Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Елена Катишонок 20 страница



 

Он огляделся. Если нагрянут хозяева, на чердак заглянут не сразу. Бергман достал приготовленный шпагат и перевязал крест-накрест всю пачку. Затем приподнял кресло с распоротым брюхом и торчащей пружиной, потеснил расползающиеся стопки каких-то старых газет и альманахов, пристроив шульцевский архив среди них, и опустил кресло. Посыпалась какая-то труха, и поднялось облако пыли. Макс не стал ждать, пока осядет потревоженный прах, подхватил невесомый саквояж и вышел. Запер чердак. Поколебавшись, опустил ключ во внутренний карман: пустяковая, но отсрочка.

 

Зачем люди, думал он по пути назад, хранят отжившие, искалеченные вещи, собственно, не вещи давно, а их полуразложившиеся трупы? В сорок первом году кресло выглядело не намного лучше, чем сейчас. Оленья морда с рогами так же лежала на диване, уставив в потолок тусклые от пыли стеклянные глаза. А книги в твердых, покрытых какими-то струпьями, переплетах, а газеты эти, а старые ботинки, запорошенные многолетней пылью? Все эти бывшие вещи похоронены на чердаке задолго до войны! Отчего не выбросили, не сожгли?..

 

Врачу, исцелися сам: все сжег, а самое бесполезное — старую, ободранную игрушку — сохранил! Сорок три года — почтенный возраст для игрушечного медвежонка, единственного свидетеля всей его жизни, с трехлетнего возраста.

 

Сохранилась одна фотография — потому только, что оказалась заложена в книге, а не лежала в секретере. Легкомысленная небрежность вернула милые лица. Отец с матерью стояли на ровной каменной площадке, позади виднелась гора, а прямо за оградой площадки пальма топорщила веерные листья. Мама, стройная, несмотря на возраст, беззаботно улыбается, опустив букет, а отец полуотвернулся от камеры и обнимает ее за плечи, словно хочет сказать что-то важное. Беззаботное лето 1931 года, о чем сообщает надпись на обороте. Карточка послана по адресу: ул. Палисадная, № 21, кв. 7. Сейчас удивительно было вспоминать, как родители уехали тем летом в Ниццу — неужто такое было возможно? Нашлась карточка так же случайно, как и сохранилась. Стоял лютый январь сорок второго, окна покрылись толстым плюшем инея. Дом казался крохотной теплой капсулой в холодной темноте, иногда раскалываемой светом проезжавших автомобилей. Книги стопками лежали на полу и на подоконнике. Он вытащил наугад томик Шиллера. Книга легко раскрылась, и Шиллер был забыт, как и стужа за оболочкой капсулы, потому что на фотокарточке было радостное, яркое лето, мама стояла в шелковом платье, ласково обтекающем фигуру, по моде того времени, и с улыбкой слушала отца — красивая, счастливая и стройная, как молодая барышня. То было ее последнее лето — и последняя красота, хотя, глядя на фотографию, невозможно было в это поверить. Она болела недолго и как-то… легкомысленно, что ли, не принимая всерьез свой недуг, поэтому отец, да и Макс, как ни горько сознаться в этом, заразились ее беззаботным отношением. Она почти и не кашляла — это и ввело его, медика, в заблуждение; только худела и по-прежнему жадно читала, словно торопилась. Отец пережил ее меньше чем на год, хотя был отменно здоров; тоска не болезнь. Вскоре после похорон матери приехал брат отца, дядя Маврик, звал его с собой в Америку — смена обстановки, другая жизнь… Да только отец стремился вовсе не в Америку и тем более не в другую жизнь, а — туда, вслед за женой. В подобных обстоятельствах тоска — надежный друг, на которого можно рассчитывать, что и получилось. Он не болел, только молчал целыми днями, рассеянно улыбался и перебирал материнские ноты и книги, словно прикидывая, что взять с собой…

 

 

