Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Елена Катишонок 23 страница



 

Замолчал, однако папиросу не закурил, продолжал держать. Оба одновременно повернули головы к льющимся звукам:

…В лучах зари и в грозной мгле,

Зовите, голуби, зовите

К труду и миру на земле.

 

— Я против ихней нации ничего не имею, — неохотно обронил Кеша, — а только на войне ни одного… — проглотил слово, — не встречал.

 

— А ты на каком фронте воевал? — спросил Кравцов и удивился, что раньше разговор об этом не заходил.

 

— Я шофером был, — Кеша сбил мизинцем пепел, — майора возил. Сегодня здесь, завтра… где прикажут.

 

— В каких войсках-то? — допытывался Мишка.

 

Еще один щелчок — и в руке у Кеши осталась погасшая папироса. Внимательно глядя на нее, а не на собеседника, он коротко ответил, точно ящики рухнули:

 

— НКВД.

 

 

С того разговора прошло два месяца, и Кеша нет-нет да и возвращался к нему. Он сказал, что думал, и добавить было нечего. Мишка-то гусь какой: курить не стал, а просто повернулся и пошел домой. А ведь не еврей — тех сразу видать; однако ж заступается, как за дорогих родственников. Мешало другое: Мишка знал то, о чем он, Кеша, не знает, а вот что именно, теперь можно только гадать, потому что он перестал курить во дворе. Сколько раз он видел костлявую Мишкину фигуру — свесится в окно и курит. Кеша нарочно возился в гараже — вдруг выйдет; потом плюнул и перестал ждать. Встречаясь на лестнице, бросали друг другу: «Здорово! » — «Здорово», вот и весь разговор.

 

А тут еще, как снег на голову, соседи подвалили, прямо в их квартиру, здрасьте-пожалуйста, какая-то баба со взрослым сыном. Серафима — умница, встала в дверях и вежливо так: я, говорит, без официального лица не могу вас допустить в квартиру, извините. Баба пожала плечами: «Прошу прощения», и — задний ход. А как ушли — началось: я-тебе-говорила-не-надо-было…, и Кеша не успел чихнуть, как сидел уже в выходном костюме в приемной исполкома, послушно вспоминая, что и в каком порядке следует говорить.

 

Приемная была битком набита, но Кешу это только обрадовало: надо послушать, что люди говорят, хотя говорили разное и по-разному.

 

— пять человек на двенадцати метрах…

 

— она говорит: нет оснований, мол…

 

— у меня и документ есть…

 

— вот так антресоли, над самыми дверями…

 

— а на ночь стол собираем, ставим раскладушку…

 

— он ей: я в Москву писать буду!..

 

— с маленьким ребенком в подвале…

 

— сначала прописали — думали, быстрее дадут…

 

— утром складываем раскладушку, ставим стол…

 

— кто говорит, надо в лапу дать…

 

— они антресоли в общую площадь посчитали, видал?!

 

— нет оснований, говорит…

 

— а теперь пять человек на двенадцати метрах…

 

— подвал, с маленьким ребенком…

 

— ходил-ходил, тихий такой, все молчком…

 

— а он помер, так теперь опять нет оснований…

 

— вот так дверь, а сверху антресоли…

 

— так он отдельную квартиру получил, где хлебный…

 

— в лапу дал, само собой…

 

— двенадцать метров на пять человек…

 

Кеша чувствовал себя, как одетый в бане среди голых. Галстук впивался в шею, но он боялся пошевельнуться. Назойливые голоса звучали то громче, то тише, особенно когда речь шла о «лапе», в которую следовало дать. Серафима и это предусмотрела («конверт не открывай, так и положи! »), и теперь ему казалось, что сквозь плотный габардин каждому виден чертов конверт. Иди знай, берет она или не берет, в который раз прокручивал в голове Кеша, ведь если бы брала, че они тут сидели бы?.. И с неожиданной злостью представил жену: сидит в халате, проверяет тетрадки, а я тут парься. В этот момент секретарша громко назвала его фамилию, и Кеша двинулся тяжело и обреченно, словно за дверью сидел инспектор ОРУДа.

