Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Елена Катишонок 15 страница



 

— Кто здесь? — крикнул в приоткрывшуюся щель.

 

Ответа не было, как не было видно света (в погреб ходили с фонариком, а дворник — со свечой). Чертыхнувшись, он начал осторожно освобождать правую руку — в кармане были спички, — но не успел: дверь внезапно распахнулась, и кто-то вылетел оттуда прямо на него.

 

— Стой! — заорал денщик, хватаясь за револьвер, которого, конечно же, не было, — кто ходит спозаранку за дровами с оружием?

 

Аккуратная охапка поленьев рухнула, а неизвестный уже несся к черной лестнице, хоть скудно, но освещенной, которая вела, по счастью, на чердак, а больше никуда.

 

Загорелись окна, сапоги застучали по обеим лестницам, и денщик гауптштурмфюрера в молниеносной панике успел подумать, что теперь-то уж его отправят под Москву, и одновременно — не собрать ли дрова, а больше ни о чем, потому что его отделял от бегущего только один пролет, но тот поднял руку и выстрелил.

 

Первые из ворвавшихся на чердак были встречены пулями из люка, ведущего на крышу. На улице стояли солдаты, задрав головы и приготовив автоматы, пока кто-то не догадался залезть на крышу казармы. Отсюда можно было различить фигуру за трубой. В люк уже лезли солдаты. Внезапно человек оттолкнул трубу и побежал, скользя, по крыше — туда, где ее больше не было, и кинулся вниз, во двор, как в колодец.

 

Он лежал на спине, прошитый автоматными очередями, во дворе, светлом, как никогда, распластавшись на снегу, и не только на снегу видна была кровь, но и на поленьях, которые он так мастерски колол когда-то. Кровь медленно текла по лбу, по виску, но одно пятно — на щеке — оставалось неподвижным.

 

 

Каждый день по улице проводили мужчин, замотанных шарфами, в завязанных шапках, с неизменными желтыми звездами. Рабов вели на работу. Вечером их приводили обратно, и они спешили в свои тесные, как норы, жилища, где ждали женщины и дети.

 

Гетто жило своей жизнью. Здесь была своя больница, где рождались дети, обреченные на смерть, и умирали старики, счастливые от того, что умирают своей смертью. На старом кладбище постоянно рыли новые могилы, если можно так сказать о могиле, выкопанной на месте старой. Хоронили умерших, хоронили убитых.

 

В гетто были свои нищие и богачи, портнихи и шлюхи, философы и пьяницы. Были свои сумасшедшие. Была своя тюрьма, куда своя полиция сажала своих воров и жуликов. Были свои большевики и свои же яростные их противники. В гетто устраивали свадьбы и праздновали юбилеи.

 

А по утрам людей опять вели группами на работу. Они перебрасывались короткими, понятными только для живущих в гетто, фразами, из которых складывалась причудливая и уродливая мозаика их жизни.

 

— Куда сегодня, в Старый Город?

 

— Нет, копать траншеи. Сахар есть?

 

— Только на табак.

 

— Сколько вчера?..

 

— Это не траншеи.

 

— Табак какой, махорка?

 

— Говорили: троих. Дай спички.

 

— У меня трубочный.

 

— Как не траншеи? А что это?

 

— …лучше, чем на дамбу.

 

— Я слышал: двоих.

 

— Крутите папиросы сами!

 

— Подумай сам, зачем им траншеи?

 

— Ладно. Сахар кусковой?

 

— Упаси бог на дамбу. Лучше траншеи.

 

— Рафинад.

 

— Один на проволоку бросился. Вместе — троих…

 

— Папиросы только на масло.

 

— В Старый Город пильщики нужны.

 

— Лезвия «жиллет», на шпек.

 

— Мне махорка подходит; на что?

 

— На шерстяные носки.

 

— А кто сахар предлагал?

 

— Ушел сахар. За трубочный.

 

— Давай носки. Новые?

 

 

Начался ноябрь, когда вдруг вылетело новое слово: акция. Острый, режущий холодом ветер швырял его от одного к другому: акция — акция… Кто-то сострил торопливо: акции, мол, остались на бирже, но никто не поддержал, и не потому, что в гетто не было биржи, а — ждали акции.

