Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Елена Катишонок 19 страница



 

Вскоре после Кравцовых появились новые соседи у Леонеллы: в квартиру покойного нотариуса Зильбера въехала большая семья с короткой фамилией Штейн, тоже приезжие, но не из Челябинска, как Шлоссберги, а откуда-то с Украины. Яков Аронович, глава семейства, был назначен главным технологом на обувную фабрику, его жена Аля была учительницей музыки, а годовалые близнецы Илька и Лилька пока что просто были годовалыми близнецами, несколько нарушившими статистику рождаемости противоположностью полов. Пятым — если не первым — членом семьи была Алина мать — маленькая, тощая кривоногая старуха, обладающая оглушительно гулким басом, за что была наречена Боцманом все тем же Мишей Кравцовым, и даже застенчивая Инна Шлоссберг прыснула, как девчонка, сраженная меткостью определения. Громогласная бабка, при всей своей мелкости, обладала неисчерпаемым запасом энергии, без чего немыслим настоящий боцман, и даже пеструю ситцевую косынку завязывала где-то над ухом решительным матросским узлом. Говорят: взгляни на тещу — увидишь, какой станет жена. Яков Аронович явно не удосужился свести предварительного знакомства с Боцманом, потому что сейчас Аля походила на мать разве что комплекцией. При виде хрупкой миниатюрной и нервной Алечки рядом с солидным, коренастым мужем вспоминалось предостережение насчет телеги, в которую впрячь не можно коня и трепетную лань. Оказалось, можно, чему свидетельством явилась бесконфликтная жизнь трепетной Алечки и Якова Ароновича. Развертывая сравнение с конем, его можно было уподобить скорее коньку-горбунку, так как при своей коренастости Штейн был коротконог и сутул, как будто, прежде чем выбиться в обувные технологи, прошел всю школу сапожного ученичества этаким еврейским местечковым Ванькой Жуковым и часами сидел, согнувшись над заказанным сапогом. Возможно, так и было; кто знает? Во всяком случае, хоть был он главным технологом, за ним по лестнице неизменно тянулся запах новых ботинок, который может привязаться в цеху, а не в кабинете. Голоса Якова Ароновича никто не слышал: здороваясь, он кивал и поправлял очки на переносице, словно от короткого кивка они могли упасть.

 

Квартира № 9, где обосновалось семейство Штейнов, до сорокового года фигурировала в документах как «квартира из трех комнат и девичьей», поскольку девичья, как правило, находилась в распоряжении прислуги, прислуга же — величина переменная: сегодня приходящая, а завтра согласна работать только «с проживанием». Поэтому девичья комната иногда стояла необитаемой, чтобы быть готовой принять горничную или кухарку. После войны, при пересмотре и учете «жилого фонда», бывшая квартира нотариуса, равно как и любая другая трехкомнатная квартира с девичьей, стала называться четырехкомнатной. Оно и понятно: прислуги больше нет, тогда как комната есть; туда ее, в «жилфонд»!

 

В эту-то девичью комнату девятой квартиры водворилась вторая дочка Боцмана — незамужняя Алина сестра Софа, студентка-вечерница какого-то трудного, но перспективного в матримониальном отношении института. Днем она работала чертежницей, а вечерами долго прихорашивалась, после чего исчезала на таинственные посиделки со строгими названиями семинар или коллоквиум.

 

Бабка-Боцман вела хозяйство, нянчила близнецов, беспокоилась о затянувшемся Софином девичестве, но в пятницу вечером ни о каком коллоквиуме слышать не желала и зычно, нетерпеливо созывала семью на ужин:

 

— Алька! Илька! Лилька! Софка! Шо такоэ?!

 

И в конце, уважительно:

 

— Я-ака-ав!

 

 

Разносясь по лестнице, зычный голос бабки-Боцмана вгонял в оторопь почтальона, но не проникал за закрытые двери квартир. Леонелла вежливо здоровалась с новыми соседями по площадке, готовясь к тому, что в квартиру слева, которую занимала семья офицера, тоже въедет большая семья. Уходя на работу, почти столкнулась с одноруким управдомом в сопровождении молодой женщины. Одинокая; как мило, промелькнуло в голове, в то время как Шевчук сконфуженно поздоровался, добавив:

 

— Вот, привел вам соседку…

 

И сбивчиво объяснил, повторив несколько раз слово «ордер», пока до Леонеллы не дошел смысл сказанного, вследствие чего пришлось снова отпереть дверь.

