Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Елена Катишонок 17 страница



 

И сотвори ей Господи вечную память».

 

 

— Склепы, они зачем? — продолжал Макарыч. — Тоже вроде как дом. И стены, и крыша; своим и спокойней.

 

Когда уходили, сказал негромко и равнодушно, не поворачиваясь к Тихону:

 

— Я тоже посматривать буду, Савельич. Авось найдем.

 

На кладбище жара была милосердней, чем на улице. И все же духота, густо настоянная на запахах горячей листвы и земли, бывала невыносима, и уснуть было так же трудно, как не думать о нежных словах, выбитых на камне могилы, которую он еще не нашел.

 

На улице было много хуже, поэтому Тихон появлялся там только по необходимости: в небольшой гастроном на углу, рядом с которым удачно был расположен хлебный, да изредка в тесный галантерейный магазинчик напротив гастронома. Первая гипсовая буква отвалилась, поэтому магазинчик называл себя «…алантерея». Здесь можно было купить зубной порошок, шнурки, мыло и бритвенные лезвия, которые Тихон покупал вначале, а потом отпустил бороду и сам ее подравнивал перед маленьким зеркальцем из той же «алантереи». Раз в неделю ходил в баню, там же стригся, но баня находилась дальше, в переулке. Район здесь был тихий, без трамвайного дребезга; разве что неторопливо проедет велосипедист, привычный к тряскому булыжнику. Иногда появлялись машины. Если Тихон находился поблизости от ворот кладбища и слышал шум мотора, он подбегал к ограде и долго смотрел вслед проехавшему автомобилю со странным чувством тревоги и ожидания. Руки дрожали, ладони становились мокрыми. Это беспокойство всегда кончалось головной болью. Боль изводила. Она так сильно распирала голову, что хотелось пробить в темени отверстие и выпустить ее, вместе с тягостной тревогой, имя которой было: машина.

 

Случалось, что боль вдруг хватала его за плечи и выгибала, лицом к небу, с дикой силой, заставляя делать «мостик», а потом швыряла на землю, но ни удара, ни боли он не чувствовал, только слышал чей-то долгий и громкий крик. Когда это случилось впервые, он очнулся на земле, все лицо было липким и мокрым. Доплелся до сторожки, повалился на топчан и уснул мгновенно. В прошлом году такое случилось летом, во время работы, и он понял, что сейчас будет, но сказать не успел, потому что кто-то закричал рядом диким криком. Когда вернулось небо и листва над головой, то совсем близко увидел перепуганное лицо заведующего, а рядом Макарыча, который говорил: «Черная немочь это, падучая болезнь. Не надо в больницу. Пусть отлежится сегодня; голову, небось, напекло». Иногда случалось ночью, прямо во сне, и весь следующий день он чувствовал себя слабым и полубольным, даже на курево не тянуло.

 

…Августовское утро быстро переходило в горячий, звенящий от жары день, который к вечеру остывал медленно и неохотно. Наконец лето, пыльное, пряное и пьяное, само устало от собственного буйства и захотело прилечь в холодок.

 

Тихон с утра разметил где копать: вбил в землю колышки, натянул и закрепил веревку и присел в тенек на теплую траву в ожидании Макарыча. Думалось привычно и обо всем сразу: что в сторожке половицы кое-где подгнили, менять надо; что завтра хорошо бы отнести в прачечную белье и что своей фамилии он, как ни искал, так и не нашел ни на одной могиле.

 

— Савельич, — напарник раздвинул кусты, — тут ищут тебя…

 

Тихон обернулся. За Макарычем стояли двое военных. Один поправил фуражку:

 

— Бойко Тихон Савельевич? — И, не дожидаясь ответа: — С нами пройдете.

 

 

В сорок седьмом году дядюшка Ян познакомился с новым начальством. Начальство называлось домоуправлением и явилось в лице самого управдома — высокого лысоватого мужчины со впалыми щеками и без правой руки. Он ловко и уверенно орудовал левой, что-то записывая в толстой тетради, которая не падала только чудом, удерживаемая, помимо чуда, обрубком правой; наполовину пустой рукав пиджака был засунут в карман и пристегнут английской булавкой.

 

Управдом пришел не один. Его сопровождала статная женщина лет сорока, с портфелем и в пиджаке наподобие мужского, но нет, не мужском: очень уж рельефно он обхватывал ее щедрые формы, бугрясь где положено. Из-под юбки виднелись крутые икры. Голова выглядела несоразмерно маленькой, зато ее украшали косы, уложенные «корзиночкой» на затылке.

