Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава двенадцатая



 

Мадам Мюрзек могла бы добавить, что если наш самолёт минувшей ночью всё же где-то садился, то на афинском аэродроме он наверняка не приземлялся; это была случайная посадочная площадка на берегу какого-то озера, к тому же в Греции никогда не бывает сибирского мороза, который буквально парализовал нас, как только был открыт EXIT. Но ничего из того, что она могла бы добавить, тоже не достигло бы цели. Все высказанные ею соображения, умные и точные, канули в пустоту. Никто из большинства просто их не заметил, никто даже не счёл нужным сделать вид, что они ему интересны.

Мне удалось лишь уловить, как Блаватский и Караман обменялись взглядами, которые яснее ясного говорили: «Старуха окончательно сбрендила; чем поучать нас, пошла бы лучше в пилотскую кабину молиться». Словом, верное своей стратегии пуховой перины большинство предоставляет выпадам меньшинства увязнуть в толщах равнодушного молчания.

Эта система держится на хитроумной и весьма удобной уловке. Ничему из того, что мы можем сказать, не придаётся значения, поскольку замечания наши заранее опорочены самим обликом своих авторов: Робби – испорченный юнец, с накрашенными ногтями на пальцах ног и дурными наклонностями, приверженный педерастии и парадоксам (в конечном счёте две стороны одного и того же извращения); Мюрзек – законченная невропатка, склонная ко всяким фантазиям и мистическим бредням; Серджиус большой оригинал, влюбившийся в девицу на тридцать лет его моложе; что же касается самой бортпроводницы, то снимите с неё униформу, и перед вами окажется самая заурядная официантка из ресторана, которая и по умственному своему уровню не выше официантки, и если она сейчас молчит, это значит, что ей просто нечего сказать.

Это равнодушие большинства просто поразительно. Но особенно меня удивляет Блаватский. Ибо Караман с самого начала избрал страусову политику. Он никогда не сомневался в том, что мы рано или поздно прибудем в пункт назначения и что этим пунктом окажется Мадрапур. Для него, крупного чиновника, истина, признанная официально, даже если она претерпевает изменения, при любых обстоятельствах неукоснительно совпадает с истиной как таковой. Понадобилась сложная система воспитания, чтобы выработать в Карамане эту гибкость воззрений, но теперь она даётся ему без всяких усилий. В настоящий момент он верит в то, во что считает приличным верить. Существуют необходимые формальности, наезженная колея, а всё прочее – от лукавого.

Но Блаватский прошёл другую школу. Он ничему не верит, пока в руках у него нет доказательств; он ищет, выведывает, вынюхивает, роется в сумке у грека, спускается в багажный отсек, учиняет бортпроводнице полицейский допрос, и к тому же именно он, ещё до индуса, заронил в нас семена сомнения относительно существования Мадрапура.

И как же он изменился! Теперь Мюрзек бросает ему в лицо неопровержимые факты: маршрут, расписание, промежуточные посадки. Он даже ухом не повёл! Больше того, бортпроводница только что признала, пусть и не впрямую, что она с самого начала поняла: наш самолёт летит не через Индию, а Блаватский и не подумал к ней по этому поводу прицепиться. Вместо того чтобы терзать её своими вопросами, он замыкается в высокомерном молчании. Он как будто боится подробнее об этом узнать.

Молчание длится ещё долго после того, как мадам Мюрзек кончила говорить, и, если бы она не пребывала в непреклонном евангелическом расположении духа, она бы, я думаю, приняла вызов и приступила к дальнейшему опровержению доводов большинства. Но вместо этого она безропотно смиряется с тем, что её выкладки с презрением отметены, и замолкает, кротко опустив суровые глаза на свои костлявые колени.

Бортпроводница освобождает на кухне подносы, и, пользуясь её отсутствием, Робби садится рядом со мной и любезно, с большим тактом справляется о моём здоровье. Тогда-то я и делюсь с ним своими соображениями по поводу горючего, на котором работает наш самолёт, и слышу от него в ответ фразу, которую я выше уже приводил: «Эта проблема не имеет никакого отношения к научной фантастике».

Но наш с ним разговор на этом не кончается. И хотя я не убеждён, что правильно уловил суть всего, что было им сказано, зато уверен, что он сказал всё это, имея на то достаточные основания. Я в высшей степени доверяю его проницательности, тонкости его восприятия. И говорю ему, стараясь преодолеть слабость своего голоса:

Всякий раз, как я пытаюсь понять ситуацию, я упираюсь в стену. Это очень тревожно. Я не могу ответить ни на один из вопросов, которые я себе задаю. Почему, например, наш самолёт не имеет пилота?

Грациозно расположившись в кресле бортпроводницы и сплетя свои длинные ноги, как переплетаются стебли стоящих в вазе нарциссов, Робби смотрит на меня с глубокой серьёзностью.

– Вы задаетесь вопросом о конечной цели этого полёта без экипажа, Серджиус? Но быть может, у него вообще её нет… Имеет ли конечную цель сама наша жизнь? Ах да, правда, – тотчас добавляет он с лукавым блеском в глазах, – вы полагаете, что имеет, поскольку вы христианин. Что ж, попытаемся обнаружить её и здесь… Что вы сами об этом думаете? Каков, по-вашему, смысл этого автоматического полёта?

– Да ведь я вам только что сказал, что не вижу в нём никакого смысла, – говорю я, подавляя в себе нервное возбуждение, вызванное моей слабостью.

– Да-да, конечно, – говорит Робби. – Можно было бы, например, предположить, что ни один экипаж не согласился бы на такого рода полёт.

– На такого рода полёт?

– Вы прекрасно понимаете, что я хочу этим сказать, – говорит Робби, понижая голос. – Полёт столь… как бы поточнее выразиться… скажем, неопределённый…

Я признателен ему за его деликатность, ибо круг слушает нас с возрастающим неодобрением.

Через несколько секунд я снова заговариваю:

– Вы хотите сказать, что экипаж мог бы взбунтоваться против этого полёта в никуда и решиться на самовольную посадку?

– Да, – говорит Робби, – именно это я и хотел сказать. Поручить такой полёт людскому экипажу значило бы пойти на определённый риск, а при автоматическом управлении самолётом он полностью исключён. – И, выдержав паузу, добавляет: – Автоматическое пилотирование целиком подчиняет нас произволу Земли

Мы замолкаем, и хотя беседа ведётся нами вполголоса и носит сугубо приватный характер, она вызывает в круге две совершенно противоположные, но в равной мере живые и быстрые реакции.

– Очень прошу вас! – скорбным тоном восклицает Мюрзек, поднимая на Робби полный упрёка взгляд. – Не говорите о «произволе» Земли! То, что вы называете произволом, – это высшая воля, которую мы просто не способны понять.

Это выступление явилось для меня неожиданным, оно показывает, что меньшинство, в которое наряду с нами входит Мюрзек, тоже расколото разным пониманием проблемы. Но у меня нет времени вникать в оттенки этого несходства. В разговор в свою очередь вступает Караман, который вещает официальным тоном.

– Господа! – говорит он, полуприкрыв веки и подёргивая губой; при этом он не смотрит на Робби и обращается только ко мне. – Я не буду от вас скрывать, что я в высшей степени сдержанно отношусь к фантастическим гипотезам, которые я сейчас услышал. Вполне возможно, что наш чартерный рейс выполняется не по тому маршруту и не по тому расписанию, какими следуют самолёты регулярных рейсов, но я не вижу никаких серьёзных оснований считать, что самолёт не прибудет к месту назначения.

Он повторяется, этот Караман. Все это он уже говорил, если не считать крохотной вставки о «маршруте и расписании» – аргумента, который он только что с трудом отыскал, чтобы хоть что-то противопоставить рассуждениям Мюрзек. Находка запоздалая и не слишком удачная, ибо, если только не пытаться перекраивать географию, вряд ли существует большой выбор путей из Парижа в Индию.