 

Домой он возвращался быстро, в злом и веселом настроении. Серафима Степановна что-то учуяла и потому медлила с вопросом, но Кеша все равно ответил: нет оснований проживать вдвоем в четырех комнатах, и все тут. И где работал, не имеет значения, больше вы там не работаете; вопрос исчерпан. Последнее слово он донес до жены не без труда и повторил с неосознанным удовольствием, после чего шваркнул на стол конверт, который не велено было открывать, и отправился пить пиво, что было само по себе из рук вон, а вернулся одновременно с появлением новых соседей, которых сопровождал на этот раз однорукий управдом.

 

На следующий день они вселились «на законном основании», лишив супругов Головко кабинета и девичьей комнаты. По правде говоря, в девичьей стояла только гладильная доска, а в кабинете сохранился узкий старомодный письменный стол госпожи Нейде, за которым Серафиме Степановне все равно было тесно, так что тетрадки она проверяла в столовой. Кеша озабоченно сновал между столовой и кабинетом: здесь, в нише за печкой, где лежат дрова, он всегда держал «маленькую».

 

Лидия Павловна Краневская с сыном Антоном приехали из Москвы. Лидия Павловна, энергичная дама лет сорока, была высокой и худощавой, седеющие русые волосы укладывала греческим узлом, носила черный или темно-серый костюм с шелковыми блузками и считалась одним из лучших архитекторов — специалистов по реставрации старинных зданий. Девятнадцатилетний Антон, хоть и студент, выглядел обыкновенным долговязым шалопаем, и когда не был в университете, валялся на только что купленном диване или тренькал на гитаре. Ладно бы на баяне или аккордеоне; так нет — на гитаре, как цыган! И мать, и сын курили, но если Лидия Павловна почти все время проводила на работе, то Антон по большей части торчал дома. К нему повадились ходить дружки, такие же бездельники, по мнению Серафимы Степановны, как он сам. Стиляги. А уж песни, песни… По радио такое не поют. Сидят и гундосят про какого-то Леньку Королева: не поют, а просто слова проговаривают. Ни складу ни ладу.

 

 

Июньским воскресным утром Лариса Ганич собирала вещи, как всегда делала перед выездом на дачу. По радио звучал «Школьный вальс», хотя выпускники уже отвальсировали и разъехались — кто-то, может быть, и на дачу, куда Ганичи в этом году, увы, не едут, зато Лариса с дочкой едут в Крым, и не на каникулы, а надолго. Маленькая Ирма, родившаяся за неделю до войны, будет учиться в восьмом классе не здесь, а в Евпатории, лежа в гипсовом корсете, и как долго продлится эта временность, никто не знает. Костный туберкулез диагностировали поздно; если бы три года назад, обошлись бы корсетом, выездами на курорт — да в ту же Евпаторию. Однако три года назад доктор Ганич, уходя по утрам на работу, вовсе не был уверен, что вернется домой, особенно после разговора в отделе кадров, куда его вызвали прямо из кабинета.

 

Помнил тот день, как сегодняшний. Больные в коридоре примолкли, увидев его выходящим из дверей с тоненькой блестящей штучкой в руках, и все смотрели как завороженные, когда доктор сунул ее в нагрудный карман халата, на манер авторучки.

 

Кадровик не спешил. Приветствия он, очевидно, не услышал — рылся в ящике письменного стола, потом читал найденную бумагу, подписывал ее, ставил печать… Крутанул ручку сейфа, зашелестел бумагами. Ганич рассмотрел узкое выбритое лицо, опущенные уголки губ, скромный светлый зачес, аккуратно распределенный по сторонам пробора — справа побольше, слева поменьше — и крепкую грудь в пиджаке с орденской планкой. Подавив раздражение, начал было:

 

— Если я вам не нужен…

 

Кадровик перебил:

 

— Заходите, товарищ Ганич, садитесь. Имею к вам вопрос, — полистал бумаги в папке, — смотрю вот… Вы ведь в тысяча девятьсот сорок первом году, — кадровик тщательно проговорил каждое слово, — подлежали военному призыву; ведь так?

 

Вопрос был риторическим, но Ганич ответил:

 

— Да. Был призван и зачислен рядовым в территориальный стрелковый корпус.

 

— Воевали?

 

Кадровик знал ответ, но выжидательно смотрел на Ганича голубыми девичьими глазами.

 

— Нет, не довелось; корпус был передислоцирован и частично расформирован.

 

— Во-о-от как, — заинтересованно протянул кадровик, — и по какой же причине вас… — сделал паузу, поправился: — по какой же причине вы не попали в действующую армию?

 

— Рядового не ставят в известность о причинах. Вам лучше бы справиться в военкомате.