В доме, где он живет теперь, оконные стекла зимой тоже покроются инеем, а пока это просто темные окна дома без хозяина. Когда-то весь этот удобный одноэтажный домик, разделенный на две симметричные половины, принадлежал доктору Шульцу. У каждой половины был отдельный вход; калитка открывалась прямо на кирпичный тротуар. Шульц мечтал, что сын пойдет по его стопам и в будущем откроет свой кабинет. Райнер предпочел лингвистику, к тому же во Франции. Дочка чаще жила в швейцарском санатории, чем дома, и по здравом размышлении решено было продать пустующую половину. Поступок оказался очень дальновидным, потому что в 40-м году владельцы больших и малых домов не смогли продать ничего, и спасибо, если сами не оказались на улице во время повальной национализации недвижимости. Доктор от национализации не пострадал, поскольку жил с семьей в скромной квартире. Соседи-немцы, купившие вторую половину домика, перед войной отбыли в Германию, и на их место вселился пожилой обойщик с женой — хмурая, неприветливая пара. Обыкновенное «Добрый вечер! » они встречали враждебным бурканьем. Днем со второй половины доносился глухой стук забиваемых гвоздей; жена все свободное время проводила в садике за домом. Этих соседей и опасался Старый Шульц, когда в доме были раненые.

 

Теперь Макс остался один, в положении более чем шатком. В любой день здесь может прочно обосноваться кто угодно, и хозяйничает он до тех пор, пока одно ведомство не сомкнуло свои усилия с другим, а это может произойти в любой момент. Дом, опустевший после конфискации вещей, вид имел сиротливый и потерянный, и нужно было приручить его, как заблудившуюся собаку. И ждать. Разум отказывался осознать двадцатипятилетний срок. Это было так же абсурдно, как обвинение Шульца в шпионаже, которое могло созреть только в мозгу, изнуренном тяжелой паранойей. Следователь Панченко не был ни параноиком, ни даже садистом, и сообщил Бергману, что ожидает обвиняемого, движимый одним только желанием: посмотреть, какая рожа будет у настырного свидетеля; сам он светился спокойным удовлетворением.

 

— Но вы же умный человек, — не вытерпел Макс (дураку надо грубо льстить), — вы-то понимаете, что немецкий шпион не станет спасать советских военнопленных и всю войну держать у себя еврея?

 

— Потому и держал, — убежденно ответил Панченко, — чтобы избежать сурового возмездия. Если бы победила Германия, — следователь старался не смотреть на портрет генералиссимуса, — он бы вас сразу…

 

И добавил укоризненно:

 

— А вы его защищаете, гражданин Бергман.

 

Сталин на портрете был изображен в полупрофиль и смотрел на окно. В вестибюле висел еще один Сталин. В больнице, в торце коридора, стоял гипсовый бюст; рядом на полу ставили цветы.

 

Будни перемежались праздниками. Братская республика, как и вся советская страна, громко и помпезно отмечала 1 мая и 7 ноября; скромно, но с достоинством, со звоном колоколов — Пасху и Рождество. Это называлось: мирная жизнь. Да как же еще — война-то кончилась!

 

 

Война продолжалась — на той же доске, только другими фигурами.

 

Следователь Панченко не получил желанной звездочки, в отличие от доктора Шульца, который огреб срок по полной, хотя на шпионаж не вытянул, а только на «подозрение в шпионаже», но оказался к тому же «социально опасным элементом», каких здесь было достаточно — и не только их. В молодой братской республике пышным цветом расцвело «лесное братство», и министерство госбезопасности бросило все силы на борьбу с ним, «при поддержке сознательных граждан», как заверили газеты.