Караман высказался в очень суровом тоне, и круг, включая Блаватского, выражает своё одобрение с жаром, которого он до сих пор ещё не выказывал. А Робби внезапно начинает смеяться тем своим мелодичным пронзительным смехом, который, должен признаться, легко может вывести людей из себя. Да я и сам нахожу его манеры достаточно неприятными, особенно когда наблюдаю вблизи весь этот спектакль – эту мимику, подскоки и раскручиванья, которыми он сопровождает свой смех. Отсмеявшись, Робби окончательно приводит меня в замешательство, ибо он придвигает своё лицо к моему так близко, что мне кажется, будто он собирается меня поцеловать. Этого он, слава Богу, не делает, а тихо говорит мне в самое ухо насмешливым тоном:

– Как они всё упорно держатся за эту старую добрую легенду о Мадрапуре!

Его фраза мне почему-то не нравится. У меня такое чувство, что она задевает также меня и мои убеждения, хотя теперь я почти уверен, что мы никогда в Мадрапуре не приземлимся.

Я хочу перевести разговор на менее опасные рельсы и говорю совсем уже тихо, чтобы не навлекать на себя новой вспышки враждебности со стороны круга:

– Но какой, по-вашему, смысл в том, что мы находимся здесь? Чему мы служим? Не являемся ли мы подопытными кроликами научного эксперимента?

– Ах, мсье Серджиус! – откликается Робби с состраданием в голосе. – Опять вы впадаете в научную фантастику!

Вероятно, из-за своего состояния я сделался более раздражительным, потому что отвечаю ему весьма ядовито:

– Послушайте, Робби, не говорите со мной таким тоном. Моя гипотеза не так уж нелепа. В конце концов, вы не можете отрицать, что мы находимся с Землёй в определённых отношениях! Она нас слышит, наблюдает за нами, нами руководит.

– Да, – с невероятной живостью отзывается Робби, будто он с самого начала только и ждал этого замечания и теперь бросается на него, чтобы поскорей опровергнуть, – но это отнюдь не означает, что отношения между нами и Землёй – человеческие! Не нужно антропоморфизма, Серджиус! Вовсе не обязательно, что Земля является каким-то недоброжелательным или доброжелательным, как считает наша с вами приятельница, – он кивает в сторону Мюрзек, – существом… Впрочем, индус уже предостерегал нас от такой трактовки.

– Но тогда, – в крайнем раздражении говорю я, – что мы здесь делаем?

Робби долго смотрит на меня задумчивым взглядом и говорит удивительным по своей мелодичности голосом:

– Вы хотите сказать: когда за плечами у нас так мало времени и так мало осталось его впереди?

Я ошеломлен тем, как он истолковал мой вопрос. И в то же время настолько парализован страхом, что у меня мгновенно пересыхает во рту. Разумеется, я хотел спросить его не об этом, и, однако, какая-то неведомая сила заставляет утвердительно кивнуть, словно я говорю: «Да, Робби, что же мы делаем здесь, когда за плечами у нас так мало времени и так мало осталось его впереди? ». Но отчего смог я внезапно ощутить такую уверенность, что мгновения, приближающие нас к концу, истекают так быстро?

Робби глядит на меня иронично и вместе с тем приветливо, затем мягко говорит:

– Но этот вопрос, Серджиус, вы могли задать себе и на земле.

Меня поражает справедливость этого замечания, и поэтому я не сразу соображаю, что Робби мне не ответил. Но, честно говоря, что он мог бы мне ответить? Я тупо жду от него ответа, как будто он лучше, чем я, понимает смысл жизни. А он всё это время с добротой и серьёзностью смотрит на меня своими светло-карими глазами, ничего не говоря и ничего не делая, даже не производя никаких жеманных телодвижений (вроде встряхиванья кудрями, переплетения ног, паучьего шевеленья руками), которые так раздражают наше суровое большинство.

Потом его взгляд смягчается ещё больше, словно из глубины его глаз на меня смотрит женщина, живущая в нём пленницей его мужской оболочки, которую ей, сидящей внутри, так и не удалось преобразовать. Я вижу перед собой существо, которому, очевидно, приходится постоянно страдать из-за своей расщеплённой надвое натуры, поскольку мир в большей своей части состоит не из стрекоз, а из Караманов.

– Вы очень встревожены, Серджиус, – говорит он наконец, наклоняясь ко мне с ласковым видом. – Вам надо расслабиться, заставить себя думать о чём-то другом. Например, – добавляет он с трогательным великодушием, – о вашей милой соседке, когда она вернется из кухни. Или о каких-то утешительных вещах, – слово «утешительных» он заключает голосом в кавычки и сопровождает коротким смешком, – я, например, с того момента, когда понял, что все мы здесь, – он понижает голос, – пленники этого самолёта, всё время твержу одну немецкую пословицу. Хотите послушать?

 

Schon ist's vielleicht anderswo,

Doch hier sind wir sowieso.

 

– Вы, должно быть, заметили, – добавляет он, – что в ней, как почти во всех народных пословицах, заключено стоическое правило. И германская лаконичность придаёт ей дополнительную силу. Как вы перевели бы её на французский, Серджиус, не слишком разжижая? Я вот придумал такое:

 

Где-то есть другие края, где, возможно, нам было бы лучше,

Но пока, ожидая того, пребываем мы именно здесь.

 

– Нет, нет, – говорю я, мгновенно почуяв властный зов своего ремесла, – с таким вариантом я решительно не согласен. «Другие края» – слишком современно. И не та интонация. А ваше «ожидая того» – уже комментарий. Я предложил бы что-нибудь попроще:

 

Место, где было бы нам хорошо, быть может, и существует,

Но всё же, этому вопреки, мы пребываем здесь.

 

– «Другим краям» вы предпочитаете «место»? – с сомнением спрашивает Робби.

– Да, конечно, – говорю я, – абсолютно в этом уверен.

Я замолкаю, удивлённый тем, что после всех тревожных вопросов, которые нас занимали, я оказался в состоянии с живым интересом обсуждать маленькую, совсем крохотную проблему литературного перевода. В этот миг мой взгляд падает на Бушуа, и, нагибаясь в свою очередь к Робби (не без труда, ибо любое, даже самое незначительное, движение требует от меня слишком больших усилий), я говорю ему на ухо:

– Как вы полагаете, этот человек скоро умрёт?

Робби наклоняет голову и поднимает брови, словно удивляясь, что я могу в этом сомневаться. Не знаю, то ли по случайному совпадению, то ли срабатывает телепатический эффект, но в это мгновенье Бушуа открывает глаза и упирается в меня взглядом. В откинутом до предела назад кресле, в котором он не сидит, а скорее лежит, в одеяле, натянутом до самой шеи, которым его укутал Пако, со сложенными на груди костлявыми пальцами, он своей позой и неподвижностью поразительно напоминает лежащего в гробу покойника. Как обострились со вчерашнего дня его черты! Накануне вечером, когда я вошёл в самолёт, я мимоходом отметил, что этот мой будущий спутник разве что чуть более худощав, чем прочие пассажиры. Но ни жесты, ни голос не выдавали в нём больного. Теперь его тело обрело окоченелость трупа, и на смертной маске живут только глаза, угольно-чёрные и глядящие на меня с невероятной злобой. Я пытаюсь отвернуться, но не могу этого сделать. Я накрепко схвачен присосавшимся ко мне взглядом. И я читаю в нём ненависть, которую он питает ко мне за то, что я осмелился спросить у Робби – пусть шёпотом, пусть на ухо, – полагает ли он, что этот человек скоро умрёт. Я читаю его ответ. Он сверкает в его чёрных глазах. Эти глаза говорят, говорят непрерывно, с мерзкой, навязчивой повторяемостью: «И ты тоже».