 

Вадим встал. Что-то звякнуло в кармашке. Скосив глаза, он увидел шпатель, удивился, вынул — и засунул обратно. Поменять квартиру, уехать в маленький город, вот как Гольдберг; куда угодно. Да хоть в поликлинику на полставки; плевать.

 

— Одну минуточку, — кадровик опять потянулся к сейфу, — попрошу вас заполнить анкету, — и протянул бланк, второй рукой указывая на пустующий стол с прикнопленным зеленым картоном.

 

— В январе текущего года, — Ганич изо всех сил сдерживал ярость, — я заполнял точно такую анкету. За полтора месяца в моей жизни ничего не изменилось. А теперь я должен вернуться к своим прямым обязанностям.

 

При его появлении возбужденно гудевшая очередь притихла и загудела снова, как только он закрыл за собой дверь кабинета. Наверное, больные почувствовали его настроение, потому что послушно исполняли весь ритуал: вовремя открывали и закрывали рот, полоскали, сплевывали, после чего с облегчением покидали дерматиновое кресло.

 

Он был уверен, что на следующий день увидит на стенке приказ о своем увольнении. Приказа не было. Не было его и на третий день, а вечером Лариса села, как обычно, на подлокотник кресла и положила руку ему на лоб:

 

— Перестань маяться — напиши заявление по собственному желанию, прямо с завтрашнего дня. Как-нибудь проживем.

 

Пятого марта Вадим пришел на работу с заявлением в кармане, но забыл о нем начисто, потому что начался всенародный траур по корифею всех наук, включая стоматологию, и люди плакали отнюдь не от зубной боли. Когда же скорбь пошла на убыль, никто не настаивал на заполнении анкет, заявление по собственному желанию больше не совпадало с желанием, и никуда не надо было ехать.

 

…Ехать нужно было послезавтра, и не в абстрактный маленький городок, а в Евпаторию. Лариса предполагала снять какое-то жилье — сдают же курортникам; а там, быть может, и на работу куда-нибудь устроиться, в любой санаторий.

 

Сколько ни собирай вещи, непременно что-то забудешь; а где билеты?! Билеты у Вадима, и он поминутно проверяет, не потерял ли. Сын досрочно сдал сессию, приехал помочь и всем мешает, но и смешит всех, разбавляет смехом общую тревогу. Никогда не скажешь, что брат и сестра: у Юлика русые волосы и карие глаза, он по-спортивному крепок; Ирма — черноволосая и худенькая, а сероглазое лицо усыпано веснушками, которые огорчают ее сильнее, чем больной позвоночник. Почему, почему, в который раз задавал себе вопрос Ганич, дети медиков так тяжело болеют?! Был бы жив отец, он бы заметил, распознал; но старый педиатр умер за год до «дела врачей», когда девочка была здорова…

 

Так быстро пролетели последние полтора дня, словно закрыл на минутку глаза, а открыл уже на перроне, куда сейчас подадут киевский поезд; в Киеве предстояла пересадка на Евпаторию. Зато прощание тянулось долго и бестолково, так что, когда проводник в третий раз предложил «провожающим покинуть вагон», стало даже легче.

 

На перроне Вадим и Юлик вели себя, как все провожающие: махали, тревожно поглядывали на флажок проводника и шевелили губами, настойчиво и безмолвно артикулируя слово «пишите», а стоящие внутри вагона так же безмолвно кричали: «Пишите! », словно это не говорилось бессчетное число раз.

 

Наконец, поезд тронулся, и чем быстрее он набирал ход, тем медленнее махали поднятые руки.

 

В это время на параллельный перрон прибыл поезд из Ленинграда. В числе пассажиров оказалась женщина с обветренным лицом, девочка лет четырнадцати и высокий юноша, судя по всему — брат. В руке он нес старомодный кожаный чемодан, явно помнивший лучшие времена. Женщина с детьми ничем не напоминали жителей Северной Пальмиры и, судя по одежде, прибыли из более холодного климата. Их никто не встречал, кроме родного города, который тоже не вышел навстречу, а, наоборот, словно попятился в недоумении, сконфузившись от вида бедных родственников.