 

В семь часов утра 29 ноября всем мужчинам, кто может работать, было приказано построиться в колонны. Из больших и маленьких групп, спешащих сюда из боковых улиц, на Палисадной сбивается одна длинная и плотная колонна. Приказ стоять и ждать. Курить запрещается. По тротуару взад и вперед ходят полицейские, сегодня их особенно много.

 

Люди в колонне стоят уже полтора часа, и с верхних этажей дома видно, что колонна часто-часто подрагивает — люди прыгают на месте. Спустя еще какое-то время это уже не колонна, а плотная толпа. Слева, со стороны гетто, несется частое постукивание: ставят новый — внутренний — забор. Головы часто поворачиваются назад, хотя ничего разглядеть нельзя. Это и есть акция?.. Губы плохо слушаются.

 

— Лучше бы уж работать!

 

— Чертов холод!

 

— Америка обещала выступить…

 

— Долго еще?..

 

— Спроси коменданта — скажет!

 

— Когда акция?

 

— Дай потянуть.

 

— Держи.

 

— А забор зачем?

 

— Потихоньку выдыхай, чтоб не видно…

 

— Ног не чувствую.

 

— Я точно знаю, что Америка…

 

— Чем так стоять, лучше на дамбе…

 

— Нужны мы Америке…

 

— У меня отец…

 

— Найдут, зачем забор; немцы зря ничего…

 

— А у меня сын!

 

— Может, и дух святой?

 

— …и дочка грудная.

 

— Чтоб вторые ворота ставить, вот и забор.

 

— Околеть можно…

 

— Если ворота, зачем забор?

 

— Америка…

 

— А зачем вторые ворота?

 

— Говорят, Америка уже выступила…

 

— Какие ворота? Просто гетто уменьшают!

 

— Скоро совсем закроют.

 

— Именно: Америка предъявила немцам ультиматум.

 

— А забор?!

 

— Не ультиматум, а ноту.

 

— …потому и забор.

 

— Нельзя ж так сразу…

 

— А нас — куда?..

 

Выстрел и звук молотка не всегда легко отличить друг от друга. Особенно, когда они звучат одновременно. Дом не раз видел строящиеся и проходившие колонны: в июне сорок первого, когда Роберт Эгле и Бруно Строд не смогли не оглянуться, в ноябре, во время ожидания акции, которая была первой, но далеко не последней, но уже в тот ноябрьский день люди узнали, что акция — это убийство.

 

Дом видел акцию, и седина плотным белым инеем выступила на темном граните, а людей строили и куда-то уводили, и это называлось: война.

 

Другой войны, с линией фронта, окопами, артиллерийским огнем и воронками, рвущими тело земли и людей, дом не знал. Хранимый счастливым номером, он видел только одну бомбежку да колонну танков, которые медленно ползли по булыжнику, не стреляя и не взрываясь. Однако те, кто воевал на фронте, не видели ни одной акции. У фронта другие законы — безоружных берут в плен, но не убивают.

 

Счастливое время быстротечно; черное, страшное время растягивает каждый проживаемый день, как бессонную ночь, а ночь превращает в ожидание следующего дня. Эти бесконечные дни выстраивались цепочкой, как люди в очереди — или в колонне, ведь колонна — это не что иное, как очередь в ожидании новой акции. Как слухи в очереди, клочки разговоров в гетто внезапно оборачивались реальной и беспощадной истиной. И забор ставили не зря, отсекая одну часть гетто от другой, потому что гетто действительно сжималось после каждой акции, как белье при стирке; и трубочный табак — самый выгодный обмен, что на шпек, что на сахар; и более того — Америка выступила, открылся второй фронт, но никто в гетто этому порадоваться не мог, потому что через два года, в ноябре 43-го, его обитатели лежали в собственноручно выкопанных траншеях, которые, конечно же, оказались не траншеями.

 

 

После беспрецедентного происшествия с цыганом Мануйлой дом № 21 находился под усиленной охраной, а дверь погреба стали запирать на замок. Дворник, конечно, был допрошен, и не здесь, а в печально известном здании в центре Города. Допрашивал офицер с позвякивающим черным крестом на кителе и повязкой на рукаве, тоже с черными полосками. Лица Ян не запомнил. Кроме следователя, в кабинете сидел гауптштурмфюрер из 8-й квартиры, временно оставшийся без денщика, барышня-стенографистка с красной помадой на сером лице и переводчик — малый лет тридцати в гражданском костюме. Ему приходилось говорить больше других, и он делал это, умудряясь не смотреть в глаза ни следователю, ни допрашиваемому.