 

Я не могу вынести этот взгляд. Я опускаю веки, и когда я снова их поднимаю, Робби рядом со мной уже нет. Должно быть, он решил, что наш разговор утомил меня, и вернулся на своё место, где своей мощной дланью его незамедлительно и цепко пришвартовала к себе его соседка; набросив абордажный крюк на его хрупкую руку и нависая над ним, как львица над газелью, которую она сейчас начнёт рвать на куски, мадам Эдмонд заставляет его вполголоса пересказать ей всю нашу беседу.

Бортпроводница, вернувшись из кухни, опять садится рядом со мной и, словно это стало уже давней привычкой, снова вкладывает свою маленькую руку в мою. Вероятно, оттого, что, управившись с делами, она вымыла руки, ладонь у неё прохладная. Мне кажется, что эта свежесть делает её руку ещё нежнее и даже, как ни странно, ещё миниатюрнее. Её тонкие пальцы не лежат у меня в ладони неподвижно, подобно каким-нибудь изящным и хрупким, но совершенно безжизненным предметам. Нет, они, точно маленькие дружелюбные зверьки, находятся в непрерывном движении, сплетаются с моими пальцами, выбираются из их плена, мягко и нежно до них дотрагиваются, сжимают мой большой палец и легонько растирают его. Ни одна женщина никогда не доставляла мне такого наслаждения одним лишь поглаживанием моей руки и не вкладывала в этот жест такой нежности и такой чуткости.

В эти минуты, когда я так слаб, когда я чувствую, что жизнь уходит из меня через все поры, и когда я непрестанно задаю себе мучительные вопросы относительно конечной цели и смысла нашего путешествия, я преисполнен великой признательности, я тронут до слёз тем вниманием, которое продолжает мне уделять бортпроводница. Когда другие вас любят, это, по существу, всегда в той или иной мере незаслуженно. Разумеется, я не знаю, любит ли меня бортпроводница, – такого рода сомнение и есть, возможно, сама субстанция, из которой рождается любовь. Впрочем, когда я думаю о ней, такой красивой и милой, и обо мне, который совсем уж не красавец, я отнюдь не уверен, что знаю, что вообще означает слово «любовь». С другой стороны, хочу повторить: какой смысл бортпроводнице ломать комедию и притворяться, что она влюблена в «пассажира»? (У меня сжимается горло, когда я произношу это слово. ) Но факт остаётся фактом: она дарит мне много душевного тепла и делает это с полной естественностью, словно всё происходит само собой и она воздаёт мне за какие-то исключительные мои достоинства, тогда как никаких достоинств у меня нет, кроме, быть может, обострённой восприимчивости, которая позволяет мне оценить всю огромность её дара.

Я всё время спрашиваю себя, достаточно ли точно я описал бортпроводницу. Мне бы не хотелось, чтобы её увидели глазами какого-нибудь Карамана или Блаватского или глазами миссис Банистер, тоже на редкость недоброжелательной, когда дело касается женщины. Бортпроводница в самом деле настоящая красотка, из породы девушек миниатюрных и славных, в которых есть что-то детское и трогательное. Но в ней нет ни капли слащавости и жеманства. От её взгляда, от её молчания веет достоинством. Притом что она прекрасно владеет собой, лицо у неё живёт. Мне уже доводилось видеть, как темнеют её зелёные глаза, как едва заметно трепещут ноздри. Поначалу мне казалось, что у неё слишком маленький рот. Но это впечатление вытесняется видом её пышных, исполненных неги грудей. А дальше – тонкая талия, маленький зад, худощавые ноги. Её движения всегда грациозны, миссис Банистер наверняка сказала бы, что бортпроводница «ломается», или употребила бы ещё какой-нибудь уничижительный глагол того же сорта. Разумеется, это не так. Я бортпроводницу люблю и, следовательно, вижу её такою, какова она есть, и поэтому я бы сказал, что всеми своими жестами и своими движениями она стремится каждую минуту оставаться в гармонии со своей красотой.

Поскольку никто в круге не разговаривает – большинство продолжает заваливать комьями молчания те мысли, которые высказала Мюрзек, и ту еретическую беседу, которая только что состоялась у нас с Робби, – я получаю возможность, повернувшись лицом к бортпроводнице, без помех наслаждаться её присутствием, и, грезя наяву с полузакрытыми глазами, я в эти минуты почему-то вижу её не сидящей рядом со мною во всей прелести изгибов её тела, но идущей по парижской улице мне навстречу и неожиданно возникающей на углу бульвара, который отделяет её от меня, самую маленькую и самую изящную из всех прохожих, и её золотистые волосы, пушистые и тонкие, сверкают на солнце, когда она приближается ко мне, худенькая и округлая, слегка склонив голову набок.

Но пока, ожидая того, пребываем мы именно здесь, и именно здесь заточен я, и единственное утешение ласковая рука бортпроводницы, сплетающаяся с моею, и пословица, которую подарил мне Робби. Я повторяю её про себя на двух языках. В своей поистине детской простоте она подводит очень точный итог человеческой жизни. В ней все наши слёзы, которые мы сдерживаем с таким великим трудом.

 

Я шире открываю глаза, выпрямляюсь в кресле и на какое-то время почти забываю о своём состоянии. Круг уже больше не инертен и не вял. В нём что-то происходит. Мандзони только что предпринял свою так давно ожидавшуюся и так долго откладывавшуюся атаку на миссис Банистер.

Если только это не плод чисто автоматического донжуанства, тут следует видеть начинание, исходящее из того радужного взгляда на будущее, которое можно теперь обнаружить лишь в рядах большинства.

Я не уловил начала диалога. Должно быть, в это время я задремал. Меня разбудили боевые приготовления миссис Банистер, когда противник, доверчиво и без должного прикрытия, подступил к её стенам. Если он воображает, что ему немедленно откроют ворота и восторженно встретят цветами и развевающимися на ветру стягами, он ошибается. Миссис Банистер сидит в своём кресле очень прямо, плечи откинуты назад, грудь, точно нос корабля, выставлена вперёд, руки лежат на подлокотниках, вся её поза выражает герцогское достоинство, и японские глаза грозно взирают на всё, как две узкие амбразуры в крепостной стене. Под её маленьким, остреньким и весьма опасным носом, обнажая мелкие плотоядные зубы, с обманчивым обаянием змеится улыбка, голова повернута к соседу с выражением благосклонной снисходительности, что обеспечивает ей огромное военное преимущество, так как именно с этой высоты и обрушатся сейчас на красавчика итальянца ядовитые замечания, заготовленные ею впрок на её бастионах. А он, широкоплечий, отлично сложенный, в своём почти белом костюме, с хорошо завязанным галстуком, гордый своими благородными чертами римского императора, мужественными и одновременно немного вялыми, – он, разумеется, ни о чём не подозревает. Да и как ему не быть уверенным в себе после всех тех авансов, которые были ему сделаны, после всех завлекающих взглядов, лёгких прикосновений, пожатия рук и смущённых ужимок?

Не знаю, с чего начал Мандзони свою первую схватку, но вижу, чем она для него обернулась, – пожалуй, обернулась довольно плачевно. Контратака ведётся на его родню; должно быть, это копьё долго начищалось до блеска, прежде чем было пущено в ход.

– Происходите ли вы, – говорит миссис Банистер, – от знаменитого Алессандро Мандзони?

Вопрос задан свысока и небрежно, словно миссис Банистер заранее знает, что её собеседник никак не может похвастаться столь поэтическим и, сверх того, благородным родством. Захваченный врасплох, Мандзони совершает первую ошибку: он не решается ни отстаивать своё право на честь, которой за ним вроде бы не признают, ни полностью от неё отказаться.

