мюрзек таким пронзительным и дрожащим голосом, что я ощущаю в ней явные признаки душевного расстройства. – У меня, слава Богу, нет ничего общего с гнусными отбросами человечества, которыми я здесь окружена! Следует шквал протестующих криков. В течение нескольких секунд всеобщее возмущение ширится и нарастает. Хорошо, что мадам Мюрзек женщина, а мы пристёгнуты к своим креслам, ибо первое побуждение нашего круга – чуть ли не линчевать её. И лишь второе – изгнать. Именно к этому призывает Пако, который, больше обычного выкатив круглые глаза и пылая раскалившимся докрасна черепом, заходится в яростном крике: – Затолкнем её в туристический класс – и покончим с этим! Блаватский поднимает руку, даже не замечая, что помощница индуса направляет на него пистолет, и его мощный голос заглушает все наши вопли. Я знал до сих пор, что он владеет двумя голосовыми регистрами – грубовато-разговорным, вульгарность которого он нарочито подчёркивает, и официальным английским, сухим и корректным, к которому он прибегает в своих стычках с Караманом. Теперь я обнаруживаю и нечто третье: степенный и гнусавый голос протестантского проповедника. – Мадам, – говорит он, – если для вас мы всего лишь отбросы человечества, – последние два слова он произносит с затаённым бешенством, – самое лучшее, что вы можете сделать, – это сойти с нашего самолёта, когда он приземлится! Предложение Блаватского встречается одобрительными воплями, которые, мне стыдно в этом признаться, довольно похожи на завывания своры гончих, преследующих зверя. Со всех сторон и на разных языках звучит единодушный приговор Мюрзек: «Вон отсюда! Out with you! Raus! » Но бортпроводница тихим голосом напоминает: – У мадам Мюрзек билет до Мадрапура. Фраза произнесена таким тоном, что нам надо было сразу понять: её символический смысл важнее буквального. Но сейчас мы не расположены вникать в подобные тонкости. Мы дружно топчем Мюрзек, и это сладострастное занятие поглощает нас целиком. – Если понадобится, мы просто вышвырнем вас вон, – вопит Пако, и его череп пламенеет ещё ярче, а на висках вздуваются жилы. – Вам этого делать не придётся, – говорит Мюрзек. Эти слова и спокойствие, с которым они произнесены, восстанавливают тишину. Спокойствие чисто внешнее, я в этом уверен, потому что при всём мужестве, с каким Мюрзек себя ведёт, лавина ненависти, которую мы на неё обрушили, должна была подействовать ужасающе. Она моргает глазами, желтоватая кожа её лица бледнеет. Я замечаю также, что, пренебрегая предписаниями индуса, она складывает на груди руки и прячет ладони подмышками. И произносит довольно твёрдым голосом: – Как только самолёт приземлится, я уйду. Следует долгая пауза, после чего бортпроводница говорит сухим, официальным тоном: – Мадам, ваш проездной документ даёт вам право сохранять за собой место в этом чартерном рейсе вплоть до прибытия к пункту назначения. Другими словами, она вовсе не просит Мюрзек остаться. Она только ещё раз напоминает ей, что та имеет на это право. Бортпроводница исполняет свой долг, но делает это довольно холодно. Мюрзек мгновенно улавливает этот оттенок, и в её синих глазах вспыхивает огонь. – И вы можете меня уверить, что этот самолёт действительно направляется в Мадрапур? – Да, мадам, – так же сухо и официально отвечает бортпроводница. – «Да, мадам»! – с презрительной ухмылкой передразнивает её Мюрзек. – На самом-то деле вы ничего не знаете. И тем не менее, начиная с минуты отлёта, не перестаете нас убаюкивать, поддерживая в нас иллюзию полнейшей безопасности. – Я, мадам? – осведомляется бортпроводница. – Да! Вы! Меня не так легко одурачить, да будет вам это известно! С вашими ужимками недотроги вы здесь хуже всех остальных! И я откровенно скажу вам, что я о вас думаю: вы лицемерка и лгунья! Ведь не станете же вы утверждать, – продолжает она, повышая голос, чтобы перекричать наши протестующие возгласы, – будто не знали, что в пилотской кабине никого нет! Вы это знали с самого начала! Вы это знали с той минуты, как я потребовала от вас дополнить ваше объявление. Круг замирает, ощутив, что Мюрзек говорит правду. Это не делает её для нас более приятной, наоборот. Но, во всяком случае, мы вынуждены замолчать. Мы переводим разъярённые взгляды с неё на бортпроводницу, и наши глаза при этом, конечно, смягчаются, но