 

Товарищ Доброхотова, которой не давала покоя просторная квартира «той буржуйки», выполнила свое обещание весьма простым способом: ордер был выписан на девичью комнату квартиры № 12. И хорошо еще, что все свелось к девичьей: если бы не смутно маячивший в перспективе рояль, требующий дополнительной жилплощади, гражданку Лапину могли вселить, например, в спальню. Пока означенная гражданка радостно осматривала свое новое жилье, управдом не преминул сообщить Леонелле, как ей повезло — могли ведь вселить семью с ребенком, сейчас ох как трудно с жильем… Это моя квартира, мой дом! — беззвучно закричала Леонелла, но лицо оставалось любезным и неподвижным: что-что, а это она умела еще с тех времен, когда приходилось смотреть с безмятежной улыбкой в зрачок фотокамеры. «Ухаживайте за лицом органически — требуйте в парфюмерных магазинах ночной крем SINDA». Проходите, пожалуйста; кухня здесь, ванная и туалет — налево. Прошу прощения, я должна уходить; вы когда переезжаете?..

 

Ия Лапина — широкоскулое курносое лицо, веселые глаза, густая челка — жила у тетки, а потому готова была вселиться прямо сейчас. Работала на телеграфе, как сама выразилась, «день через день плюс дежурства», и добавила, что надо раскладушку «прикупить»: тетка не позволит забрать кровать. И тут Шевчук был сражен щедростью и великодушием крали — неужто все артистки такие? «Если вам подходит эта кровать, — повернула голову, и остальные послушно повернули головы за ней, — можете располагаться; здесь никто не спит». Телеграфистка только руками всплеснула: ох… а ну как вам самим понадобится? Нет-нет, заверила Леонелла, и столик тоже можете взять, они из одного ансамбля. Услышав нарядное слово, Ия почти оцепенела от восторга, но надо было уходить — хозяйка уже стояла в дверях.

 

Ничего подобного Леонелла не задумывала, все получилось самопроизвольно. А что «самим не понадобится», будьте покойны: после Мариты здесь никто не спал, никаких следов ее пребывания с тех пор не сохранилось. На жалость об утраченной комнате накладывалось горькое облегчение, хотя представить, что посторонняя женщина будет постоянно мельтешить перед глазами, было нелегко.

 

Однако либо у страха глаза велики, либо страх ни при чем, а в ней самой что-то притупилось после смерти Роберта, но присутствие жилички мучило меньше, чем Леонелла ожидала. Мучила до изнурения, до бессонницы вина, сильнее всего терзающая ночами. Вина не за измену — когда это змеиное слово приходило в голову, она только кривила губы, — и не за нелюбовь, а за недоданное тепло, в котором, она знала, Роберт всегда так нуждался. Восемь с лишним лет прошло с того июньского рассвета, когда она потеряла двоих сразу, мужа и любовника, но если Громов помнился сосредоточенным и строгим, как во время последней прогулки около озера, то муж виделся очень по-разному: то во фраке, на каком-то приеме, то на пляже, с влажными волосами, но чаще всего — таким, как накануне ареста, когда встал со словами: «Это мой ребенок». Какой же мерзавкой надо было быть, чтобы не сказать — не крикнуть — ему: твой! Чтобы не отыскать его, не попросить прощения, не улыбнуться ему и не увидеть ответной улыбки. Мерзавка, дрянь. Это твой ребенок, Роберт, — и мой — слышишь? Это наш ребенок!

 

Не слышит — и не услышит никогда.

 

После изматывающей ночи нужно было поднять себя с постели, чтобы отправить девочку в школу. Если посчастливится, иногда удавалось провалиться в сон без сна на час-полтора.