– Может быть, и происхожу, – говорит он неуверенным тоном. – Вполне возможно.

Ответ крайне неудачный, и мы все понимаем, что речь идёт просто об однофамильцах. Это придаёт миссис Банистер сил для дальнейшего наступления.

– Ну как же, – говорит она с ещё большим высокомерием. – Тут нет ни «может быть», ни «вполне возможно»! Если бы вы происходили от прославленного Мандзони, который принадлежал к древнему дворянскому роду в Турине и писал такие дивные стихи, – (которых она не читала, я в этом уверен), – вы бы это знали! Сомнения здесь неуместны!

– Ну что ж, будем считать, что я от него не происхожу, – говорит Мандзони.

– Тогда, – не унимается миссис Банистер, – вы не должны были давать нам повод предполагать обратное. – Здесь она позволяет себе усмехнуться. – Вы ведь знаете, – продолжает она, – я далека от снобизма. – (Мандзони в растерянности глядит на неё. ) – Вы можете быть вполне приличным человеком и не происходить от Мандзони. Только не нужно хвастаться.

– Но я не хвастался! – восклицает Мандзони, возмущённый такой несправедливостью. – Эту тему подняли вы, а не я.

– Да, подняла её я, но своим двусмысленным ответом вы поддержали мою неуверенность, – говорит миссис Банистер с улыбкой, которая ухитряется быть насмешливой и кокетливой одновременно.

– Я сказал первое, что мне пришло в голову, – лепечет вконец смущённый Мандзони. – Я не придал значения вашему вопросу.

– Как, синьор Мандзони, – с деланным негодованием говорит миссис Банистер, – вы не придаёте значения тому, что я говорю? Почему тогда вы вообще разговариваете со мной?

Несчастный Мандзони, покраснев до ушей, пытается в своё оправдание что-то сказать, но ему не удаётся закончить ни одну из фраз, которые он начинает. Тут на помощь ему приходит Робби. Он наклоняется и говорит самым благодушным тоном, обращаясь к миссис Банистер:

– Поскольку вам хорошо известна биография Алессандро Мандзони, вы, конечно, знаете, мадам, что он родился в Милане, а не в Турине, как вы изволили сказать.

В этом заявлении есть, конечно, налёт педантизма, но оно тем не менее срабатывает: миссис Банистер прекращает свою атаку. Она размышляет. Перед ней довольно щекотливая проблема. После резкой отповеди, которую она дала осаждавшему её противнику, ей нужно остаться «во взаимодействии» с ним. Речь идёт о том, чтобы немножко его наказать и сделать более податливым, но вовсе не о том, чтобы его оттолкнуть.

Она поворачивается к нему и, выгнув с изяществом шею и произведя всем туловищем вращательное движение, благодаря которому её груди ещё больше выдаются вперёд и в то же время сближаются друг с другом, адресует Мандзони самую открытую из имеющихся в её арсенале улыбок, одновременно изливая на него чёрный и многообещающий свет своих глаз. Я отмечаю, что мадам Эдмонд с большим уважением наблюдает за этой пантомимой. Она, наверно, думает сейчас о том, что, когда светской даме требуется выставить себя напоказ, она даст сто очков вперёд профессионалке. Тем более что, с такой откровенностью предлагая себя, миссис Банистер ни на миг не теряет своей надменности.

Ощутив после недавнего ледяного душа это тёплое дуновение, Мандзони немного приободряется, но сидит пока ещё ни жив ни мёртв. С большой осторожностью и с тошнотворной вежливостью хорошо воспитанного ребёнка, которая производит странное впечатление у мужчины его роста и возраста, он говорит:

– Должен признаться, что вы приводите меня в замешательство.

– Я? – изумляется миссис Банистер.

При этом она прикладывает правую руку – которая, даже лишённая всех своих перстней и колец, очень красива – к своей левой груди и, давая таким образом возможность по достоинству оценить красоту и руки, и груди, выдерживает необходимую паузу, прежде чем продолжить своим музыкальным голосом:

– Вы хотите сказать, что находите меня загадочной?

Робби толкает Мандзони локтём в бок, но уже поздно, Мандзони попал в ловушку. Ему, бедолаге, кажется, что он знает женскую душу.

– Ну да, вы для меня загадка, – поспешно говорит он, опустив голову и в полной уверенности, что этот тезис ей должен понравиться.

Миссис Банистер легонько вздрагивает от удовольствия. Она выпрямляется и говорит голосом холодным и острым, как нож гильотины:

– А ведь вы повторяетесь.

– Я? – спрашивает Мандзони.

– Этот фокус с загадочностью вы уже проделали с Мишу.

– Но позвольте, – говорит Мандзони, чувствуя себя очень неловко. – Это совсем другое…

– Это совершенно то же самое, – говорит миссис Банистер, без всяких церемоний перебивая его. – Вы меня разочаровали, синьор Мандзони. Я думала, вы найдёте для меня что-нибудь посвежее. Но нет, вы со всеми женщинами используете один и тот же приём. Честно говоря, я ожидала от вас большего.

– Не надо отвечать, – вполголоса говорит Робби, вновь толкая Мандзони, который, мы это чувствуем, желает во что бы то ни стало оправдаться, тогда как ему достаточно просто замолчать и он тут же вернёт себе утраченное преимущество.

– Вы меня не поняли, – говорит Мандзони с учтивостью, начинающей вызывать у меня сострадание, потому что она только мешает ему в поединке с женщиной, которая скрывает циничность своего поведения под лоском хороших манер. Он продолжает: – В Мишу меня заинтриговало лишь то, что она читала и перечитывала один и тот же роман.

С противоположной стороны круга Мишу смотрит на него сквозь прядку волос с величайшим презрением, но ни слова не говорит.

– Вы ужасный лжец, синьор Мандзони, – говорит миссис Банистер с надменной улыбкой. – Мишу вам понравилась. Она была в вашем списке первой, и вы попытались её подцепить. Без всякого, впрочем, успеха.

– Ну, «без всякого успеха», – мягко и вкрадчиво говорит Робби, – это, скорее всего, сказано лишь для красного словца…

Очко в пользу Мандзони. Но, понимающий всё буквально, Мандзони тут же снова теряет его.

– Первой в моём списке? – спрашивает он, поднимая брови.

– Ну конечно, – отвечает миссис Банистер с тем небрежным видом, который ничего хорошего не предвещает. – Когда вы вошли в самолёт и уселись в своё кресло, вы огляделись вокруг и окинули Мишу, бортпроводницу и меня, одну вслед за другой и именно в таком порядке, взглядом собственника. Это было очень забавно! – Она смеётся. – Видите, я даже польщена. Вы могли меня вообще не заметить. Но, с другой стороны, – продолжает она с уничтожающим презрением, – могла ли я утешиться, оказавшись в этом списке не первой?

– Да я вовсе не ухаживаю за Мишу, – довольно тупо говорит Мандзони. – С Мишу у меня всё кончено.

– Всё кончено? – на какую-то долю секунды забыв свою роль, жадно спрашивает Банистер и глядит на Мандзони, хлопая ресницами и учащённо дыша.

Значит, в конечном счёте она была не так уж уверена в себе.

Да и он, пожалуй, не так уж неловок.

Ах нет, конечно, неловок! Ибо он считает себя обязанным добавить:

– Я просто в ней ошибся. Мишу ещё совершенно не созрела как женщина и втюрилась, точно девчонка, в какого-то замухрышку.

Пауза. Мы даже вздрогнули от этого мелкого и к тому же совершенно ненужного хамства.

– Ну и дерьмо же этот чувак, – спокойно говорит Мишу, которую её сосед слева незамедлительно начинает отчитывать за грубость.