 

Да, дворник знал этого человека: он помогал ему пилить и колоть дрова. Нет, не сейчас; до войны. Нет, фамилии не знаю.

 

— Jude?

 

— Я не спрашивал паспорт.

 

— Что он делал в погребе?

 

— Не могу знать; я спал.

 

— Как он туда проник?

 

Старик посмотрел прямо на следователя и четко ответил, словно тот мог его понять:

 

— Ваши солдаты караулят вход; почему вы спрашиваете меня?

 

Переводчик затарахтел, уставившись следователю в фуражку. Гауптштурмфюрер вскочил и заговорил гневно и быстро. Барышня бесшумно перевернула страницу.

 

— Откуда у него оружие?

 

— Не могу знать. Я оружия не держу, можете обыскать.

 

На следователя смотрел спокойный равнодушный старик, усталый настолько, что напугать его было невозможно. О чем он думает, молится?

 

Некуда было парню бежать, думал Ян, только на крышу. Мануйла высоты боится, отчетливо прозвучал в ушах голос трубочиста, с ним на крыше несподручно. Однако ж не испугался и пули ждать не стал — сам бросился. Если б у меня были крылья, мечтательно говорил Мануйла, отирая потный лоб, я никогда бы по земле не ходил, дядюшка. Хорошо птицам — раскрыл крылья — вот так! — и полетел!..

 

Может, он успел почувствовать радость полета, кто знает…

 

— …обязанность — следить за домом! — Переводчику пришлось повторить.

 

— За домом я слежу, — твердо ответил дворник, — никто из жильцов не жаловался.

 

— Плохо следите! — рявкнул гауптштурмфюрер. Он хотел сказать: «следишь», но как-то не выговорилось. — В погребе жид — и это порядок?!

 

Старик устало пожал плечами:

 

— Мы живем в гетто, господин офицер.

 

Переводчик неожиданно взглянул Яну в глаза и тут же отвернулся к немцу, бесстрастно артикулируя страшные слова.

 

Обыск у дворника оказался совершенно бесплодным, хотя даже содержимое Лайминой рукодельной корзинки было выброшено на пол. Некоторое удивление вызвало полотно маслом с милейшей деревенской фройляйн и дорогая люстра арт нуво, но ни взрывчатки, ни какого-то иного оружия не нашли.

 

Усиленная охрана состояла из часто сменяющихся у входа солдат. Они же каждые два часа обходили двор.

 

Одна власть извела Каспара, другая — Мануйлу; третья возьмется за меня, думал Ян.

 

Гетто больше не было. Пустые улицы, переулки, дома и переполненное кладбище безмолвно лежали за колючим забором, как огромный убитый еж. Однако второй фронт открылся, у Советского Союза появились союзники, поэтому рассуждения о «третьей власти» совсем не казались странными.

Часть 4

 

Первым из дома № 21 исчез штурмбанфюрер Грюндер: с тем же удивленным лицом, словно вот-вот чихнет, сел наконец в автомобиль и уехал. Спустя час подкатила другая машина, сразу вслед за ней еще две. Последними протопали по лестнице денщики с чемоданами, и дом освободился.

 

Он освободился еще раньше, чем был освобожден Город, и не сразу поверил, что чужие ушли, однако казарма рядом тоже быстро опустела. Ветер носил по Палисадной листья, клочья газет, перекатывал окурки; ветер пахнул дымом — немцы жгли бумаги, а чаще просто жгли дома, в которых эти бумаги находились. Везде по-прежнему висели флаги со свастикой, но кое-где уже всплескивали на ветру красно-бело-красные — от этого становилось тревожно и радостно; появлялись и незабытые красные, с серпом и молотом.