 

— Это товарищ Доброхотова, из исполкома, — уважительно произнес управдом, и дворник понял: начальство.

 

Женщина критически посмотрела на зеркало, но поправила на лацкане значок и пригладила волосы; подняла взгляд на доску с фамилиями и недовольно сощурилась. Не меняя выражения, взглянула на Лайму; озабоченно отогнула рукав, посмотрела на часы, потом повернулась к управдому:

 

— У меня в горкоме планерка в четырнадцать ноль-ноль. Давайте посмотрим в отношении жилплощади.

 

Дворник взял ключи, и все трое пошли наверх. Тетушка Лайма осталась стоять в легком оцепенении от непонятных слов женщины, прищуренных глаз и чуть поджатого рта.

 

По мере того как дворник отпирал одну необитаемую квартиру за другой, недовольный прищур исчез, рот не то чтобы улыбнулся, но помягчел, а в бумаге, извлеченной из портфеля, товарищ Доброхотова что-то отмечала карандашом.

 

Квартиру № 12 Ян отпирать не стал, а позвонил. Леонелла открыла дверь, и женщина с портфелем застыла в недоумении. Она вошла в гостиную. Взгляд задержался на портрете, скользнул по тяжелым портьерам, дурацкому диванчику на паучьих ножках — ни самой лечь, ни гостя положить — по шикарной люстре, которой положено в райкоме висеть, а не у этой буржуйки; по нарядной щекастой девочке с затейливым «эклером» на голове и в лакированных туфельках; и пока взгляд все это впитывал, вернулся прищур и поджались губы, а недоумение сделалось враждебным.

 

— Жилой фонд разбазариваешь, Шевчук, — сказала жестко, с тем же прищуром, — за безответственность знаешь что бывает?

 

Дворник на всякий случай запомнил фамилию однорукого.

 

— Так ведь согласно прописке, товарищ Доброхотова, — оправдывался управдом.

 

— Это какой-такой прописке? — брезгливо удивилась та. — Ты ее прописывал сюда? Нам бывшие хозяйчики не указ!

 

Шевчук мог бы возразить, что он рад был бы прописать такую кралю, однако прописка — дело милиции, а не домоуправления, где он работает меньше года, потому что перед тем воевал, а еще раньше жил под Донецком и знать не знал ни о крале, ни о домоуправлении, ни о тебе, кобыла с портфелем. Мог бы, конечно; однако промолчал, только культя напряглась в слишком просторном рукаве.

 

Буржуйка между тем без всякого объяснения вынула из сумочки и протянула — нет, не Доброхотовой, а управдому — паспорт. В паспорте была указана прописка, полностью соответствующая месту проживания, а также другие сведения. Однако исполкомовская женщина не обратила внимания ни на что — настолько она была потрясена советским паспортом, выданным 21 мая 1941 года; даже поднесла его совсем близко к лицу, что в некоторой степени делало понятным прищур.

 

Товарищ Доброхотова нечасто оправдывала свою фамилию — и уж во всяком случае не сегодня. Паспорт, знаете ли, паспортом, а четыре комнаты — это жирно будет; ей ли не знать, какие очереди на квартиры.

 

Похоже, что Леонелла тоже знала о квартирных очередях, потому и сообщила обалдевшему управдому, что ей полагается дополнительная жилплощадь.

 

— На каком основании? — Доброхотова резко повернулась и в первый раз посмотрела хозяйке в лицо.

 

— Для репетиций. Я артистка.

 

Управдом Шевчук никогда прежде не находился в одной комнате с артистками, а потому восхищенно смотрел, как она поправляет девочке воротничок и одновременно объясняет ему, Шевчуку, что со дня на день должны привезти рояль, а рояль в любое место не поставишь: звучать не будет; смотрел и знал, что как раз ей необходим и рояль, и дополнительная жилплощадь; кому ж, как не ей?..

 

— Ну, это мы еще посмотрим, — пообещала Доброхотова, захлопнула портфель и не прощаясь двинулась к выходу.

 

Впрочем, она и не здоровалась.