Мишу, со своей неизменно свисающей на лоб прядкой волос, удовлетворённо молчит. Она доставила себе двойное удовольствие: обругала Мандзони и получила нагоняй от Пако.

– Вы, конечно, опять лжёте, – высокомерно говорит миссис Банистер. – Мишу двадцать лет. Вы предпочли её мне.

– Вовсе нет, – ответствует Мандзони, который ощущает, как важно для него отвергать этот пункт обвинения, но не очень понимает, как сделать, чтобы его отпирательство выглядело достоверным.

Миссис Банистер глядит на него, и он чувствует, что его пригвоздили к стене эти чёрные зрачки, сверкающие в жёстких щелях её век. Он говорит чуть ли не заикаясь:

– У неё привлекательность совсем другого рода. В Мишу чересчур много терпкости. От неё оскомина на зубах.

– Тогда как мною можно спокойно набивать себе рот? – говорит миссис Банистер тоном, от которого мурашки бегут по спине. Но в то же время она высокомерно улыбается и замечательно владеет собой. – Что ж, – продолжает она, – поскольку мы все для вас только пища, может быть, вы пропустите мою очередь и, не откладывая дела в долгий ящик, поскорее отведаете бортпроводницы? Правда, – добавляет она с оскорбительной ухмылкой, – бортпроводницу уже прибрали к рукам, и она, кажется, неплохо защищена.

Робби опять тычет своим острым локтём в ребра Мандзони, и тот на сей раз понимает; он молчит, ожидая, что будет дальше, тем временем собирая разбросанные вокруг остатки своего самолюбия.

Пока шёл разговор, он меня отвлёк и даже немного позабавил. Но теперь, когда он завершился, меня охватывает недоверие, настолько кричаще выбивается он из контекста, настолько не вяжется с ситуацией, в которой мы оказались на борту этого самолёта.

О, я понимаю, эта сцена, возможно, является для миссис Банистер способом приободриться, убедить себя, что всё обстоит нормально и что наше несколько затянувшееся приключение вскоре благополучно завершится в четырёхзвёздном отеле на берегу озера в Мадрапуре. Ибо обе viudas с самого начала не переставая вздыхают, томясь по гостиничным удобствам. Миссис Банистер всё время толкует об услаждающей ванне, которую она примет сразу же по прибытии, а миссис Бойд – о завтраках в ресторане, на террасе с круговым обзором. Где-то в затаённых планах миссис Банистер есть и такая позиция: слышится тихий стук в дверь её выходящего на озеро номера; дверь открывается, на пороге возникает Мандзони – ещё одно дополнительное удобство. Он будет, мечтает она, проводить с нею все вечера, этот большой и смазливый простак, всегда готовый заняться любовью. Отсюда и необходимость загодя и постепенно, ещё в самолёте, его как следует выдрессировать.

Для viudas, и особенно для миссис Банистер, чьи владетельные права восходят к седой старине, благополучный исход представляется как нечто само собой разумеющееся. Мадрапур причитается ей, и она получит его сполна. Ни в каком месте земного шара, ни в какое мгновение её жизни ничего худого с миссис Банистер произойти не может. Покойные отец и муж определили её в категорию туристов такого высокого ранга, что задеть её всерьёз просто невозможно. Ей нелегко воспринимать себя «пассажиркой», и я испытываю к ней какую-то жалость. Сам не знаю, отчего это происходит. Ибо вряд ли стоит её особенно жалеть. Во всяком случае, не больше и не меньше, чем всех нас.

 

После жестоких салонных забав миссис Банистер и небольшого отдохновения, которые они нам доставили, круг снова погружается в неподвижность безмолвного ожидания; этот переход к пустоте тянется довольно долго, и выносить его даже труднее, чем те драматические моменты, которые нам пришлось пережить. У всех у нас есть основания, пусть и различные, не открывать рта. Суровость, с какой миссис Банистер прошлась против шерсти своего жеребца, обучая его хорошим манерам, предполагает настолько оптимистический прогноз на будущее, что даже лидеры большинства не решаются разделить эту точку зрения. Что же касается нас, the unhappy few [26] – Мюрзек, бортпроводницы, Робби и меня, – на нас уже и так все косятся, раздражённые тем, что мы раньше времени оказались правы, и у нас нет никакого желания вновь повергать наших спутников в растерянность и тревогу, лишний раз повторяя им то, что мы думаем о нашем положении.

И вот среди этой напряжённой и мрачной тишины, когда в иллюминаторах закатное солнце опускается к морю облаков, дыхание Бушуа начинает меняться. До этой минуты его дыхания, как и нашего, не было слышно. Теперь оно неожиданно становится шумным, хриплым, прерывистым и сопровождается судорожным подёргиваньем рук и постоянным движением шеи то вправо, то влево, как будто больной, когда ему не хватает воздуха на одной стороне, поворачивает голову в другую, надеясь – но надежда всякий раз оказывается тщётной – наполнить наконец свои лёгкие. Натужное хрипенье, которое, кажется, рвётся из самой глубины его груди, словно Бушуа должен каждую секунду его оттуда выдирать, походит на верещанье трещотки, только на более низких нотах. В этом звуке так мало человеческого и столько чего-то механического, отвратительного, что мы леденеем от ужаса, и, однако, когда он временами прекращается, уступая место резкому свисту, сходному с тем, какой испускает продырявленная шина, впечатление от этого не менее омерзительно. Измождённое, жёлтое лицо Бушуа покрывается потом, и когда с его ссохшихся, бесцветных губ не срывается ни этот трещоточный скрип, ни это ужасающее свистящее выдыханье, с них слетает мучительный стон. Можно сколько угодно твердить себе, что Бушуа, скорее всего, уже впал в беспамятство и в его мозгу не отпечатываются те страдания, которыми исполнены его стоны, всё равно самим своим повторением они с таким неистовством бьют по нервам, что вынести это почти невозможно. Пако, с глазами, вылезающими из орбит, и с мокрой от пота лысиной, наклонился над шурином и засыпает его тревожными вопросами, но они остаются без ответа, и даже в глазах Бушуа, чёрных, неподвижных, широко открытых, нет ни признака жизни.

– Вы же видите, что ваш шурин не в состоянии вам ответить, – говорит Блаватский воинственным тоном, который контрастирует с сострадательным выражением его близоруких глаз. Он продолжает по-английски, грубым, вульгарным голосом, пожимая плечами, словно происходящее его совершенно не трогает: – Этот тип загибается.

В то же время, будучи человеком, привыкшим к активным действиям, он с грузным проворством поднимается с кресла и несколько мгновений стоит, переминаясь с ноги на ногу, заложив большие пальцы за брючный ремень и выдвинув вперёд подбородок.

– Нужно всё же решиться и что-нибудь сделать для этого типа, – продолжает он гневно и обводит круг обвиняющим взглядом, как будто упрекает нас в нашем бессилии.

Упрёк представляется нам настолько нелепым, что никто на него не отвечает, и Блаватский продолжает торчать перед своим креслом всё с тем же решительным видом, но сам ничего не предлагает и не делает, лишь раскачивается, как медведь, из стороны в сторону с размеренностью, способной довести человека до тошноты.

– Если бы у меня был одеколон, я смочила бы ему лоб, – говорит бортпроводница, тревожно поднимая свои тонкие, почти бесцветные брови.

– Одеколон, – говорит с насмешкой Блаватский. – Вы собираетесь лечить его одеколоном?

– Не лечить, разумеется, – отвечает бортпроводница с сильным раздражением, какого я у неё прежде не видел. – Но облегчить его страдания это может.

Блаватский мгновенно меняет тактику, принимает, не моргнув глазом, на вооружение идею, которую он только что отвергал, и властным и решительным тоном, как будто вновь беря в свои руки контроль над ситуацией, продолжает:

– У кого в ручном багаже есть одеколон?