 

 

Приехавшие выполнили только часть того, что полагается делать всем прибывшим: сдали чемодан в камеру хранения и сели в такси. Правда, они с интересом оглядывались по сторонам, что входит в кодекс поведения, однако поехали, вопреки ожиданиям таксиста, не в Старый Город и не к набережной, а на ничем не примечательную улицу. Женщина попросила остановиться около пустыря; на чай, впрочем, дала. Выпустив пассажиров, «Победа» с «шашечками» развернулась, прямо под знаком «БЕРЕГИСЬ АВТО», и покатила обратно к вокзалу.

 

— Не понимаю, — Ирма переводила взгляд с пустыря на дом, — здесь ведь… здесь стоял еще один дом?..

 

— Наш дом, — Эрик смотрел не на пустырь. Взял мать под руку, вторую протянул сестре и двинулся к дому.

 

На тротуаре мелом были нарисованы «классики». Девочка лет десяти, с аккуратными черными косами, бросила битку — круглую баночку из-под крема. Еще две девочки — одна совершенно восточного вида, с раскосыми глазами и черной прямой челкой, и вторая, со светло-русой кудрявой головой и сползающим бантом — стояли рядом. Баночка заскользила по асфальту в сторону газона, и кудрявая закричала:

 

— Все, теперь моя очередь!

 

Почти одновременно сверху раздался зычный бас:

 

— Илька, Лилька! Домой! Шо такоэ?..

 

Девочка отбросила черные косы назад и пошла к крыльцу, с любопытством оглянувшись на приехавших. Остальные тоже не спешили возвращаться к «классикам», но Ирма уже вошла и стояла напротив доски. Нейде — Шихов — Гортынский — Ганич — Бергман — Стейнхернгляссер — Зильбер — Бурте — Эгле — Строд.

 

Зеркало сверху слегка запылилось, словно облачко набежало: его давно не касалась тряпка тетушки Лаймы. Так, под слоем пыли, легче было недоумевать, отчего это офицер Национальной Гвардии пришел без формы, и что за очаровательная барышня держит его за руку? В это время лицом к зеркалу поворачивается… пожилая Ирма Строд; конечно, это она! — и медленно отводит прядь волос со лба, как делала всегда, а потом тем же неуловимым движением чуть-чуть напускает ее на лоб. Госпожа Ирма, конечно; а лейтенант… никак это сын? Эрик; большой маленький Эрик, и копия отца, подумать только…

 

По лестнице спускается пожилая пара с собакой. Мужчина с седыми усами в одной руке держит поводок, в другой сетку с пустыми бутылками. Женщина приостанавливается у зеркала и поправляет круглую гребенку в волосах, но смотрит не на гребенку, а на зеркальное отражение стоящих людей. Дог нетерпеливо натягивает поводок, сетка задевает стенку, бутылки недовольно звякают, и старуха Севастьянова так же недовольно роняет:

 

— Проходной двор.

 

Вот и встретились с домом. На обветренном лице Ирмы видна морщинка, очень похожая на трещину в углу зеркала. Остается подняться наверх — вот их фамилия на доске, никто не стер; подняться и посмотреть… только взглянуть — на дверь, которую они закрыли за собой, уходя пятнадцать лет назад. Потом можно уезжать. Куда угодно, хоть бы и обратно в свой таежный поселок.

 

Именно так все и получилось бы, если бы из квартиры, которую до войны занимал дворник, не выскочила девочка в матросском костюме и с волосами до плеч. Она крикнула:

 

— Я мигом, тетушка Лайма!

 

И остановилась, виновато ахнув: незнакомый парень потирал ушибленный лоб.

 

— Ой! Я нечаянно…

 

Не выдержав, прыснула и рассмеялась стоящая рядом с парнем девчонка, примерно того же возраста, что она сама, решила Роберта. С ними была еще женщина, крепко державшая парня за плечо. Женщина повернулась к ней:

 

— Простите… Ян, дворник, здесь живет?

 

— Да! — не удивилась девочка, опасливо глянула на ушибленного, обернулась и прокричала: — Это к вам, дядюшка!

 

Внучка, догадалась Ирма. Ну да, у них сын был.

 

Роберта, сконфуженная и красная, помчалась в молочный магазин, дверь в квартиру дворника закрылась, и можно было только гадать, что за нею происходит.