 

Если граждане говорили о «лесных братьях», то шепотом; чаще молчали — или плакали потихоньку, как тетушка Лайма. Кому братья и отцы, кому «бандиты и предатели Родины», а кому единственный сын — свет в окошке, давно сюда не заглядывавший. Время от времени то она, то Ян ездили в деревню. Гостинцев из деревни почти не привозили — наоборот, старались сами что-то отвезти Густаву с женой, и деньги от Леонеллы оказались совсем не лишними. В деревне никогда не голодали, особенно в довоенное время; не голодали и сейчас, а что приходилось во многом ограничивать себя и детей, так ведь не в колхозы отдавали, а своим же защитникам, «лесным братьям».

 

А тут и колхозы. Никто Густава не спросил, за каким чертом ему нужно в этот колхоз: записали, и все. И с другими так же. А когда он спросил, как так вышло, председатель ему посоветовал прикусить язык и добавил что-то о кулаках. Председатель пришлый, говорит немножко чудно, не так, как здесь. Партийный, конечно, а все партийные помешались на кулаках.

 

— Не бери в голову. Какой из тебя кулак?.. — успокоил брата Ян.

 

Больше успокоить было нечем, потому что боялись совсем другого. Валтер был в лесу, и оттуда нужно было уходить во что бы то ни стало: начались облавы. Одни выходили и сдавались, поодиночке или небольшими группами; другие, наоборот, прятались в самую глубь, ибо во время войны истово выкорчевывали евреев или служили в полиции. Были и такие, которые поодиночке пробирались в соседние братские республики, как можно дальше от родного дома и родных лиц.

 

— Я тебе что скажу, — начал Густав, как он всегда начинал разговор, — измучившись он там вконец. Когда приходил овес косить, его не узнать было: весь заросши, отощал. Побрейся, говорю, Валтер, чего людей пугать?.. Ночевать остался. Я ему баню вытопил. Ну, потом он дал волоса подровнять и бороду. Утром смотрю — нету: ушел. А через пару дней опять явился. Давай, говорит, с картошкой помогу.

 

Ян молча курил, слушал.

 

— Картошку рано, а бураки в самый раз; бураков пропасть уродилось…

 

Какие бураки, думал Ян. Какие бураки, если облава?..

 

— И я тебе что скажу, — настойчиво продолжал брат, — он до работы голодный. Копал, точно воду пил, я за ним не поспевал.

 

— А потом? — вырвалось у Яна.

 

— Еще сколько раз бывал. То одно, то другое подсобит. Чужого-то не попросишь. А теперь не разберешь, кто придет; совсем страшно стало.

 

Густав придвинул голову и понизил голос:

 

— Вон осенью в соседний хутор постучали, — кивнул на заснеженное окно, — темно уж было. Ну, пустили их; четверо, то ли пятеро парней. Хозяин — да ты знаешь его, хромой Антон, — вы присядьте, говорит, сынки. Сел к столу; палку прислонил, а она возьми да упади. Ну, жена нагнулась, подняла. Сейчас, говорит, соберу что есть — и в дверь, вроде как в погреб. Да только сама к сараю, оттуда что есть духу к соседям. Едва успела сказать, что, мол, сапоги у них больно новые да чистые (заметила, как за палкой нагибалась), — и назад. Приносит сметану и сала кусок. Вот, говорит, сынки, больше ничего нету. А больше, говорят, и не надо; увели обоих.

 

— А теперь где?.. — выдохнул Ян.

 

Брат только рукой махнул.

 

Ходики на стене издали какой-то скребущий звук, что в прежние времена означало бой. Давно — Ян с Густавом были еще мальчишками — отец привез эти ходики из города, восхитившись мелодичным боем и рисунком: олени, скрестившие рога перед началом поединка. Детям строго-настрого было запрещено трогать часы. Дешевые ходики, как ни удивительно, оказались не капризными: исправно показывали время, не ломались и только изрядно осипли за полвека. Краска не облупилась, но рисунок потемнел, и олени выглядели не такими уж боевитыми, а больше смахивали на лошадей со вздыбленными гривами.