Он опять обводит круг глазами, и всякий раз, как он поворачивает голову, толстые стёкла его очков ярко сверкают. Ответа по-прежнему нет, потом, после минутного молчания, Мюрзек взглядывает на миссис Бойд и с кротостью говорит:

– Извините мою нескромность, но разве у вас в сумочке нет флакона с одеколоном?

Круглое лицо миссис Бойд краснеет, и я впервые замечаю, что букли в её сложной укладке нисколько не растрепались со вчерашнего дня, они по-прежнему плотные и тугие, будто сделаны не из волос, а из металла.

– Но это не одеколон! – восклицает она по-английски голосом девочки, в котором слышится страх, смешанный с возмущением. – Это туалетная вода от Герлена!

– Мадам, – сурово и твёрдо говорит Блаватский и начинает раскачиваться вперёд и назад, словно собираясь катапультироваться на миссис Бойд, – надеюсь, вы не откажете в одеколоне умирающему!

– Что? Что? – пронзительно вскрикивает миссис Бойд и в крайнем волнении вздымает вверх свои пухлые ручки. – Этот человек умирает? Но я этого не знала! Мне никто об этом не сказал! Мадемуазель, – с оскорблённым видом продолжает она, поворачиваясь к бортпроводнице, – компания чартерных перевозок не должна обрекать пассажиров на подобное зрелище! Это неприлично! Надо немедленно перевести этого человека в туристический класс!

Её предложение встречено изумлённым молчанием. Пако, задыхаясь от ярости, открывает рот, но не может произнести ни звука, все взгляды останавливаются на миссис Бойд. Но она, свято веруя в свои права, ни на кого не глядит. Своими короткими руками она прижимает к животику сумку крокодиловой кожи.

Миссис Банистер кладёт руку на предплечье своей приятельницы и, наклонившись, шепчет ей на ухо несколько слов по-английски; она это делает так тихо, что я не могу ничего разобрать, но мне кажется, что она обращается к миссис Бойд с увещеваниями. Так, во всяком случае, я думаю, ибо, шепча, миссис Банистер принимает тот ангельский вид, который мы уже наблюдали у неё, когда дружно занимались самобичеванием по поводу Мюрзек, ещё до того, как та снова оказалась в самолёте.

Мне довольно трудно решить, искренна сейчас миссис Банистер или нет, ибо обычно она заботится прежде всего о том, чтобы хорошо выглядеть, и сострадание к ближнему не принадлежит к числу её главных достоинств. Тем не менее она как будто высказывает соседке здравые мысли. Но её усилия тщётны. Ибо чём больше она настаивает, тем больше каменеет круглая, мягкая и добродушная физиономия миссис Бойд, и на ней, точно защитный слой лака, появляется выражение оскорблённой добродетели.

– Нет, моя дорогая, – говорит она наконец, почти не разжимая губ и цедя сквозь зубы слова, – то, что мне принадлежит, принадлежит мне, и я буду распоряжаться им по своему усмотрению. Эта парочка гангстеров уже и так меня обчистила. С меня довольно.

Сказав это, она с решительным видом устремляет перед собой взгляд своих круглых глуповатых глаз, продолжая изо всех сил прижимать к себе сумочку крокодиловой кожи. Миссис Банистер говорит вежливо и несколько уязвлённо:

– Я не настаиваю.

Она чуть заметно пожимает плечами, предназначая это движение для круга, и выгибает с изяществом шею в направлении Мандзони. Затем, словно устанавливая между ними взаимопонимание двух благородных сердец и приглашая Мандзони стать свидетелем её поражения, она обращает к нему исполненную меланхолии улыбку.

– Миссис Бойд, – громовым голосом говорит Блаватский, – ваш эгоизм переходит все границы! Если вы сейчас же по своей собственной воле не отдадите бортпроводнице флакон с одеколоном…

– С туалетной водой, – говорит миссис Бойд.

– Не имеет значения! Если вы не отдадите бортпроводнице этот флакон, я возьму его у вас силой!

– О, мистер Блаватский! – говорит с обычным своим тиком Караман и в знак протеста выставляет в сторону Блаватского ладонь правой руки. – Я не согласен с таким методом. Вы заходите слишком далеко! Этот предмет принадлежит миссис Бойд! И вы не можете его у неё отнять.

– И кто же мне помешает это сделать? – воинственно спрашивает Блаватский, становясь на своих толстых ногах в фехтовальную позицию.

– Да хотя бы и я! – говорит Христопулос, поднимаясь в свою очередь с места и глядя Блаватскому прямо в глаза.

Он побагровел, тяжело дышит и весь в поту, но в его маленьких глазках сверкает радость реванша. Этот вызов приводит большинство круга в шоковое состояние, даже не самый вызов, а то, что за ним кроется. Ибо совершенно ясно: если Христопулос больше не боится Блаватского, если он даже осмеливается выступить против него и вызвать на поединок, значит, что-то нарушилось в нормальном порядке вещей.

Всё это не ускользает от внимания Блаватского. Для него это двойной шок, ибо под вопрос снова ставится его положение в самолёте и та иерархия среди пассажиров, которую он установил. До этой минуты он испытывал к греку бесконечное презрение, куда входило не только презрение полицейского к торговцу наркотиками, но одновременно презрение к его физическому облику, к его одежде, манерам, запаху и, может быть, менее осознанное, но всё же презрение к его расе, к его нищей стране. А теперь вот этот ублюдок, этот чужак позволяет себе ему угрожать. Выдвинув подбородок вперёд, выпятив грудь, расставив ноги, Блаватский, в силу инерции завоёванного ранее превосходства, пока ещё держится как хозяин положения. Но мы чувствуем, что его представлениям о важности собственной персоны и о той роли, какую играет он в круге, нанесён тяжелейший удар. Думаю, что в это мгновение, в те несколько секунд, которые последовали за наглой выходкой грека, он испытывает такое невыносимое унижение, что наверняка убил бы противника, если бы индус, уходя, не позаботился конфисковать его револьвер. Я думаю так потому, что вижу, как его рука тянется к левой подмышке. Но это даже нельзя назвать движением, это лишь порыв к нему, и рука тут же падает вдоль туловища. Затем, через секунду, она опять поднимается и упирается в бедро. Другая рука занимает симметричное положение, и Блаватский застывает в этой героической позе; у него по-прежнему очень решительный вид, но он не в состоянии отважиться на какой-нибудь шаг, даже на то, чтобы принять брошенный ему вызов.

Помощь приходит к нему неожиданно с той единственной стороны, с которой он никак не мог её ожидать. Миссис Бойд своим круглым куриным глазом глядит на Христопулоса. Остолбенело взирает она на эту сомнительную личность, собравшуюся её защищать. То, что Христопулос имел дерзость принять её сторону, оскорбляет её сильнее, чем угрозы Блаватского.

– Я не просила вашей помощи, – наконец говорит она ядовитым тоном. – И вообще я ни в ком не нуждаюсь.

– Но… но…– заикается Христопулос, возмущённый такой чёрной неблагодарностью и в своей ярости забывая, что он вскочил с кресла именно для того, чтобы защитить миссис Бойд. – А я не спрашиваю вашего мнения, старая вы карга!

– Мсье, мсье! – негодует Караман, вздымая руки в жреческом жесте.

– Замолчите вы все! – почти одновременно с ним кричит Пако с покрасневшими от слёз глазами. И добавляет: – Дайте человеку хотя бы умереть спокойно, раз уж вы не можете ничего для него сделать!

Инцидент завершается так же глупо, как и возник. Блаватский без единого слова усаживается в своё кресло, а секундою позже весь красный, потный и тяжело пахнущий Христопулос делает то же самое.