 

Дом взбудоражен. Беззубая входная дверь по-соседски прошамкала поразительную новость подъезду — под большим секретом, разумеется. Подъезд удивился громко и гулко, сквозняк разнес новость по обеим лестницам, и началась форменная путаница. Это кто же вернулся, жена дантиста? Нет, то Лариса Ганич, они давно съехали, вот как соседний дом разбомбили. А вернулась госпожа Ирма, Ирма Строд, у нее муж в Национальной Гвардии служил. Стройный такой, высокий. Как же, как же, доносится с черной лестницы, помню: у них кухарка рыбу отменно готовила. Не-ет, не у них — рыбу на четвертом этаже готовили, а Ирма на пятом жила, мне ли не знать, гудит вентиляционная труба; как раз у госпожи Ганич. Не кухарка — золото; сейчас таких нету… Можно подумать, хоть какие-то есть, ехидничает черный ход; говорят, нашу дверь совсем заколотят, чтоб ходили только по одной лестнице. Да-а… мечтательно продолжает гудеть вентиляция, а как она запекала щуку, эта кухарка, в таких, помнится, маленьких горшочках, м-м-м… Поставит горшочек на тарелку — и несет трубочисту. Постойте-постойте: это какому же трубочисту? Известно какому — Каспару. Это которого потом?.. Ему, кому ж еще. Другие разве трубочисты? Так… одно название. Халтурщики, вставляет чердачное окно, халтурщики. Вот Каспар был…

 

Дом возбужден. Он окончательно проснулся. Они возвращаются, говорит дом. Привычно хлопает дверь шестой квартиры, с сожалением вспоминая, как доктор Ганич бесшумно закрывал ее по утрам, как днем выходила его жена, затворяла дверь и поднималась наверх, к своей приятельнице Ирме, которая сейчас сидит за столом у дворника, и — странно представить — они больше молчат, чем говорят. Лайме нельзя волноваться, ей нужен покой, и Роберта не позволяет ей суетиться.

 

Во дворе, под разросшимся каштаном, взрослый Эрик курит которую по счету папиросу. Какой двор стал маленький, снова и снова удивляется Эрик. Он видел, как легко Майка, его сестра, познакомилась с девочкой в матроске, и завидовал, что не умеет болтать так же непринужденно, как она; отчего-то очень хотелось, чтобы та вышла, хоть на минутку…

 

 

Они возвращаются, неторопливо шелестит каштан.

 

Возвра-ща-а-а-а-ют-ся, поскрипывает дверь погреба.

 

Возвра-возвра-возвращаются, свистит ветер на чердаке, запутываясь в чьих-то развешанных простынях.

 

Они возвращаются, подтверждает счастливый номер счастливого дома: двойка с облезшей позолотой стеснительно склоняет головку, но гордо выпячивает грудь, зато единица задирает нос выше некуда и твердо стоит на своем.

 

Они возвращаются.

 

Нет, не все: никогда не вернутся Нейде — Гортынский — Стейнхернгляссер — Зильбер, с горечью шепчет доска; да и господин Мартин… Он даже имени своего не оставил, господин Мартин Баумейстер. Зеркало заволакивает тень. Никогда не вернется муж Леонеллы, господин Роберт Эгле; не вернется лейтенант Строд… Зато его жена с сыном и дочкой вернулись: они ушли втроем — и втроем вернулись. Когда Лайма вытирает зеркало, то исчезает пыль, но остается самое главное: отражения тех, кто ушел, остается — отпечатком, который сохранится навсегда. Иначе как объяснить, что зеркала со временем тускнеют?..

 

 

Девочки разговорились намного быстрее, чем Ирма с Леонеллой. Говорят, англичане для разгона беседуют о погоде, а вовсе не о прописке и не о политике. Погода стоит самая что ни на есть дачная, говорить о политике обе избегали; оставалась прописка. Да что толку говорить о том, чего нет и быть не может? В квартире прописаны совершенно другие люди, какой-то военный с женой, и хоть не живут, но квартира под бронью, что бы это ни означало. Не лает, не кусает, в дом не пускает. Говорилось о каком-то «квартирном отделе», куда непременно следовало пойти, о домоуправлении — там сохранилась домовая книга, где обозначена их прежняя прописка в квартире, ныне бронированной, словно речь шла о сейфе.

 

Пока Леонелла разливала кофе, Ирма незаметно разглядывала бывшую соседку — они с Ларисой частенько пытались угадать, сколько же ей лет на самом деле. Между окнами висел портрет, на котором была изображена Прекрасная Леонелла — да-да, вот эта все еще красивая женщина с кофейником в руках. Время не обманешь.

 

— Сливки? — спросила нынешняя Леонелла.