 

— Я тебе что скажу. Раз они посылают своих по хуторам, дело пропащее. Человек кусок хлеба попросит, а ты дать побоишься. Когда, скажи, такое было?..

 

Густав медленно провел по лицу крупной грубой ладонью, словно воду стер.

 

— Оставайся ужинать.

 

— Нет; пора мне.

 

Мара, жена Густава, сунула Яну мягкий сверток: «Я тут Лайме чулки связала. Говорила, у ней ноги болят, холодно у вас; так пускай дома носит».

 

Доехали быстро. Станция крохотная, без перрона и скамеек, с одной только билетной будкой немногим просторней газетного киоска. Единственная колея ровненько прорезывала снег и утыкалась в темнеющий лес. Упустишь поезд — жди, пока дойдет без тебя до города, постоит, заправится углем — и в обратный путь, до большой станции в часе езды отсюда, где тоже постоит, а уж потом назад. Паровоз тормозит здесь четыре раза в сутки, по два раза в каждый конец.

 

— Успели, — Ян шел от кассы, стараясь ступать по собственным следам, — ты не жди, я сам.

 

Брат покачал головой.

 

— Я тебе что скажу, — оглянулся, хотя, кроме лошади, никого поблизости не было, — тут народ теперь… всякий. Вон с кассиршей поговори. Муж привозит ее за час до каждого поезда и с ней сидит, печурку топит; потом обратно домой едут. Жить-то хочется.

 

Вдруг стало светло. Вспыхнул белым неподвижный сиреневый снег и коротко гуднул паровоз.

 

— Ну, Лайме кланяйся, — Густав держал Яна за рукав, — да вместе приезжайте, в любое воскресенье!..

 

Вагон дрожал и покачивался. Ян подложил под голову сверток, который дала Мара, и прикрыл глаза. Густав все еще сидел за столом напротив него, под старыми ходиками. Вот чуть потеплеет, надо приехать вдвоем. Первый поезд в полшестого, назад — вот этим, вечерним. Славно будет посидеть вчетвером, а часы с бодливыми оленями будут сипло отсчитывать время… Прикупить надо, чего у них нет; Лайма знает. Только бы Валтер… только б мальчик уберегся…

 

Подступала весна. Не нужно было каждое утро чистить снег или скалывать лед. Зима обреченно сползала на мостовую под колеса машин. Дворничиха добавляла в большую корзину то одно, то другое, чего в деревне не найти, как вдруг ехать стало не к кому. Грянул день 25 марта 1949 года, чьим-то стратегическим умом в недрах госбезопасности названный операция «Прибой». Мощной волной подхватил он целые семьи кулаков, не знавших, что они кулаки, а попутно многих других, «оказывавших содействие бандитам и предателям»; подхватил — и прибил: кого на месте, а кого — к Сибири.

 

 

Угловатая корявая четверка в календаре сменилась круглой отличницей — гладкой и гордой пятеркой. Лето, осень, Рождество — все смялось для дядюшки Яна в один ком: Лайма заболела. Два дня после сокрушительного «Прибоя» она ходила по квартирке, перекладывая с места на место какие-то свертки в корзине, приготовленной для Мары с Густавом. Заваривала кофе, но сесть и выпить забывала, если Яна не было рядом. На третью ночь зашлась тяжелым надсадным кашлем, а в промежутках подходила к окну, хватая воздух раскрытым ртом, и не могла надышаться. Дворник растерялся: то ли звать амбуланс, который теперь и называется как-то иначе, то ли дождаться утра и бежать за доктором. На рассвете не выдержал — позвонил в квартиру номер семь.

 

Анна Шлоссберг встретила его с зубной щеткой во рту, но не удивилась, а быстро смыла зубной порошок, завязала потуже халат и спустилась в дворницкую. Несколько раз извинившись («я не врач, я медсестра…»), выслушала легкие и постаралась не выказать тревоги на лице, однако сразу вызвала «скорую», заподозрив сердечную астму. Приехавшая докторша сделала Лайме укол, отчего кашель немного утих, а потом ее осторожно внесли в машину, которая и укатила с пронзительным визгом в больницу Красного Креста, как Анна успела шепнуть дворнику.