Хотя стычка была тягостной и наполнила всех стыдом, тишина, которая её сменила, в тысячу раз хуже. Ибо мы снова слышим трещоточный скрежет, стенанья и свисты, испускаемые Бушуа. Пререкания заглушили их своим шумом; наступившая тишина возвращает их снова. Они не стали сильнее, но кажутся нам теперь ещё более жуткими, чем прежде.

В этой агонии ужасно то, что отождествляешь себя с умирающим, – ко мне эта связь имеет самое непосредственное отношение, так как я с каждым часом чувствую себя всё слабее. Но думаю, что это отождествление ощущается в разной степени всеми, кроме, может быть, миссис Бойд, которая, закрыв глаза, так и сидит, прижимая к себе сумочку крокодиловой кожи, словно щит, который может заслонить её от смерти. Миссис Банистер глаз не закрывает, но она расположилась в своём кресле так, чтобы Бушуа не попадал в её поле зрения, и держит голову обращённой только к Мандзони.

Само собой разумеется, она и собственное смятение использует для того, чтобы продвинуть свои дела. Она предоставила одну свою руку в распоряжение Мандзони, всем своим видом выражая ему за это признательность, словно в такой позиции она чувствует себя совсем маленькой и более защищенной. Но испытываемый ею страх слишком очевиден. Она побледнела, и у неё дрожат губы. Что касается Мишу, она, мне кажется, ощущает кошмар ситуации вдвойне, прежде всего потому, что недавно сама испытала муки приговорённого к смерти, а также и потому, что она не получает от Пако никакой поддержки именно тогда, когда она так в ней нуждается.

Он не может сейчас пригреть её под своим крылышком, её лысый ангел. Он повернулся к ней спиной. Склонившись над шурином, он безостановочно вытирает ему лоб и губы платком, в то время как Бушуа продолжает мотать головой из стороны в сторону по спинке кресла, и временами у него изо рта вырывается ужасный хлюпающий звук, создающий впечатление, что глоток воздуха, который он вдохнул, будет сейчас последним.

Миссис Бойд ставит сумочку крокодиловой кожи себе на колени, решительным жестом открывает её, вынимает пластмассовую коробочку и, прежде чем открыть, протягивает её миссис Банистер.

– Что это такое?

– Тампоны для ушей, – говорит миссис Бойд.

Поначалу миссис Банистер колеблется, но потом, видимо боясь, что это будет ей не к лицу, а может быть не желая выглядеть в глазах Мандзони смешной, вполголоса говорит:

– Нет, спасибо, я ими не пользуюсь.

– Как вам угодно, – сухо говорит миссис Бойд, по-видимому весьма раздражённая тем, что её щедрость отвергнута.

Она берёт из коробочки два тампона, тщательно освобождает их от ваты, в которую они завернуты, потом, зажав их между большим и указательным пальцами, разминает, придаёт им продолговатую форму и вставляет себе в уши. После чего опять складывает свои короткие ручки на сумке и, прижимая её к животу, закрывает глаза.

Я глаз не закрываю и довольствуюсь тем, что, повернувшись к расположенному справа от меня иллюминатору, стараюсь не смотреть на Бушуа. Для меня тоже стало невыносимо его видеть. Мне нетрудно представить себя на его месте. Чтобы быть точнее, скажу, что мучительнее всего для меня видеть даже не столько печать, которую уже наложила на него смерть, не этот остановившийся взгляд, глубоко запавшие глаза, трупный цвет кожи, сколько то, что ещё в нём осталось от жизни, или, может быть, то, что уже не более чем карикатура на жизнь: конвульсивное подёргиванье рук и безостановочное перекатывание головы из стороны в сторону. Даже отвернувшись, я продолжаю всё это видеть. И всё время задаю себе один и тот же вопрос: «Зачем, Господи, зачем было родиться, чтобы всё кончилось этим? »

Я смотрю в иллюминатор на море белых, плотных, пушистых облаков без единого разрыва, в который можно было бы разглядеть Землю, ту самую Землю, где находятся наши повелители, безраздельно распоряжающиеся нашей судьбой. Сами же облака в эти минуты исполнены потрясающей красоты; солнце, опускающееся за горизонт, придаёт им розовый оттенок, который, не знаю почему, полнит душу восхитительным чувством доверия и надежности. Тут и там светятся по прихоти клубящихся облачных волн нежно-сиреневые клинья. И виднеются также места, где шелковинки облаков кудрявятся белоснежным цыплячьим пухом. Во мне снова возникает сумасшедшее желание выйти из самолёта и погрузиться в облачную массу, плавать в ней и по ней, как в тёплых водах Средиземного моря. Но, разумеется, этому морю и его таким мягким тонам доверяться не стоит. За иллюминатором та же самая смерть, что и здесь.

Я прекрасно это знаю, что не мешает мне всей душою стремиться выйти из самолёта, стремиться с тою же пылкостью, с какою жаждал индус «вырваться из колеса времени». О, я ведь не Караман, я хорошо понимаю, что это значит. Я понимаю также, что это не решает ничего. Вырваться из колеса времени? Да! Но чтобы сделаться кем? Жизнь – это, конечно, пустяк, но, как бы пустячна она ни была, она всё-таки лучше, чем та форма небытия, которой так жаждал индус.

По-моему, это такая же несбыточная мечта, как и желание искупаться в облаках на высоте в десять тысяч метров и при пятидесяти пяти градусах мороза. Бегство, ничего больше. Страус, уткнувшийся головою в песок, – или, что то же самое, взгляд, которым уставился я в иллюминатор, чтобы не присутствовать при агонии Бушуа, при моей собственной агонии.

А пока что мы находимся здесь, и если мои глаза избегают смотреть, моё большое ослабевшее тело по-прежнему здесь, в этом кресле, и мои ноздри, хотят они того или нет, улавливают тошнотворный, сладковатый, всепроникающий запах – запах смерти. Я даже не знаю, в самом ли деле исходит он от этого полутрупа, что ещё дергается перед нами с хрипом, который всего лишь карикатура на дыхание, и с конвульсиями, которые всего лишь карикатура на жесты, словно жизнь, уходя, сама себя пародирует. Но он здесь, этот запах, едва уловимый и вместе с тем такой сильный, что без труда вытесняет жирные благоуханья Христопулоса или аромат той самой туалетной воды от Герлена, в которой миссис Бойд отказала Бушуа и которой она, закрыв глаза и заткнув уши, сама только что надушилась. Ах, миссис Бойд, вам надо было заткнуть себе также и нос! Невзирая на всю эту сложную арматуру буклей, оснащающих вашу голову, невзирая на сумку крокодиловой кожи и на забранное в кольчугу сердце, всегда отыщется щель, через которую может просочиться смерть.

 

Когда солнце закатывается в чистом небе за горизонт облаков, картина эта столь же тревожна, как и тогда, когда на земле оно прячется за холмом. И когда оно совсем исчезает, у меня сжимается сердце, как не раз сжималось оно на земле, когда я думал об ограниченном числе закатов, которые суждено нам увидеть, нам, пассажирам на этой земле.

Вот оно и ушло, не оставив следа. Оно исчезло очень быстро, наступает ночь, ещё более мрачная оттого, что мы хорошо помним обо всех ночных ужасах, пережитых накануне. Да, накануне, хотя кажется, что всё это было очень давно! Ожидающая казни Мишу, которая укрывается в туристическом классе для последних лихорадочных игр с Мандзони, – здесь со зловещей лаконичностью проявляется торопливость, присущая всякой жизни. Быстрее! Быстрее! Мгновенная судорога стрекозы! Секунда счастья! И всё кончено.

Внезапная тишина. И звучащий на фоне тишины очень громко, тусклый и слабый голос:

– Мне кажется, он умер.