 

Ирма наклонила маленький кувшинчик и улыбнулась:

 

— А помните, как молочник по утрам?..

 

Оказывается, можно беседовать не только о погоде. Поговорили о детях, как обычно говорят далекие, давно не видевшиеся люди, когда разговор превращается в обмен банальностями: быстро летит время; вылитая мама, вылитый отец. О доме говорить оказалось проще: о жильцах, об уехавшем — к лучшему или к худшему — хозяине, о том, как уютно горела печка в гостиной, когда в окна ломился мороз и, щелкая зубами, отступал. Не касались только самого главного. Для этого обеим нужно было настроиться друг на друга — и на разговор; не получалось. Ирма беспомощно вертела часики на запястье. Пятнадцать лет она мечтала, как вернется в город и войдет в дом. Мечта сбылась. Можно выпить кофе с настоящими сливками, но нельзя объяснить, что сейчас самое желанное место для нее — ненавистный поселок в далекой тайге. Как удивительно устроен человек…

 

— Я не умею уговаривать, — Леонелла потрогала кофейник и отдернула руку, — однако на вокзал вы всегда успеете. А мне… я получила извещение, что муж умер, но больше ничего не знаю, все эти годы. Бетти думает, — она понизила голос, — что он погиб на войне.

 

— Бетти? — удивилась Ирма.

 

— Роберта.

 

У Ирмы в памяти осталось растерянное лицо Роберта, когда он оглянулся в последний раз. До этого — смутные воспоминания о нескольких встречах на лестнице: приподнятая шляпа, «добрый вечер», приветливая улыбка; или это был нотариус?.. После этого — поезд, когда плакал больной Эрик, они с Бруно по очереди держали его на руках, а потом… Потом Роберт оглянулся в последний раз. Знать бы, что в последний, вгляделась бы пристальней, запомнила бы лучше; так ведь она смотрела на мужа, которого Роберт как раз поддержал за локоть и уже не отпускал, иначе Бруно упал бы прямо на землю. Роберт тоже не видел своей дочки. Румяная смешливая девочка — как сказали бы раньше, юная барышня — ничем не походила на стеснительного и скучноватого господина, но Леонелла смотрела — и ждала чего-то.

 

— Как же я не догадалась: она ведь очень похожа на отца, — уверенно солгала Ирма, — тот же овал лица и глаза, точь-в-точь…

 

Ритуальные слова светской беседы прозвучали не так, как вначале: на нее смотрела не только Леонелла, но и Роберт — вот так, вполоборота, как тогда: оглянулся — и замер, не отводя взгляда.

 

Она сама не заметила, когда начала говорить обо всем сразу, сама себя перебивая, нарушая всю последовательность событий, да и не мудрено: пятнадцать лет прошло. Как ехали сюда: сначала в общем вагоне, потом, из Ленинграда, — в плацкартном. О смерти мужа; о рождении дочки. О «чокнутой» Марии Федоровне — добром ангеле, которая передавала Роберту в лагерь сахар и маргарин. О том, как трескались руки от ледяной воды, болели, не давая заснуть, потому что трещины кровоточили. О жизни в бараке, словно об этом можно рассказать…

 

На кухне что-то жарилось, слышались голоса девочек и юношеский баритон. Остывший кофейник стоял на столе и, выжидательно задрав носик, тщетно вслушивался в разговор.

 

 

Наступившая осень сменилась зимой, зима старательно принарядила город и привела Новый год, а Новый год принес горе: второго января умерла тетушка Лайма. Умерла не в больнице, а дома, в своем любимом кресле, напротив картины с пареньком у заснеженного камня, которую так любила.

 

Лайма удивилась бы, насколько кладбищенский пейзаж напоминал ту картину, с той лишь разницей, что вместо простых камней здесь стояли памятники, косо заштрихованные снегом.

 

Провожали трое: Ян и Леонелла с дочкой. В стороне стояли рабочие с лопатами. По сигналу старшего, маленького пожилого мужичка в заношенном ватнике и причудливой фетровой шапке, начали ровно опускать гроб. Какие длинные полотенца, удивилась Леонелла, и как слаженно эти люди делают свое дело.