 

По сравнению с этими терзаниями что такое присутствие, пусть и бок о бок, какой-то телеграфистки? В ванной комнате появился кусок земляничного мыла, что прежде было немыслимо, но теперь он имеет все основания здесь находиться, как и его владелица, «согласно прописке». Другое дело, что ванной в прямом назначении жиличка почему-то не пользовалась, отдавая предпочтение цинковому тазику с двумя ручками; в нем же стирала белье, но отжимала плохо, что выяснялось позднее, когда оно бывало вывешено для просушки прямо над ванной. Это Леонеллу раздражало, как и розовое мыло, положенное без мыльницы прямо на край ванны — оно имело обыкновение стремительно соскользнуть и затаиться у самого стока. Раздражало — и в то же время вызывало жалость — застиранное вафельное полотенце, свисающее с бортика ванны.

 

Однако это были сущие пустяки по сравнению с главным преимуществом: жиличка не «мельтешила». Ия проводила дома очень мало времени и жила как-то незаметно, если не считать паршивого мыла, замызганного полотенца и нескольких появившихся на кухне тарелок с угнетающе непонятной надписью по краю: «Нарпит». Она много работала, часто в ночную смену, но приходила очень тихо, а на следующий день отсыпалась. Она курила, но делала это на удивление аккуратно, не усеивая пеплом кухонный стол; никогда не оставляла в пепельнице окурков. Дома ходила босиком, иногда что-то напевая; телефоном не пользовалась совсем, а кухней до смешного мало — чай вскипятить или сварить яйцо, вот и вся кулинария. Когда у нее выпадало два выходных дня подряд, ездила навестить тетку; иными словами, очень удобная жиличка.

 

Если бы Леонелла не была так погружена в самоистязание, бесполезное и мучительное, она заметила бы некую закономерность, своего рода симметрию в заселении дома. Особенно явно она выявилась, когда в бывшую квартиру лейтенанта Бруно Строда въехал военный человек, капитан второго ранга с женой. Капитан был хорош собой необычайно, несмотря на простецкое лицо: нос картошкой, глубоко посаженные глаза под отнюдь не соболиными бровями, бородавка на превосходно выбритой щеке — все это восполнялось строгой элегантностью формы, кортиком на боку и перчатками, причем восполнялось с лихвой, отчего закрадывается сомнение: все ли в человеке должно быть прекрасно, при такой одежде?..

 

Жена капитана, которой больше подходит наименование «супруга», принадлежала к особой касте офицерских жен, со всеми знаками отличия оных от жен неофицерских. Им была свойственна солидность облика, при любом внешнем калибре: одежда, сшитая на заказ — скорее дорогая, чем модная, словно кроили и шили тоже офицерские жены; холеные ногти, прически и уверенные лица, причем на каждом лице можно было заметить какое-то легкое недовольство… Так примерно выглядела жена капитана в своем бежевом пальто из габардина, шляпке с регламентированными полями и таким же углом наклона, солидной кожаной сумкой и рукой в перчатке, продетой в полусогнутый локоть капитана. Она бросила снисходительный взгляд на большое зеркало в коридоре, но не стерла недовольство с лица, поскольку обнаружилось отсутствие лифта, на что тупоносые туфли настойчиво пеняли ступенькам с первого этажа по пятый, а протестующий голос их обладательницы — мужу. Как происходило внедрение этой пары в квартиру № 10, неизвестно: капитан большую часть времени проводил на службе, в то время как его жена не нарушала внутрикастовых законов и поддерживала отношения только с себе подобными.

 

Заметил ли сам дом симметричную преемственность заселения, начиная с того, что старые большевики Севастьяновы жили в бывшей квартире хозяина, и продолжая вселением еврейских семей как раз в те квартиры, где прежде жили евреи? Успело ли наблюдательное зеркало заметить сходство между молодой телеграфисткой и девушкой со свежим лицом и виолончельной фигурой? Едва ли: ведь Марита почти не пользовалась парадной лестницей, да и сходства никакого не было, кроме разве что молодости, какой-то тетки да проживания в девичьей комнате. Но красавец капитан, с его бравой выправкой, не мог не напомнить стройного лейтенанта давно не существующей Гвардии.

 

Правда, симметрия обнаруживается неполная, потому что шофер Кеша Головко с женой, как и все советские граждане, не имеют никакого отношения к благотворительности, и то, что они живут в квартире, которую раньше занимала госпожа Нейде, чистая случайность. Семья Кравцовых, в свою очередь, бесконечно далека от исчезнувшего князя Гортынского как в социальном, так и во всех других аспектах, хотя… хотя князь Гортынский некогда бежал из своего родного города, который стал потом называться Ленинградом и откуда спустя двадцать семь лет бежали Михаил с Мариной.