Я не узнал бы голоса Пако, но эти слова произнёс именно он. Он повернулся к нам, словно умоляет о помощи, блестя голым черепом, с круглыми и добрыми глазами навыкате, с непристойных размеров носом и со ртом, выражающим похотливость и доброту. Он ещё держит в руке мятый платок, которым он вытирал губы и лоб Бушуа. А от Бушуа больше не исходит никаких звуков. Он как будто уснул, костлявые руки вниз ладонями покоятся на одеяле, и голова повернута в сторону, которую он в конце концов выбрал, после того как столь долго колебался между правой и левой стороной.

– Умер? – говорит Блаватский громким, резким, агрессивным голосом. – Откуда вы знаете, что он умер? Вы что, врач?

– Но он больше не шевелится и не дышит, – отвечает Пако, и в его выпученных глазах вопреки всему светится робкая надежда.

– Откуда вы знаете, что он больше не дышит? – не унимается Блаватский, выдвигая с воинственным видом квадратный подбородок. – Впрочем, – добавляет он с поразительной злобой, – даже и дыхание не является достаточным свидетельством того, что человек жив. В реанимационных центрах лежат люди, подключенные к специальным аппаратам, и, хотя они дышат, они абсолютно мертвы, так как их мозг больше не функционирует.

– Мы здесь всё-таки не в больнице, – чопорным тоном замечает Караман. – И у нас нет возможности сделать энцефалограмму. – И он продолжает в своей неподражаемой манере любителя всех поучать: – В крайнем случае, мы могли бы послушать его сердце.

Все с робостью переглядываются, и через несколько секунд никто ни на кого больше не смотрит. Послушать сердце у Бушуа не вызвался никто, даже Караман. Даже Пако. Правда, Пако не хочет, чтобы терзающее его беспокойство сменилось твёрдой уверенностью.

Хотя миссис Бойд лишила себя и глаз, и ушей, всё же она, должно быть, заметила, что в ситуации что-то изменилось, ибо она поднимает веки, смотрит на Бушуа, потом осторожно, обеими руками вынимает из ушей затычки, готовая в случае опасности немедленно засунуть их обратно.

– Что происходит? – говорит она, поворачивая резкими толчками голову и глядя на соседку круглым куриным глазом, нахальным и глупым.

– Вы сами прекрасно видите, что происходит, – отвечает с раздражением миссис Банистер, словно она боится назвать происшедшее своим именем.

– Боже мой! – восклицает миссис Бойд с явным волнением.

Но прежде, чем дать этому похвальному чувству достойный выход, она снова укладывает обе затычки в пластмассовую коробочку, а коробочку в сумку.

– Боже мой! – продолжает она, защёлкнув наконец позолоченный замок своей сумки. – Ведь это ужасно! Бедняга! Умереть так далеко от семьи! – И тут же осведомляется: – Где его поместят?

Миссис Банистер, не вынимая своей руки из тёплых и сильных рук Мандзони, поворачивается головой к миссис Бойд и говорит ей шёпотом, который всем нам отлично слышен:

– Прошу вас, Маргарет, ничего больше не добавляйте. Вы становитесь отвратительны.

– My dear! – говорит миссис Бойд. – Я! Отвратительна!

– Послушайте, Маргарет, умоляю вас, успокойтесь. К тому же мы ещё не уверены, что он…– Ужасного слова она всё-таки не произносит.

– Как? – восклицает миссис Бойд, с упрёком оглядывая всех своими круглыми глазами. – Вы даже не уверены?

– Нет, мадам! – кричит Блаватский так громко и таким презрительным тоном, что миссис Бойд съёживается в своём кресле.

За этой вспышкой следует пауза, потом мадам Мюрзек опускает глаза и, глядя на свои колени, с кротостью говорит:

– Поскольку никто не выражает желания послушать его сердце, можно было бы по крайней мере поднести к его губам зеркало. Если оно помутнеет, значит, он ещё жив.

– Кумушкины рецепты! – пренебрежительно говорит Блаватский. – Метод совершенно неубедительный.

– За отсутствием другого можно попробовать и этот, – говорит Робби.

До сих пор он проявлял полное спокойствие в отношении случившегося, теперь же внезапно впадает в крайнее возбуждение, со всеми гримасами и ужимками, которыми у него обычно сопровождается это состояние.

– Миссис Банистер, – продолжает он, наклоняясь вперёд и влево, чтобы видеть её, – быть может, у вас в сумке есть маленькое зеркальце и вы могли бы его нам одолжить?.

Он говорит это, грациозно наклонив шею, его лицо почти скрыто волной золотистых кудрей, но мне видно, что его светло-карие глаза лукаво сверкают, и я понимаю, каким чисто женским коварством вызван этот демарш. О, Робби, разумеется, знает, что у миссис Банистер зеркало есть, знает также и то, что, предоставив его для такой мрачной процедуры, она никогда больше не сможет им пользоваться. Значит, ему нужен её отказ, благодаря которому, он надеется, что образ его, Робби, соперницы потускнеет в глазах Мандзони.

– У меня в сумке зеркала нет, – со спокойной уверенностью отвечает миссис Банистер. – Я весьма об этом сожалею. Я бы охотно вам его предоставила.

– Да нет же, оно у вас есть, – с медлительной улыбкой говорит Робби. – Я сам его там видел.

Миссис Банистер упирается в Мандзони своими самурайскими глазами и говорит лёгким тоном, не глядя на Робби:

– Вы ошиблись, Робби. Вы точно Нарцисс: вам всюду мерещатся зеркала…

Робби меняется в лице, и мадам Эдмонд чувствует, что её газель обидели, хотя и не очень понимает – чем. Голосом, которому она придаёт нарочитую вульгарность, она говорит:

– Столько разговоров из-за какого-то паршивого зеркала? На, толстячок, бери моё! – И, вынув из своей сумки зеркало, она протягивает его Пако.

Пако пересекает круг, хватает зеркало и, наклонившись над Бушуа, держит его в нескольких сантиметрах от губ шурина.

– Ближе! Но к губам не прикасайтесь! – командует Блаватский.

Пако подчиняется. Проходят четыре-пять секунд, и он говорит тоном робкого мальчугана:

– Этого достаточно?

– Разумеется, – говорит, повышая голос, Блаватский, будто стыдя бестолкового ученика.

Пако отодвигает зеркало от губ Бушуа и, наклонившись к иллюминатору, ибо уже стемнело, а свет в самолёте ещё не включён, вглядывается в маленький прямоугольник, который он держит тремя толстыми пальцами правой руки.

– Да не подносите его так близко к себе, – нетерпеливо говорит Блаватский. – Оно помутнеет от вашего дыхания.

– Но я близорукий, – говорит Пако. И через несколько секунд продолжает:

– Ничего не вижу. Здесь слишком темно. Мадемуазель, не могли бы вы включить освещение?

– В этом самолёте освещением распоряжаюсь не я, – говорит бортпроводница.

Она едва успевает завершить фразу, как Блаватский вскакивает на ноги и показывает рукой на дверь кухни.

– Смотрите! – кричит он.

Я оборачиваюсь. По обе стороны дверей включились световые табло, предупреждающие о посадке. Блаватский, словно он в самолёте единственный, кто умеет читать, вопит по-французски:

– Пристегните ремни! – Затем повторяет ту же фразу на своём родном языке, и в его металлическом голосе слышны фанфары победы: – Fasten your belts!

Он стоит очень прямо, грудь колесом, толстые ноги расставлены, правая рука всё ещё вытянута вперёд. На его тяжёлом лице торжествующее выражение. Видя, как он преобразился, можно подумать, что именно ему, его силе, его мудрости, его leadership принадлежит заслуга нашего возвращения на Землю.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.