 

Немцы держали город цепко, отступали не по своей воле, а потому старались не оставить камня на камне. Все, что не было вывезено в Германию, подлежало уничтожению, о чем оглушительно грохотали частые взрывы, и камней как раз осталось предостаточно — больше, чем людей. Одни уехали в Германию, соблазнившись сытой жизнью, других угнали — вон лежит поверженный забор со старым плакатом: «Твой труд в Германии — залог победы! », третьи… Их больше нет, они не вернутся никогда. Но, может быть, вернутся те, кого заставили уйти первыми — тогда, в июне сорок первого? Или вынужденные покинуть дом из-за того, что он приглянулся немцам?

 

13 октября 44-го красноармейцы срывали с уцелевших домов флаги со свастикой и ставили в освободившиеся кронштейны победоносные советские.

 

Дом № 21 оставался в числе счастливцев — немцы не заминировали подвал. Ни Палисадная, ни прилежащие улицы не захлестнула волна разрушения, если не считать загаженного нутра и выбитых стекол бывшей казармы, но это была примитивная инициатива солдат, без творческого подхода, которую они не посмели распространить на соседний дом, где три года обитало важное начальство.

 

Одна власть извела Каспара, опять думал дядюшка Ян за чашкой желудевого кофе, другая — Мануйлу. Третья, он был уверен, вспомнит о нем. Однако третья власть придет нескоро, и нечего думать о ней, когда немцев прогнали большевики. Коли дотянулись бы досюда американцы, так и флаги висели бы другие; однако ж пришли советские… Солдаты не похожи на тех, первых, которые суетились, уходя в 41-м. Куда? Неважно; главное, что — отсюда. Говорят, немцы тогда почти всех в плен взяли. Кого в лагерь, кого… дальше; раненых добили. Эти не уйдут: хозяева.

 

Все окна были распахнуты. Дом жадно вдыхал осенний воздух. Чтоб духу ихнего не было, бормотал себе под нос дворник, обходя квартиры и чиркая что-то в обшарпанном блокноте. Где плинтус отошел, где кран в ванной капает, и на белой стенке отпечаталась ржавая дорожка; а вот дверь просела: петли разболтаны. По малости легче поправить, а то вернутся люди…

 

Сквозняк разнес ворчание дядюшки Яна по всем этажам, с балкона на балкон, вниз по лестнице, и скоро дом не мог думать ни о чем другом, как только о словах: вернутся люди.

 

Значит, они вернутся?

 

Кто, интересно, появится первым?

 

 

Первой пришла зима, мягкая и рыхлая. Обильный снег щедро и милосердно заваливал искореженные улицы, холодными компрессами остужал черные ожоги уцелевших стен. Так хозяйка мечется по комнате, стараясь торопливо скрыть перед приходом гостя следы беспорядка: задергивает занавески, поспешно застилает кровать и, не успев убрать остатки завтрака, набрасывает белую салфетку на тот угол стола, где стоит недопитый чай, открытая сахарница, и хлебные крошки на скатерти перемешаны с яичной скорлупой.

 

Палисадная улица выглядела почти нарядно. Колючий забор, надобность в котором давно отпала, постепенно исчез: ржавые колтуны колючей проволоки собрали и куда-то вывезли, а столбы вывезти не успели — их растащили на дрова.

 

Город оживал. Надвигалось Рождество, и по бывшим улицам гетто люди шли кто в церковь, кто в костел. Так непривычно было вновь свободно здесь ходить. Колокола звонили громко и торжественно.

 

После окончания мессы тетушка Лайма подошла к Деве Марии. Она стояла справа от входа, в глубокой нише; толстые желтые свечи горели ровно и ярко, освещая гибкую девичью фигурку в голубой ризе. Богоматерь стояла, сложив у груди сведенные ладони, глядя прямо на Лайму, и так скорбен был ее взгляд, что хотелось ступить туда, в глубину ниши, и обнять и защитить хрупкую фигурку. Лайма обмакнула кончики пальцев в каменную чашу с водой, опустилась на колени и сложила руки, шепча с закрытыми глазами: «Спаси его и помилуй, Матерь Божия; помилуй и спаси». Знала: услышит заступница, услышит и поймет. Кому же, как не Ей…

 

Шли назад по мягкому, праздничному снегу. Спешить было некуда — дом пуст. Сделали большой круг: миновали каменные ворота старообрядческого кладбища, православный собор и спустились по бегущей вниз улице, тесно заставленной домиками и домишками. Их не взорвали и не спалили — это была сердцевина гетто. Видимо, немцы решили, что оно стерлось, исчезло с лица земли так же, как были стерты его обитатели.