 

Очень славной она оказалась, эта Анна. Выхлопотала для Лаймы место в малонаселенной палате — всего шесть кроватей, все больные тоже сердечницы, а значит, надолго, что подтвердила и черноволосая молодая докторша. Букву «г» она выговаривала как «х», и когда просила медсестру: «Ха-лочка, снимите кардиохрамму», слова звучали мягко и нестрашно. Ян узнал, что длинная бумажная лента с острыми каракулями и есть «кардиохрамма»; докторша каждый раз ее разворачивает и смотрит пристально, точно газету читает. В высоких коридорах больницы стоял вечный март: стенки выкрашены были такой бледной серой краской, что от них веяло холодом. Где-то здесь работал доктор Бергман, но спросить было неловко. Да и что ему сказать?..

 

Он возвращался домой, ставил кофейник на ту же конфорку, куда его ставила жена, а спустя час понимал, что не затопил плиту. Девушка с серпом смотрела прямо на него такими же ласковыми, как у докторши, глазами. Наверху, в квартире старых большевиков, что-то громко падало и катилось по полу.

 

На Пасху он купил небольшой букетик вербы. Половину отнес в больницу, а другую поставил в Лаймину вазу с нарисованным журавлем. В больницу Ян приезжал почти каждый день и не заметил, как серенький зябкий пушок на вербе превратился в нежную зелень. Так-то лучше, одобрительно поглядывал журавль, ишь как разрослись!

 

Анна Шлоссберг, добрая душа, частенько заходила, особенно когда он не мог выбраться в больницу, и всегда спрашивала, не надо ли чего. Не только она — Леонелла коротко звонила по пути на работу и непременно оставляла какой-нибудь гостинец: букет фиалок, шоколадку, а то и сыр в пакете, уже нарезанный, и на все возражения только улыбалась. Барышня с телеграфа, которую к ней подселили, остановила его в коридоре с вопросом, не помочь ли чем?.. Бабка-Боцман откуда-то прознала, что Лайма в больнице, и спустилась на первый этаж, осторожно ступая по лестнице тонкими кривыми ногами. В руках она несла стеклянную банку, доверху наполненную чем-то золотистым и аккуратно завязанную пергаментной бумагой.

 

— Куда поставить? — гаркнула она басом, и воробьев сдуло с карниза то ли страхом, то ли поистине боцманской силой голоса.

 

На протесты дворника она вскинула голову в мелких седых кудрях и возмутилась:

 

— Шо такоэ? Или для вашей жены в больнице сварят такой куриный суп? С кнелями? Так положите уже ваши спички и берите банку!

 

Не дослушав его благодарное бормотание, старуха повернулась и пошла наверх, негодующе потряхивая головой.

 

Миша Кравцов и шофер Кеша остановились во дворе покурить и сочувственно спрашивали о здоровье Лаймы.

 

— Интересно девки пляшут… — покрутил головой Кеша. — Это ж никаких ног не хватит ходить — туда на троллейбусе, да пересадка… А только я подумал, что по четвергам я завсегда еду на Красногвардейскую, так на обратном пути мог бы…

 

Дядюшка Ян не успел придумать, как повежливей отказаться, потому что Серафима Степановна, развесив белье, повернулась к мужу и отчеканила:

 

— Сколько раз тебе повторять? Надо говорить «всегда», а не «завсегда»!

 

Повесила мужу на шею связку прищепок и прошла мимо, ни на кого не глядя. Кеша неловко улыбнулся, торопливо загасил окурок и пошел следом.

 

В течение года Лайма попадала в больницу несколько раз, как только начинался этот страшный кашель с удушьем, но для Яна это осталось одной долгой больницей, с холодными стенами и теплым голосом все той же докторши и неизбежным, как смена сезонов, золотым куриным бульоном, принять который было несравненно легче, чем предложение Кеши Головко «подбросить по дороге».