 

 

Для чего Леонелла приплела рояль, который никто ей, разумеется, привозить не собирался, она и сама не знала. Во дворце пионеров, где она вела кружок мелодекламации, рояль, конечно, был, и с аккомпаниаторшей Леонелла прекрасно ладила. Та подрабатывала в балетном училище. Она же и рассказывала, с негодованием тряся жидкой прической, о знакомой балерине, которая сумела вытребовать у начальства казенный инструмент плюс ходатайство на дополнительную жилплощадь и, что самое удивительное, получила и то и другое. Если бы в голове не осел этот нелепый разговор, то и управдом ничего бы не услышал о несуществующем рояле, хотя не для него это было сказано, а дразнить такую стерву опасно даже сейчас, когда Леонелла прочно стояла на ногах.

 

Именно потому и опасно — есть что терять. Не только пионеров, но и два заводских клуба самодеятельности, где она вела кружки народных песен. Эту работу Леонелла обрела по счастливой случайности: гуляя с Бетти в парке около оперного театра, встретила певицу, у которой перед войной брала уроки вокала. Певица больше не давала уроков, а пела, несмотря на пожилой возраст, и не где-нибудь, а на оперной сцене. На самом деле, пожилой возраст — это и сорок, и шестьдесят, однако сейчас она выглядела намного лучше, чем перед войной. Да, лицо выдавало борьбу косметики с беспощадным сценическим светом, но волосы были уложены театральным парикмахером, корсет прекрасно ладил с фигурой, а фигура — с костюмом, так что, напрягши воображение, можно было представить ее не только Брунгильдой, в роли которой она раньше блистала, но и Травиатой. Буржуазное происхождение певицы не было ни забыто, ни прощено: такое не прощается; просто на него сейчас смотрели сквозь пальцы ради «восстановления культуры», как это называли в газетах. «Некому петь, — с горечью прошептала она, — перед войной всех, всех… в Сибирь». О том, как она не попала в число «всех», одна не говорила, а другая не спрашивала. Певица умиленно, как все бездетные дамы, восхитилась Бетти («копия мамы…») и дала две контрамарки на «Аиду». Задала осторожный вопрос о муже. «Никаких известий», — коротко ответила Леонелла. По гравию ходили широкогрудые голуби с розовыми лапками. Бетти, в стайке других детей, бегала у фонтана.

 

Услышав о Дворце пионеров, певица горестно покачала головой: «Вы, с вашими данными — и так мизерабельно, мой Боженька…». Слово Леонелла не поняла, но смысл угадала безошибочно.

 

Оперная прима не забыла о своей собственной мизерабельности в страшное предвоенное время, не забыла и щедро оплачиваемые Леонеллой уроки пения; обещала помочь — и помогла незамедлительно. Благодаря ее вмешательству Леонелле теперь улыбалось заводское начальство, потому что самодеятельность очень поощрялась Министерством культуры. Теперь она уходила из дому в полдень, а возвращалась поздно вечером. За Бетти она была спокойна — за ней присматривала тетушка Лайма, щедро отдавая накопившуюся любовь, так и не востребованную собственными внуками по причине их отсутствия. Она и слышать не хотела ни о каких деньгах, помилуй Бог, госпожа Эгле! Однако госпожа Эгле, веря в бескорыстные намерения, не верила в безвозмездные услуги и раз в месяц аккуратно рассчитывалась с дворничихой.

 

По правде говоря, настоящей мизерабельности она не испытала, ибо время от времени на ее имя приходили местные денежные переводы без обратного адреса. Угадать отправителя большого труда не составляло, но не было возможности поблагодарить. Особенность денег в том, что они всегда оказываются кстати, а Макс — она имела возможность убедиться — относился к ним очень легко.

 

…Утром, отправив девочку в школу, Леонелла тщательно собиралась. Зеркало давно отказалось от всяких компромиссов и говорило только правду, как в сказке, которую они читали с Бетти. Зеркало помнило ее двадцатипятилетний возраст: он длился долго, и отменила его даже не война, а девочка в корзинке. Не нужно стало каждый день доказывать требовательному стеклу, что тебе двадцать пять, когда и ты, и оно твердо знали: сорок, да и в самом зеркале почти отпала необходимость, потому что девочку ее возраст не интересовал. Сама Леонелла смотрела не в зеркало, а в дочкино лицо. Зеркало нужно было, чтобы торопливо поправить волосы, а не затем вовсе, чтобы заметить восхищенный взгляд Бергмана; однако заметила.