 

В некоторых окнах горел свет, к калиткам в заборе то здесь, то там были протоптаны в снегу тропинки; на дальнем дворе лаяла собака. Воротились ли к своим очагам прежние обитатели, или здесь нашли приют те, кто остался без крыши над головой, когда город сотрясали вулканы взрывов? Лайма радовалась светящимся окнам и в то же время не могла вообразить, как можно смеяться, есть, читать газету, ласкать детей в тех же комнатах, где были убиты люди, которые тоже ели, смеялись, читали газеты и прижимали к себе детей; но их детей убивали вместе с ними, пока не убили всех.

 

Можно ли поселиться на кладбище? Только если не знать, что оно здесь…

 

 

Каждое утро Ян и Лайма ждут почтальона: вдруг письмо из деревни, от брата? Раз в две-три недели письмо приходит. Густав пишет коротко и только о самых важных делах, близких любому хуторянину. Вода в колодце зацвела, почистить бы надо, да сам не управлюсь, а молодых в округе нету никого; крышу на гумне чинить пора, брат, мне одному не под силу, а нанять некого — одни старики по соседству… Читая эти однообразные жалобы, оба успокаивались: значит, Валтер в лесу, с «братьями»; можно перевести дух до следующей весточки. Прошлым летом брат посетовал на детишек: сбивают недозрелые яблоки, кто палкой, кто из рогатки, а не то драку затевают прямо в саду; я уж стар за ними гоняться…

 

То был тревожный сигнал, и Ян не откладывая отправился на хутор, благо недалеко, и весь недлинный путь гадал и не мог разгадать братову притчу, да и не удивительно: не все горожане знали о советских партизанах, появившихся в лесах, о яростных схватках с «лесными братьями», и уж, конечно, не на рогатках.

 

Однако на хуторе его ожидало еще одно известие: сын решил записаться в легион.

 

Ян читал газету «ОТЧИЗНА», а если бы не читал, то листовки всюду расклеены были, да и люди рассказали, что объявлен призыв в Национальный добровольческий легион, объединяющий в своих рядах «лучших мужчин и юношей местного населения, чтобы плечом к плечу с воинами Великой Германии защитить родную землю от кровавого большевизма».

 

— Двое наших записались, — Валтер задыхался от волнения, — потому что немцев в легионе не будет. Подготовку ведут наши офицеры, Национальной Гвардии. Форму выдают. Ну, платить и снабжать будут хорошо, как немцев.

 

Ян молчал.

 

— Форму дадут, — повторил Валтер без прежней уверенности — молчание отца обескураживало, — и двое у нас… уже…

 

— Что ж только двое? — негромко спросил Ян. — А то, может, сразу бы все?

 

Валтер скинул сапоги. Они качнулись, как кегли, и повалились на пол.

 

— Обут, — Ян кивнул на сапоги, — приоденут тебя; паек немецкий получишь… Оно и кстати: засиделся ты на дядькиных хлебах.

 

Жена Густава как раз поставила на стол кувшин с молоком и тихонько вышла.

 

Валтер вскочил:

 

— Я с шестнадцати лет работаю! Ты забыл, сколько я на шведском корабле плавал?.. Потом в гавани, еще перед армией; потом служил. А тут война…

 

— Не забыл; все помню. Война уж третий год, а тетке на хуторе помочь некому, разве что мать из города приедет.

 

— Тут партизаны кругом! Ты не знаешь, а мы…

 

— Вы теперь, — продолжал Ян, — к немцам служить пойдете, а партизаны за харчами явятся. Им тоже жрать хочется, а где ж взять, как не на хуторах?

 

— Не к немцам! — закричал Валтер, — там все наши офицеры!

 

— Во как! А в какую форму офицеров оденут, ты не знаешь? Как и вас всех — в немецкую; забыл? И харчи — немецкие. Собаку — и то задарма не кормят: служить надо. Так что, все еще «наши»?

 

Валтер стоял перед ним — рослый, сильный, загорелый, — и беспомощно искал нужные слова, чтобы спорить, потому что не может быть, чтобы отец был прав; искал и не мог найти.

 

Не было таких слов.