теперь в них можно прочесть глубокую озабоченность и сомнение, ибо чём дольше медлит бортпроводница с ответом, тем всё очевиднее становится, каким он будет. – Это верно, – говорит бортпроводница. – Как раз в тот момент, когда я по вашей просьбе вошла в кабину пилотов… Она оставляет фразу незавершённой. И хотя я дрожу за неё и очень хочу её защитить, я всё же испытываю какую-то неловкость. Не зная, что думать, мы застываем и глядим на неё со смешанным чувством, ибо если до сих пор все пассажиры уважали и ценили её за приветливость и любезность, то после этих слов в нас рождаются подозрения. Я вижу, как Блаватский хмурит брови и пригибает голову, – боюсь, он готовится к атаке. Если бы в эту минуту Мюрзек, поднявшая эту щекотливую тему, нашла в себе силы смолчать, она бы, я полагаю, была спасена. Но отойти по собственной воле в сторону – это как раз единственное на свете, чего она не умеет делать. Она разражается отвратительным смехом. И, вся трепеща от предвкушения, что сейчас возьмёт над одним из нас реванш, восклицает: – И вы там никого не обнаружили? – Нет, – отвечает бортпроводница, держа прямо голову и благонравно сложив на коленях руки, и она кажется такой хорошенькой и такой скромной; что у меня колотится сердце. И, не дожидаясь её дальнейших слов, я решаю, что буду ей полностью верить и помогать. – Но в таком случае, – говорит Мюрзек желчным голосом, – вашим долгом было сообщить это пассажирам. – Сперва я подумала: может быть, мне надо это сделать, – говорит бортпроводница. (И, как мне кажется – потому что теперь я снова всей душой с нею, – говорит совершенно чистосердечно. ) – Но, – продолжает она, помолчав, – я предпочла ничего не говорить. В конце концов, моя роль на борту – не тревожить пассажиров, а, наоборот, успокаивать их. Наступает короткая пауза, и я говорю: – Что же, такая точка зрения представляется мне вполне законной. Мюрзек хмыкает: – Чудовище спасает красавицу! За чём тогда дело стало, мадемуазель, – цедит она сквозь зубы, – успокойте же этих простаков до конца! Скажите им, что вы в самом деле направляетесь в Мадрапур! Бортпроводница молчит. – Видите! Вы даже не осмеливаетесь повторить эту ложь! – восклицает Мюрзек ядовитым тоном. – Мадам, – с невозмутимым лицом отвечает бортпроводница, – я не думаю, что моё мнение может кого-то интересовать. Оно не имеет никакого значения. Самолётом управляю не я, а Земля. Несмотря на то что эти слова можно понимать двояко – а возможно, как раз именно поэтому, – никто не испытывает ни малейшего желания подвергать их сомнению, даже Мюрзек, вообще теряющая всякий интерес к бортпроводнице и к её объяснениям, как только включается тормозное устройство. Она сильно вздрагивает и, замкнувшись в себе, словно собирается с силами, чтобы выполнить до конца принятое ею решение. Она обращается к индусу, и её голос немного дрожит: – Где мы садимся? – Откуда мне знать? – отвечает индус, и его тон пресекает всякую возможность дальнейшего диалога. Снижение заметно ускоряется, и никто уже не склонен вступать в разговоры. И вот, в полном мраке, без единой звёздочки на небе, без малейшего проблеска света на земле, который указывал бы на присутствие аэропорта или вообще человеческого жилья, и даже, насколько я мог убедиться, заглянув в ближайший иллюминатор, без какого-либо видимого ориентира, самолёт наконец приземляется, причем с такой неожиданной резкостью, что у нас падает сердце. Индуску, которая так и осталась стоять перед занавеской туристического класса, с силой швырнуло вперёд, и она наверняка бы упала, если б её сотоварищ, изловчившись, не схватил её за руку, когда она пролетала мимо. Пока самолёт, с грехом пополам преодолевая ухабы, прыгает по посадочной полосе, индус встаёт и самым вежливым тоном обращается к пассажирам: – Не двигайтесь и не отстёгивайте ремни. В ту минуту, когда EXIT откроется, все огни в самолёте сразу погаснут. Не пугайтесь. Темнота входит в число моих требований. Она продлится всего лишь несколько минут. И видя, что мадам Мюрзек, вопреки только что отданному приказанию, уже поднимается, ставит свою ручную кладь на кресло и натягивает на себя замшевую куртку, индус говорит ей вполголоса и с исполненной такта сдержанностью, но словно всего лишь для очистки совести, без всякой надежды, что