 

Теперь — дело другое: чужие взгляды, и не всегда доброжелательные. Мало выглядеть хорошо — надо выглядеть уверенно, ты — артистка.

 

Странным образом статус артистки прочно закрепился за Леонеллой — возможно, потому, что, страстно желая ею быть, она играла роль артистки и вжилась в эту роль. Многим нравилась ее манера исполнения: негромкий голос (Леонелла знала свои возможности), задушевная интонация и какая-то особая улыбка. Особенно хороша она была в национальном костюме, с традиционной брошью на груди и обручем на волосах, падающих красивой и все еще золотистой волной. Выступать она не любила и пела очень редко, разве что по «настоятельному желанию публики». Кружком руководила так же, как некогда оперная певица — ею, то есть учила сообразовываться с собственными голосовыми данными и держаться на сцене так, чтобы каждый зритель был уверен, что поешь лично для него. Научить шарму невозможно, однако несколько девиц из ее кружков уже вышли замуж, а другие, вдохновившись их примером, пылко заинтересовались народными песнями и ринулись в самодеятельность.

 

Можно было бы покончить с постылой мелодекламацией: Леонеллу передергивало всякий раз, когда она видела руки с грязными ногтями, поднятые в пионерском салюте, но Бетти тоже ожидало пионерское будущее. Кроме того, не следовало забывать, где ее отец. Если исполкомовская гадина еще не докопалась, найдется другой… Следовательно, работу во Дворце пионеров нельзя было бросать ни в коем случае, да и Бетти пора называть полным именем, во избежание косых взглядов… Новая власть снисходительно относится к грязным ногтям, но хмурится на иностранные имена.

 

Девочка не спрашивала об отце, и это тревожило. Вместе с тем Леонелла малодушно радовалась отсрочке: не спрашивает — можно не отвечать. Да и что ответить, «папа скоро вернется»? Но жив ли он, и если да, то вернется ли?

 

Должен. Если только жив, должен вернуться. Она ничего не предпринимала, чтобы разузнать о Роберте, боясь оказаться там же, где он; зато она возвратилась в эту квартиру, чтобы ему было куда вернуться — или послать весточку. Жадно прислушивалась, когда разговор заходил о вернувшихся «оттуда», стараясь не обнаружить своего интереса, но сведений было мало, а возвращений и того меньше.

 

Нет, Громова не ждала. Не было ему места в ее нынешней жизни. Толстая пачка почтовых открыток так и лежала в бюро, никуда она не стала их отсылать. Бессмысленно окликать любовь «до востребования». Будь Костя жив, он давно бы ее нашел.

 

На столе в гостиной — ветка рябины в вазе. Она отщипнула ягоду и разжевала. Вкус любви: терпкий, обволакивающий и горький. Горечь потери. Что ж, беспокойных ночей осталось не много: ее женское время подходит к концу. Рябина пожухнет, кончится осень; впереди зима.

 

Или будет иначе? Звонок в дверь — нет, у Роберта есть ключи, зачем он станет звонить, — поворот ключа — и он войдет. Ничего не успеет сказать, потому что из комнаты выглянет Бетти, и они улыбнутся друг другу совсем одинаковыми улыбками, а наговориться успеют потом, после… И про Мариту Леонелла расскажет потом, когда дочка будет спать. Она запрещала себе думать о возвращении мужа: это походило на бесконечную репетицию ненаписанной сцены, но не думать не могла, особенно о том, как они вместе встретят Рождество, и елка будет пахнуть смолой и холодом.

 

…Холодным январским утром раздался звонок в дверь. Почтальон вручил Леонелле конверт, попросил расписаться и зашаркал вниз, взвалив на плечо массивную сумку, хотя только что выгрузил самую большую тяжесть: «ИЗВЕЩЕНИЕ О СМЕРТИ» Эгле Роберта Оскаровича.

 

 

Не прошло и недели после того как управдом приводил исполкомовское начальство, а в доме появились новые жильцы — старые большевики муж и жена Севастьяновы. Их сопровождал однорукий управдом. Предъявив ордер на бывшую квартиру хозяина, они прямиком направились туда. Осмотром, похоже, остались довольны и переехали на следующий день вместе с собакой — здоровенным догом, носящим неожиданно аристократическую кличку Граф.