 

— Не просчитайся, сынок, — Ян говорил очень тихо, — и парням скажи: не того хозяина выбирают. Немец стелет мягко, а придется ли вам спать, когда большевики по вашим шинелькам палить будут? Подумай, сынок!..

 

Он тяжело поднялся на ноги, и они шагнули одновременно навстречу друг к другу, обнялись крепко и молча.

 

…Мальчик, мальчик… Одумался, к счастью, отшатнулся от легиона; а где сейчас, неведомо. Густав тоже ничего не знает, кроме того, что знают все: большевики охотятся на «лесных братьев», и нет пощады тем, кого поймали. Оттого и плачет Лайма украдкой, будто он не знает.

 

Кабы уметь плакать. Кабы слезы помогали…

 

 

Весна начинается не капелью, не таяньем сугробов и не птичьей болтовней — весна наступает, когда меняется воздух так, что каждый звук становится чистым и отчетливым, словно мир проветрили, как хорошая хозяйка проветривает комнаты, выбросив из окон плотную, слежавшуюся вату и вымыв стекла, издающие под ее тряпкой счастливый писк. Вот тогда легко расслышать ксилофон капели, увидеть, как съеживаются серые сугробы, а с голых деревьев несется громкий птичий вздор — это горланят скворцы и грачи.

 

Сначала мир озвучивается, затем в нем проступают краски — точь-в-точь как на детской переводной картинке, где ничего не видно, кроме мутно-сероватых пятен, но если щедро намочить нетерпеливый палец и потереть с изнанки, серая муть обернется на бумаге либо изысканным букетом, либо экзотической рыбой, а то и девой сказочной красоты, окрашенными с одинаковой тропической яркостью.

 

 

Только-только отгремел победный май 1945-го. Над парадным дома № 21 тоже висит красный флаг. Пустырь с правой стороны покрылся яркой травой, и желтоклювые дрозды — коричнево-сине-зеленые, с металлическим отливом, как навозные жуки, челноками вьются в траве, выискивая навозных жуков, таких же зелено-сине-коричневых и блестящих, как дрозды, только без клювов.

 

Острая зеленая травка пробивается кое-где и между серых булыжников, несмотря на то, что проезжали лошади с телегами и машины. Вот еще одна едет, такси; тормозит прямо по рыженькому одуванчику и останавливается. Женщина в бежевом летнем пальто и маленькой шляпке на белокурых волосах выходит из машины, а вслед за женщиной, держась за ее руку, появляется упитанная румяная девочка лет четырех. Такси уезжает. Одуванчик, прижатый вонючей резиной к мостовой, не может опомниться от пережитого ужаса, как дом не может опомниться от радости: Леонелла вернулась! Фея… Товарищ артистка…

 

Они возвращаются!

 

 

Господин Мартин Баумейстер возвращался из кабинета врача. От горной лечебницы до маленького деревенского отеля, где его ждала молодая госпожа Баумейстер, урожденная Шульц, было не более получаса езды, если ехать очень медленно. Мартин не спешил. Вполне хватало времени, чтобы донести обе новости, хорошую и плохую, но чем ближе он подъезжал к гостинице, тем меньше представлял себе, как же сообщить о плохой. Элге двадцать семь лет, и она мечтает о ребенке, особенно сейчас, когда состояние улучшилось настолько, что врач с легким, по его собственному признанию, сердцем отпустил ее. Это была хорошая новость, богато иллюстрированная рентгеновскими снимками. Доктор водил карандашом над поверхностью дымчатой пленки, восхищенно приговаривая: «Зарубцевалось! И здесь, и даже — видите? — нижняя доля!.. » и приглашая Мартина разделить его ликование. Мартин добросовестно следил за докторовым карандашом, но отчетливо видел только ребра — откровенный скелетный каркас, и не мог поверить, что это — Элга.

 

— Прогресс удивительный, редчайший, я не боюсь этого слова, — продолжал врач, — а я ведь знаю фройляйн… простите, фрау Баумейстер почти семь лет! Глубокие эмоции, представьте, оказываются сильнее болезни.

 

Мартин знал, что в стенах лечебницы ни пациенты, ни доктора не произносят слово «туберкулез», а заменяют его более общим: «болезнь»; в сложных случаях — «обострение».