она с ним согласится: – Мадам, мне кажется, вы ошибаетесь, если полагаете, что у вас есть выбор: лететь или не лететь в Мадрапур. Его странная фраза заставляет нас насторожиться. Но Мюрзек как будто не слышит его. И индус ничего больше не добавляет. Медленными, осторожными движениями он водружает себе на голову тюрбан и, тепло одетый, даже в перчатках, по-прежнему с револьвером в левой руке, проходит позади своего кресла, останавливается – его ассистентка стоит по правую руку от него, отступив немного в глубину, – и смотрит на нас своими чёрными сверкающими глазами, выражение которых мне трудно определить: мне видится в них ирония, смешанная с состраданием. Самолёт замирает на месте, и в наступившей тишине я слышу – или мне чудится, что слышу, – как из фюзеляжа выдвигается трап и устанавливается снаружи, перед выходом. В то же мгновение свет гаснет, и кто-то из женщин, думаю, миссис Бойд, вскрикивает. Темнота непроницаемо черна, она плотная и густая, без малейшего просвета или щёлки, без всякого смягчения этой абсолютной черноты, без намёка на переход к серым тонам. Мне кажется, я слышу вокруг какой-то шорох, шелест, у меня взмокают ладони, и я прижимаю руки к туловищу, словно пытаюсь себя защитить. За спиной у меня раздаётся резкий голос индуса: – Сядьте, мистер Христопулос! И больше не двигайтесь. Вы чуть не закололи мадам Мюрзек. Сзади вспыхивает луч электрического фонаря. Он освещает Христопулоса, который стоит перед своим креслом, в руке у него нож с выкидным лезвием, а в нескольких шагах от него, спиною к нему – мадам Мюрзек, направлявшаяся, видимо, к EXIT, когда голос индуса её остановил. Что до индуски, чей силуэт смутно виднеется за пределами светового пучка, она стоит немного поодаль, возле EXIT, и держит в руке сумку из искусственной кожи. Христопулос садится. Слышится сухой щелчок – это он закрыл свой нож. Пучок света передвигается вправо от меня, последовательно освещая неподвижные фигуры Блаватского, Бушуа, Пако, затем замирает на затылке грека. К нему протягивается рука индуса в перчатке, и Христопулос, ни слова не говоря, отдаёт ему закрытый нож. – Вы представляете себе, мистер Христопулос, что произошло бы, – говорит индус голосом, в котором нет и намёка на раздражение, – если бы мы начали в вас стрелять в темноте? Сколько человек могло бы погибнуть… И всё ради нескольких жалких колец. Он вздыхает, гасит фонарь, нас опять окутывает мрак и безмолвие. Не знаю, слышу ли я звук открываемой двери, или он сливается с шумом моего дыхания. Но я чувствую, как в самолёт врывается холодный ветер, у меня перехватывает дыхание, и я съёживаюсь в кресле, мгновенно окоченев от ледяного воздуха, навалившегося на меня, как тяжёлая глыба. – Вы спасены, – говорит индус. Его гулкий голос колоколом отдается у меня в голове. Он продолжает: – Вы спасены. На время. Но на вашем месте я не полагался бы на благосклонность Земли. Ничто не позволяет предполагать, что участь, которую она вам уготовила, многим отличается от той, какую я наметил для вас на тот случай, если бы самолёт не приземлился. Иными словами, может статься, что Земля вас тоже устранит одного за другим. В конце концов, в обычной жизни вы именно так и умрёте, не правда ли? Один за другим. С той единственной разницей, что интервалы между смертями будут немного длиннее, и у вас возникнет иллюзия, будто вы живёте. После недолгой паузы он продолжает: – Что ж, держитесь за эту иллюзию, если она хоть немного уменьшает вашу тревогу. И главное, если вы любите жизнь, если, в отличие от меня, не считаете, что она неприемлема, не тратьте её редкие мгновения на бесконечные дрязги. Не забывайте одного: сколь долгим ни казалось бы вам ваше существование, вечной остаётся только ваша смерть. Я напрягаю слух. Я не слышу звука шагов. Ничего, что говорило бы о том, что кто-то уходит. Ничего, кроме нашего свистящего дыхания да стонов, которые полярный холод исторгает у нас из груди. Я без конца повторяю про себя последние слова индуса, точно лейтмотив кошмарного сна. Я не знаю уже, они ли парализуют меня, или ледяной ветер, или нечеловеческий мрак. Но меня пронзает вдруг мысль, что я уже в могиле, что я погребён в промёрзшей земле и в ночи и – что страшнее всего, – будучи мёртвым, ещё способен чувствовать своё положение.
|
|||
|