 

Севастьяновы не были стариками в полном смысле слова, но так уж сложилось, что иначе как «старые большевики» их не называли. Они боролись за советскую власть еще в 19-м году, но боролись явно недостаточно, так как советская власть первой закваски не продержалась и года. Чем занимались коммунисты Севастьяновы, в ту пору «молодые большевики», в следующие двадцать восемь лет, никто не знал; возможно, готовили нынешнюю советскую власть.

 

Старуха Севастьянова говорила громким голосом, носила круглую гребенку в седоватых прямых волосах и любила поговорить о «нашем славном прошлом». Ее муж, осанистый старик с густыми, желтыми от табака усами и такими же желто-седыми волосами, явно имел только совещательный голос — либо не мог соревноваться с громогласной женой.

 

Только-только Лайма убрала на лестнице мусор, неизбежно сопровождающий любой переезд, как появились еще одни жильцы, прямо в холостяцкую квартиру № 7, которую раньше занимал доктор Бергман с сенбернаром. Именно «появились», потому что переезда как такового не было: новые жильцы несли в руках по одному чемодану. Это была тихая еврейская семья, приезжие из дальнего и не известного Яну города Челябинска. Семья состояла из пожилых родителей и дочери лет тридцати, очень молчаливой и застенчивой.

 

В первый же вечер все трое постучали в квартиру к дворнику и, как догадался Ян, звонком не воспользовались тоже от стеснительности. Пришли, как выяснилось, познакомиться. Это очень тронуло обоих, и тетушка Лайма тут же засуетилась над кофейником.

 

Выяснилось, что в далеком Челябинске Иосиф Моисеевич Шлоссберг был учителем математики, в результате чего приобрел профессиональную учительскую болезнь — ларингит, отчего говорить мог только напряженным полушепотом, переходящим в сипение, и так нелегко ему давались слова, что его становилось мучительно жаль. Его жена («Анна, зовите меня просто Анной») была медсестрой и надеялась быстро устроиться на работу. Мать и дочь были внешне похожи: обе медно-рыжие, обсыпанные веснушками, и даже имена — дочь звали Инной — звучали родственно.

 

Новые евреи сильно отличались от старых большевиков. Севастьяновы приняли как должное всю обстановку, остававшуюся в квартире господина Мартина; Шлоссберги волновались за мебель, оставленную прежним жильцом, и совсем не потому, что некуда было поставить свою, которой у них попросту не было, но от неловкости, что — чужая, и «люди хватятся»… Коли не хватились до сих пор, так и не хватятся; но объяснять дворник не стал, а вместо этого дал адрес больницы, где работает доктор Бергман, и поступил, как выяснилось, очень мудро, потому что Анна Шлоссберг не только получила в полное распоряжение мебель («мне так неудобно, так неудобно…»), но и устроилась на работу. Не зная, как благодарить за неожиданную и щедрую помощь, пригласила его «на чашку чая». Бергман поблагодарил и обещал «непременно, как-нибудь», а на обратном пути она мучилась нелепостью ситуации: получилось, что пригласила этого милого человека в его же квартиру, ах, как бестактно все вышло…

 

 

Нет, доктор Бергман не торопился идти «к себе в гости», как он сам говорил, хотя отдавал, конечно, отчет, что уже не «к себе» вовсе. Там живут другие люди, и если они переставят стол или шкаф, то все равно стол помнит сидящего за ним Натана. В ту квартиру нельзя войти, как нельзя войти в одну и ту же реку. Новые жильцы здороваются на лестнице с Леонеллой, а может быть, и с ее мужем — он мог вернуться, почему нет?

 

…В тот вечер, когда Бергман пришел к дому, но в дом не вошел, Шульц не удивился его появлению и ни о чем не спрашивал. Охотно позволил переночевать, а спустя несколько дней неожиданно предложил:

 

— Туг ведь вот какая клюква, доктор… Я надеялся, что жена вот-вот приедет, но как-то все не складывается. К чему это я клоню… Если вы нигде не прописаны, то устраивайтесь-ка здесь и не ломайте себе голову. Вы не думайте, — он жестом остановил Бергмана, который хотел что-то ответить, — я не по доброте душевной предлагаю вам; напротив. Человек я своекорыстный: боюсь, подселят ко мне многодетную семью какую-нибудь. Жена приедет, а здесь такая клюква… Вы для меня человек свой — вот я официально и пропишу вас к себе.