 

Ян стоял с непокрытой головой, в наглухо застегнутом пальто, стоял и молча удивлялся: ведь знал, знал, что в любой момент Лайма может умереть, и уверен был, что привык к этой мысли, а значит, горе не застанет его врасплох. Потом, когда ей делалось лучше настолько, что отпускали домой, отпускало и где-то внутри; страх успокаивался и засыпал. Оказывается, можно привыкнуть к ожиданию, но не к самой смерти. С дерева упал легкий клочок снега и сел на плечо. Ян не шелохнулся.

 

Когда начали закапывать, Леонелла опять поразилась, как согласованы все движения рабочих. Из четырех могильщиков двое ушли; оставшиеся молча бросали землю ровными быстрыми тихими взмахами. Закончив, отошли. Маленький стащил шапку; второй торопливо последовал его примеру. Ян расстегнул пальто и решительным жестом отвел руку Леонеллы. Бетти плакала.

 

— Спасибо вам, — говорил рабочий, — земля-то замерзши, а покойник — он ждать не может, — сунул деньги в карман и кивнул напарнику.

 

Тот расправил еловые ветки на свежем холмике. Леонелла машинально перевела взгляд с его рук на лицо — и уронила цветы. Нет; не может быть. Так не бывает.

 

Человек недоуменно взглянул на нее, нахмурил ровные шнурочки бровей так, что они почти сошлись у переносицы, потом натянул глубоко на лоб вязаную шапочку и пошел вслед за товарищем. Замедлил шаг, обернулся и еще раз посмотрел на женщину — та как раз собирала рассыпанные розы; укололась. Подбежала дочка.

 

— Савельич, — донеслось спереди, от тропинки, — идешь, что ли?

 

 

Дома Леонелла зажгла свечу. Надо бы спуститься к дворнику, но не было сил. Лицо горело, а тело бил озноб. Батареи едва грели. Затопила печку, подождала, пока займутся большие поленья, потом достала из бюро толстую пачку чистых почтовых открыток и медленно скормила огню.

 

Конечно, это никакой не Громов, а просто-напросто похожий человек. С бородой к тому же. Савельич, она сама слышала; а Громов был Константин Сергеевич. А даже если… Что — если, спрашивала сама себя, зная ответ. Да, могло быть и так: пересидел войну на кладбище, потом не рискнул явиться к своим. Главное, спрятался от нее… среди покойников. А что Савельич… Если сумел спрятаться сам, то имя скрыть не хитрость.

 

Озноб прошел. Лицо горело еще сильней от печного жара, но казалось, от стыда за собственные терзания: обмирала от страха за него, ждала — и снова мучилась страхом: жив ли? Где? А он сбежал — и жил! Зато Роберта больше нет. Тот, сбежавший, отнял у нее мужа; если не он, так другие, в таких же фуражках. Отнял у нее, у дочки, у Ирмы… а у скольких еще?

 

Пусть остается среди мертвецов; сам хуже мертвого.

 

Руки тоже наконец согрелись. Закрыла бюро. Скорее всего, обыкновенное сходство; чего не бывает в жизни. Хотела бросить в печку растрепанную книжку «Марта идет в школу», но передумала: Бетти ее очень любила.

 

 

Макарыч отсчитал Тихону половину.

 

— Подумай, только дочка с внучкой. Больше никого из родни. А може, далеко живут или что…

 

Напарник невнимательно кивнул и направился к сторожке. Печурка погасла. Топить не хотелось. Лег, набросив на одеяло ватник для тепла и скоро согрелся, хотя долго не засыпал. Нужно было вспомнить что-то важное, но мешала головная боль. Она растеклась по всему лбу и не давала уснуть. Тихон поднялся, намочил полотенце, чуть отжал, чтобы не лило, и осторожно улегся на спину, положив мокрое полотенце на лоб. Несколько раз переворачивал его, и в какой-то момент боль зазевалась самую малость; он задремал. Во сне продолжал вспоминать то, что ускользало, но все внимание отвлекала женщина — она укладывала на свежую могилу ветки сирени. Почему сирень, удивлялся Тихон, откуда сирень — январь на дворе, но ясно видел пышные лиловые гроздья на снегу.

 

 

Весну дядюшка Ян провел в хлопотах. Несколько раз пришлось съездить в деревню, пока наконец не добился толку от сельсовета. Ездил он по воскресеньям, а сельсовет у них вроде домоуправления: тоже отдыхать любит.

 

Домоуправление, к счастью, поближе, да и дело попроще: отдать однорукому заявление. Шевчук начал уговаривать, однако дворник покачал головой. Нет.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.