 

Люди скоро привыкли, что дворничиха в больнице, словно так всегда и было, но, прежде чем иссяк поток жильцов со словами сочувствия и ненужными гостинцами, Ян бессчетное число раз благодарил за эти слова и приношения и на вопрос, не надо ли чего, неизменно качал головой.

 

Ничего не нужно, спасибо; спасибо, ничего.

 

Нужно было, чтобы рядом был сын или брат, а больше ничего и не нужно. Наверное, ласковая докторша сказала бы «Хустав» вместо «Густав»… «Вашей жене нельзя напряхаться, совсем нельзя. И никаких волнений! » — предупредила она, выписывая Лайму в первый раз. Поэтому дворник не стал говорить, как старая большевичка Севастьянова хотела прилепить в коридор на стену статью из газеты: пусть все прочтут, это очень важно. В длинной статье подробно разъяснялось, почему кулаки, а также укрыватели и пособники бандитов, подверглись справедливому и мягкому наказанию в виде высылки. Ян ровным голосом отвечал, что домоуправление не позволяет на стены ничего вешать, потому как потом не отодрать, а если и отдерешь, то придется стенку красить. За ваш счет, добавил он, не моргнув глазом и глядя прямо на круглую гребенку в волосах Севастьяновой. Именно последние слова заставили ее отказаться от просветительской затеи. Не сказал он Лайме и о том, что Миша Кравцов во дворе рассказывал, как его отец когда-то сам раскулачивал, а ссылал не он — на то органы есть. Вот вы, Ян Яныч, человек местный и сознательный, вы понимаете, что государство должно защищаться? Там у них, в деревне, круговая порука: бандитов прикармливают, а те — читали в «Правде»? — в председателей стреляют…

 

Лайме не надо было такое знать. Ей нельзя волноваться.

 

 

Дом продолжал заселяться.

 

В квартире Штейнов, и так заполненной до отказа, появилась кошка. Прежде она жила на воле и носилась по пустырю, как запорожцы по бескрайней степи; здесь-то ее впервые увидели штейновские близнецы Илька с Лилькой, ведомые бабкой на чинную прогулку в сквер. Наверное, кошка была очень голодна — иначе трудно объяснить, почему она подошла, а не бросилась наутек. Дети замерли в восхищении, не осмеливаясь до нее дотронуться, а бабка, быстро прикинув все «за» и «против», вытащила из сумки приготовленные бутерброды и отщипнула кусочек, который кошка проглотила в мгновение ока.

 

— Хватит; пошла, пошла, приблуда, больше не дам.

 

Близнецы с готовностью заныли. Кошка, не обращая на них ни малейшего внимания, встала на задние лапы и вытянулась во весь рост, передними нежно хватая Боцмана за пальто.

 

— Дай еще! — в разнобой попросили Илька и Лилька.

 

«Дай, — молчаливо, одними глазами, умоляла кошка, — дай! »

 

На прогулке дети вели себя очень хорошо, только были непривычно тихими. Когда возвращались, кошка радостно выбежала прямо на тротуар, подошла к Боцману и прильнула тощим телом к худой кривой ноге.

 

— Возьмем ее домо-о-ой, — заныли близнецы, пока бабка отпихивала навязчивую тварь древним зонтиком, стараясь в то же время не причинить ей вреда.

 

В общем, понятно, что из этого получилось. Придя из своей музыкальной школы, трепетная Аля увидела на кухне длинную серую кошку, тощую, как ершик для мытья бутылок, и всплеснула руками. Она давно мечтала о собачке, беленькой и пушистой, которая бы лежала на кровати и вскакивала при ее, Алином, появлении, а потом с радостным повизгиванием бежала навстречу.