 

Неожиданное предложение оказалось в некотором роде спасительным. Отпала необходимость возвращаться по вечерам в Кайзервальд, в пустой и намного более чужой, чем прежде, особняк; не нужно было идти к нервному лейтенанту Егорову, а самое главное, уговаривал себя Макс, с глаз долой — из сердца вон. В его новом паспорте появилась прописка, а сам он стал теперь возвращаться в дом, к которому, оказывается, основательно привык.

 

Старый Шульц ликовал. Теперь, когда ему перевалило за шестьдесят, одиночество начало тяготить, и все, что стало нужно теперь — это видеть свет в окне, когда возвращаешься домой. Тревога немного улеглась, хотя письма от жены все чаще задерживались и, судя по содержанию, доходили не все, а от сына вообще перестали приходить. За вечерней папиросой он рассказал Бергману, что дочь в Швейцарии вышла замуж; представьте, доктор: мой зять — наш соотечественник, они на концерте познакомились. Теперь Элга ждет ребенка, а это опасно — может обостриться процесс; где сын — непонятно, вот какая клюква…

 

В сорок седьмом письма совсем перестали приходить, а в августе, когда за вечерним окном трещали обезумевшие кузнечики, за Шульцем пришли. Он не удивился и даже, казалось, не очень растерялся, только обвел комнату долгим взглядом. В дверях успел сказать Бергману: «Вознесенское кладбище, доктор…»

 

 

В середине 30-х годов статистика зафиксировала, что в числе новорожденных явно преобладают младенцы мужского пола. Этот научный факт неожиданно получил отнюдь не научную трактовку: рождаются мальчики — быть войне, говорили старики. Про статистику они знать ничего не знали, однако те, кто ждал внучек и правнучек, были вознаграждены внуками и правнуками. К войне, вздыхали бабки, не иначе; ишь, опять малец…

 

Объясняла ли как-то статистика, почему в самый первый год войны кривая рождаемости девочек резко пошла вверх? Едва ли. Во-первых, статистика в первую очередь считает, а не объясняет, а во-вторых, в сорок первом году на первом месте была статистика военная, а не демографическая.

 

Леонелла, счастливая своим неожиданным материнством, не подозревала, что Ирма, ее соседка из десятой квартиры, родила ребенка, тем более что это случилось очень далеко, в таежном поселке, выросшем между небольшой деревенькой и тем самым лагерем, куда были отправлены отцы обеих девочек. Судьба распорядилась так, что бывший офицер Бруно Строд умер, не зная, что скоро станет отцом, в то время как бывший экономист Роберт Эгле, продолжая жить, тоже не знал о рождении дочери.

 

Появление еще одной сосланной никого не удивило — люди были потрясены грянувшей войной. Комнатенка в деревенской избе, за занавеской, а затем в бараке, после четырехкомнатного столичного уюта, могла повергнуть в ужас, но по сравнению с телячьим вагоном эта каморка оказалась раем, к тому же с дверью, которую можно закрыть. Расставаясь с мужем, Ирма не знала, что больше не увидит его ни живым, ни мертвым, и ревностно принялась наводить какой-никакой уют, в то же время ломая голову, как узнать о самочувствии Бруно, которое, признаться, ее волновало больше, чем война.

 

В стороне от бараков стояли крепкие, основательные дома из цельных бревен — деревня. Каждая крыша глубоко нависала над окнами, будто дом отпрянул и хотел спрятаться, как прячет лицо человек, натягивая козырек на лоб. Присмотревшись, Ирма догадалась, что эти хмурые дома сложены давным-давно, еще дедами, если не прадедами, нынешних хозяев, а бараки торопливо построены для таких, как она, нежданных и нежеланных пришельцев, причем построены руками самых первых, кто был сюда изгнан. О том, что многих уже не было в живых, Ирма не знала, как ничего не знала о муже. В милиции хмуро отвечали: «Справок не даем» или «не положено», что означало одно и то же. Кто станет искать себе работу, когда ее и так вполне хватало: начали прибывать эвакуированные, всех надо расселить да прописать.