 

— Пациенты уезжают, — продолжал врач, — и я счастлив не получать от них никаких вестей, кроме рождественских открыток!

 

— Открытки, доктор, я вам обещаю, — улыбнулся Мартин.

 

И хорошо бы вот так, на взаимных улыбках, попрощаться, крепко пожав руку славному немцу, но вышло совсем иначе, и Мартин не сразу убрал с лица неуместную уже улыбку, потому что доктор стал серьезен:

 

— Ремиссия не есть выздоровление, поймите. Болезнь прячется; затаивается. Возможно, я доживу до тех времен, когда ее научатся излечивать… А сейчас главное лекарство для вашей жены — вы и ваша любовь. Ребенок ее убьет.

 

Он помолчал, потом встал:

 

— Очень трудно говорить… такое.

 

Словно ему, Мартину, принести «такое» молодой жене было легче.

 

Или… ничего не говорить? Сказать только о хорошем, о снимках этих, а слово «ремиссия» — будто автомобиль замедляет ход и останавливается, — слово «ремиссия» произносить вовсе не нужно. Именно так.

 

Элга стояла перед зеркалом и, придерживая левой рукой шляпу, правой осторожно заправляла под нее уложенные волосы. Повернулась радостно и нетерпеливо, и длинные рыжеватые пряди выскользнули на плечи.

 

— Отчего ты так долго?.. Как тебе нравится мое новое платье?

 

Жена всегда задавала несколько вопросов сразу. Мартин знал эту привычку давно и свыкся с нею, хотя всякий раз не мог удержаться от улыбки, как не удержался и сейчас.

 

— Чудесное платье; мы отправимся пировать прямо сейчас. Не прячь волосы, оставь вот так…

 

Он сделал рукой неопределенный жест, отчего Элга рассмеялась и начала подкалывать одну тяжелую рыжеватую прядь за другой. Щелкнула пряжкой широкого пояса, опять надела шляпку, чуть сдвинув набок, — и шляпка сразу стала единственной в мире, не похожей на все остальные шляпки.

 

— Тебе нравится? А куда мы поедем?

 

Плотный темный шелк цвета графита напомнил о рентгеновских пластинах. Ремиссия, черт побери. Как трудно об этом не думать. Пока он заводил мотор, Элга разгладила узкие полы платья, чтобы не помять, и привычно положила руку ему на колено. Длинная перчатка доходила до локтя; загорелое предплечье казалось совсем тонким в широком раструбе рукава.

 

После ресторана гуляли по берегу озера. Остановились около ограды небольшой кирхи, где год назад, седьмого апреля сорок пятого, они венчались.

 

Из родных присутствовали двое — мать и брат невесты, однако молодые были уверены: не за горами время, когда можно будет увидеться и с господином Шульцем, к которому Мартин заранее проникся симпатией, и с господином Баумейстером-старшим, несмотря на то, что от него не пришло ни одной весточки, даже после того как Город, их общий с Элгой город, был освобожден.

 

— Может быть, как раз поэтому, — осторожно предположил Рене (он же Райнер), брат Элги. Он походил на сестру улыбчивостью и веснушками, хотя был темноволос, крепок и широк в плечах.

 

Госпожа Шульц, статная, все еще стройная дама, с такими же, как у дочери, густыми волосами, стянутыми в тяжелый валик (слово «теща» к ней никак не подходило), промолчала: муж не ответил на радостное письмо о свадьбе дочери, но нужно ли говорить об этом сейчас, когда эти двое сияют от радости?.. Должно быть, ответное письмо задержалось, да; не иначе.

 

В глубине души Мартин разделял мнение нового родственника, да и молчание отца только подтверждало худшие подозрения. Не мог бы отец не ответить, когда Мартин написал о знакомстве с Элгой, сожалея, что фотографической карточки нет, хотя какая карточка даст представление о продолговатых зеленых глазах, улыбчивом лице и удивительных волосах цвета темного меда… Нет, проще было напомнить отцу о боттичеллиевской Венере, которой они вместе любовались когда-то в Италии. Правда, лицо Элги выглядело худеньким по сравнению с гладким ликом богини, зато Венере — Мартин был твердо в этом убежден — явно недоставало обаятельной улыбки Элги.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.