 

— Что это?.. — простонала Алечка, хватаясь за виски, хотя голова еще не болела.

 

— Кицеле, — дернула плечом старуха, — с пустыря. Не приживется — уйдет; дикая она.

 

От страшного слова «уйдет» близнецы заорали во всю силу трехлетних глоток, чего ни одно материнское сердце не выдержало бы, а тем более голова. Так что не зря Аля хваталась за виски, не зря.

 

— Ша! — рявкнула бабка, но Илька с Лилькой обхватили мать с обеих сторон и не отпускали, пока старуха не вытолкала всех троих из кухни.

 

— Вот Яков придет, будешь знать, — пообещала она кошке и совсем уж нелогично положила на треснутое блюдце несколько хрящиков из супа.

 

Пришел и Яков, разделся, пригладил волосы перед зеркалом, как делал каждый вечер. Дети, обгоняя друг друга, бросились к нему и громко, возбужденно заговорили, потащили его на кухню, где кошка терпеливо ждала решения своей участи.

 

— Кицеле? — ласково удивился Яков Аронович. — Кицеле, ком цу мир! — и зачмокал губами.

 

Кошка с интересом рассматривала хозяина дома.

 

— Шо такоэ? — возмутилась бабка, словно сама не называла гостью тем же безымянным именем. — Шо за «кицеле»? Приблуда она; гойка.

 

— Гойка? — развеселился неулыбчивый зять.

 

И кошка в первый раз подала голос. Коротко мяукнула, приблизилась к главному технологу и медленно описала круг, словно обмерив ему ноги.

 

— Гойка! — не поверила старуха — и тут же пришлось поверить, потому что кошка опять отозвалась, подошла и встала на задние лапы, передними легонько вцепившись в ее передник.

 

Соседи удивились — не появлению кошки, а странному имени, но сделали поправку на еврейский выговор и звали ее — Горькая.

 

Кошка в доме № 21 — явление немыслимое до сорокового года. Как известно, господин Мартин Баумейстер не позволял держать котов. Однако если об этом кто-то и помнил, то один только дворник да Леонелла, причем Леонелла явно забыла странный запрет, а дворнику было не до кошек и вообще ни до чего, кроме жены. Опять же, господин Баумейстер давно превратился в воспоминание о господине Баумейстере, хозяине дома. Истинными хозяевами стали совсем другие люди, из коих лично известны были двое: товарищ Доброхотова и управдом Шевчук.

 

Этих двоих нисколько не интересовало ни «горькое» кошкино имя, ни такая же несладкая, судя по всему, прежняя судьба. Интересовал их только «жилой фонд», представленный пустующей до сих пор квартирой № 6, где до войны жила семья дантиста. Сюда незамедлительно должны будут вселиться другие люди, о чем товарищ Доброхотова оповестила дворника. Говорили они прямо перед входом в дворницкую. Шевчук пристроил свою амбарную книгу на перилах и что-то отметил в ней, а Доброхотова обвела коридор скучающим и недовольным взглядом. Вдруг ее взгляд остановился.

 

— Что у вас тут? — спросила она, кивнув на дверь в привратницкую.

 

По мере того как Ян объяснял, лицо ее все больше оживлялось.

 

— Отоприте, — приказала властно.

 

— Открыто, — пожал дворник плечами, — можете зайти, — но инициативы не выказал, чего Доброхотова, впрочем, не заметила и властно дернула ручку.

 

— Шевчук! — донеслось изнутри.

 

Управдом поспешил на голос.

 

— Это как же понимать? — клокотала исполкомовша. — Выходит, у тебя тут неучтенная жилплощадь?

 

Шевчук забормотал, что жилплощадь эта в домовой книге не числится, на что получил громогласное: «Тем хуже! »

 

Велено было в двадцать четыре часа убрать дворницкий инвентарь. Шевчук — «кровь из носу! » — обязан был обеспечить печника, и Ян старался не смотреть на унылое широконосое лицо однорукого.