 

Там, где кончались картофельные поля, начинался лес — предмет лесоповала, где работали заключенные, в числе которых были Бруно и Роберт, их сосед. Туда, где начиналась зона лесоповала, ходить категорически запрещалось. По сравнению с таежным тот лес, который Ирма знала и любила с детства, казался игрушечным — веселые лохматые сосны с рыжими шелушащимися стволами, еще более рыжие — как солнечные зайчики — стайки желтых лисичек в нежной зелени мха, скользящая под ногами сухая хвоя, матовые, словно затуманенные чьим-то дыханием, ягоды черники… В новом лесу было темно и оттого мрачно: здесь господствовали ели, насупленные и угрюмые. Сосны тоже росли, но и сосны были какими-то другими. Далеко уходить она боялась: легко заблудиться или, чего доброго, забрести в болото. Только одно примиряло и успокаивало: вереск. Хоть здесь его называли немножко иначе — верес, но было этого вереса-вереска вокруг много. Упругие ветки, щедро усеянные крохотными сиреневыми цветками, пышными охапками взрывались из темного мха.

 

Встретиться с вереском было все равно что услышать родной голос. Вереск помог прижиться.

 

Научилась многим премудростям, что другие и за науку-то не считали: доставать воду из колодца, топить печку, варить невнятный суп из картошки и преступно малого количества крупы, взятой по настоянию Бруно. Осваивала кулинарную науку, украдкой присматриваясь к соседкам на общей кухне. А стирка! А ежедневная каторга — картошка на колхозном поле! Эрик, оставленный в бараке, потому что больше негде его оставить, и все внутри ныло от страха и тревоги: как он там один?

 

Оказалось, вовсе не один. У детей сильнее, чем у взрослых, развит звериный инстинкт. Вначале замерев в недоумении, они скоро начинают смыкать кольцо и обнюхивать чужака. А он и был чужаком, в своей матроске с золотыми пуговками, в сапожках, хитро застегивающихся сбоку, и в невиданном берете с помпоном на макушке, каковой берет легко опознал бы французский моряк. Морской берет и определил судьбу чужака.

 

Окружили его днем во дворе, несколько ребятишек разного роста и возраста, и старший, лет восьми, властно протянул к помпону худую руку:

 

— Мена? — и сплюнул на землю.

 

Ничего не поняв, Эрик настороженно ответил: «Мена», однако плевать не стал — боялся, что не получится.

 

— Айда, что ли? — предложил новый знакомый, на что Эрик кивнул из-под нахлобученного картуза, снова ничего не поняв:

 

— Айда.

 

Эрик был принят, несмотря на заграничное имя, и Серега не без труда натянул себе на голову берет с помпоном, а вернувшись домой, Ирма увидела перемазанного сынишку в какой-то невообразимой фуражке с треснутым козырьком, и это уже был не совсем Эрик — теперь его звали Свисток, что означало человека, обогащенного новым бесценным опытом, и на полпути к тому, чтобы плевать не хуже Сереги. Эрик был счастлив не столько от своего приобщения (на коленках у мамы хотелось всегда оставаться Эриком), сколько от того, что главные сокровища — оловянную пушку и бессменного часового при ней, он же главный артиллерист, хоть индеец, а также карандаш с таинственной надписью — удалось уберечь от новых товарищей и слова «мена».

 

Ирма регулярно заходила в милицию осведомиться о муже. Наступил ноябрь — разгар зимы. Шубка с трудом застегивалась на выпирающем животе. Человек в форме глянул на иззябшую женщину и кивнул на стул, чего раньше ни разу не делал. Ирма села, а он листал бумаги на столе, поплевывая на пальцы. Наконец выдернул листок и, подняв глаза, переспросил на всякий случай:

 

— Строд, Бруно ГустАвович? — После чего кратко закончил: — Скончался.

 

Хорошо, что сидела: падать ближе.

 

Очнулась в сельской больничке не от нашатыря — от боли, которую ни с какой другой болью не спутать, а через несколько часов родила дочку, словно та услышала страшную весть и заторопилась на этот свет — еще одна девочка в демографической статистике!

 

Недоношенный «человеческий детеныш», причудливый плод на скользком черенке пуповины, крохотный и жалкий, с кулачками не больше ореха, всей своей хрупкой тяжестью лег на руки врача, она же фельдшерица и акушерка в одном лице, которая и влепила младенцу традиционный шлепок.

 

Девочка только что отделилась от матери и первым делом обрела клеенчатую бирку на ручонку, где химическим карандашом был обозначен ее вес, рост, время рождения и фамилия матери. Полгода назад ее отец, с фанерной биркой на ноге, накрылся деревянным бушлатом, что являлось эвфемизмом общей могилы, куда он был сброшен. Приходит ли человек в этот мир или покидает его, бирка неизбежно ему сопутствует…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.