 

Явился печник — тощий жилистый мужик неопределенного возраста в плечистом пиджаке без единой пуговицы на темной фуфайке и в донельзя вытертой шапке-ушанке, которую никогда не снимал: «Голова у меня застужОна». Требовательно осмотрел привратницкую, точно пришел покупать, а не печку класть. Печку, кстати, так и не сложил, а соорудил оригинальный гибрид — плиту с высокой и толстой кирпичной стенкой, которая и призвана была служить печкой. Процесс затянулся, потому что печник разложил в коридоре стопки кирпичей и поставил несколько ведер, заскорузлых от намертво прилипшего раствора. На предложение дворника занести все внутрь решительно отказался: «Мне простор нужОн». В конце лета выяснилось, что «простор нужОн» был позарез: все свободное пространство занимали пустые бутылки из-под водки. Готовая печка, она же плита, оккупировала целый угол единственной комнаты, но не дымила и грела исправно. Кого-нибудь одинокого вселят, не иначе, думал Ян, прибивая номер «11А» на бывшую привратницкую.

 

Бесхитростное занятие было прервано приходом кругленькой молодой женщины в круглых очках на круглом лице и со смотровым ордером в руках. Женщина осталась очень довольна осмотром и несколько раз дернула фарфоровую ручку на цепочке, спуская воду и провожая ее зачарованным взглядом.

 

Неуютно ей будет одной, посочувствовал дворник.

 

Однако Клава — так звали кругленькую — была вовсе не одна, и через неделю переселилась вместе с мужем, тихим железнодорожником Федей, и трехлетней дочкой Викторией, предварительно отмыв бывшую привратницкую от следов ремонта и надраив новую плиту. Бутылки тоже исчезли, отчего квартирка стала казаться не такой уж тесной, хотя дядюшка Ян никак не мог понять, почему Дергун с блондинкой занял трехкомнатную квартиру, а этим троим досталась одна комната, которая была в то же время кухней.

 

К тому времени распахнулась дверь бывшей квартиры дантиста, распахнулась с громким стуком, когда начали заносить кровать. Вносили что-то еще, но дверь продолжала хлопать, дети выскакивали и сбегали вниз по лестнице, чтобы через пять минут нестись обратно, неизбежно хлопнув дверью, и в непрерывной беготне, создававшей ощущение мчащейся орды, далеко не сразу удалось определить их количество, возраст и пол. Оказалось — четверо, три девочки и мальчик, на вид от пяти до девяти лет. Одеты все были одинаково, в байковые лыжные костюмы и ботинки. Много стирок назад какие-то из этих костюмов были синими, другие коричневыми.

 

Соня, мать лихой «орды», была широкобедрой женщиной с расплывшейся, как у снежной бабы на весеннем солнышке, фигурой, отчего трудно было определить ее возраст, и рыжеватыми волосами. Мягкое лицо с безмятежной улыбкой и припухшими веками и вправду придавали ей сонный вид.

 

С ними въехал дедушка — по всей вероятности, Сонин отец: лысый, маленький и беззубый старик, с палкой, обутой в резиновый каблук. Он часто выходил на лестничный балкон покурить и всегда плевал на окурок, прежде чем бросить его вниз.

 

Семья носила фамилию Горобец, и главой ее оказался как раз старичок с палкой, который был никаким не дедушкой, а мужем сонной Сони, отцом четверых несовершеннолетних детей и бывшим фронтовиком. Несмотря на безобидную стариковскую внешность, Леонтий Горобец однажды перепугал телеграфистку. Та как раз спешила на работу и остановилась на площадке четвертого этажа: расстегнулся ботик. Застегивая, она вдруг почувствовала щипок пониже спины и резко обернулась. Старый Горобец курил, стоя в дверях балкона; больше никого не было. Ия готова была подумать, что наткнулась на что-то, когда нагибалась, но в этот момент старик подмигнул.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.