 

Доска незыблемо висит на своем месте, напротив зеркала, где отражаются имена людей, которых мало кто помнит. Уже стало понятно, с появлением тихих Шлоссбергов, что доктор Бергман не вернется. Не вернется, при всем желании, и его коллега — дантист: прописавшись на новой квартире, он потерял прежнюю прописку. Это тем более обидно, что Ганичи хотели вернуться на протяжении всех лет, прожитых в другом доме. К счастью, миляга-сержант в милиции предупредил, что выписаться они могут хоть сейчас, но где гарантия, что их пропишут на довоенной жилплощади? Руки с протянутыми паспортами повисли в воздухе; Вадим Ганич с опозданием поблагодарил парня (тот мог ничего и не говорить) и записался на прием в квартирный отдел, к некоей Доброхотовой. И случилось же ему сидеть в очереди как раз в тот день, когда прием был внезапно прекращен в связи с беспрецедентным поведением Михаила Кравцова. Осторожный дантист счел за лучшее устраниться от учреждения, где выяснения принимают такой… прямолинейный характер. Сыграли свою роль и невольно услышанные в очереди разговоры про маету в общежитиях, перенаселенные комнаты в бараках и темные, сырые подвалы. Здесь сидели и ждали милости обитатели хижин, а он жил во дворце.

 

Дома коротко сказал — как доложил: отказали. Лариса не расспрашивала и вроде даже не очень огорчилась, зато твердо вознамерилась сделать ремонт. Вадим перевел дух: ремонт так ремонт…

 

 

Палисадная улица тоже постепенно менялась. Кто-то поговаривал, что скоро здесь пустят троллейбус, прямо от Гоголевской, но пока функционировало только транспортное управление — с половины девятого утра до шести вечера; возможно, там и вызревала троллейбусная идея, с перерывом на праздничные и воскресные дни. Конечно, это управление не имело никакого отношения к дому призрения, для которого некогда было выстроено это здание с широкой лестницей. У дома № 19, где во время войны размещалась немецкая казарма, другая судьба; он снова, как в тридцатые годы, стал похож на тяжелого хронического больного, ибо здесь опять шел затяжной ремонт. После ремонта дом ожил в виде ремесленного училища, и теперь его заполнили пареньки в одинаковых серых гимнастерках.

 

Как прежде, стоят скамейки около каштановых деревьев, рядом с бывшим приютом, но часть жасминовых кустов выкорчевали, и перпендикулярно к улице проложили широкую колею, уходящую куда-то в глубину. Здесь часто гудят грузовики и тяжелые самосвалы, а над въездом висит круглый знак со словами: «БЕРЕГИСЬ АВТО». От начала колеи, то есть от «БЕРЕГИСЬ АВТО», тянется крепкий новый забор, и мало кто помнит домик, чьи обгорелые обломки там когда-то были, домик горбатого Ицика.

 

Зато пустырь так и остался пустырем. Забором его не обнесли — значит, строить ничего не будут. Летом пустырь густо зарастал мощными лопухами, подорожником и всякой сорной травой. Берта срывала лютики и ставила для мамы крохотный букетик в кофейную чашку, к восхищению телеграфистки, если той случалось быть дома. Надо сказать, что обе отлично ладили: например, жиличка разрешала девочке прыгать на своей кровати, капать на ладошку одеколон, который Ия называла почему-то духами, и однажды дала намазать губы помадой (потом стерли). Лайма ничего не знала ни о помаде, ни о «духах», но к возникшей приязни относилась с большим неудовольствием. Больше всего она тревожилась, что девочка «нахватается дурных манер». Что дворничиха под этим подразумевала, не знал даже дядюшка Ян; уж не курение ли? Так ведь и я курю. Придвигая к себе пепельницу, часто вспоминал, как был потрясен, когда в октябре 44-го вошел в опоганенную немцем квартиру господина Мартина и увидел женскую мраморную ладонь дивной красоты, тоже опоганенную окурками. Не смог удержаться — принес домой, тщательно отмыл и поставил на полку, где стояли часы и ваза, которую так любит жена. Ничего особенного: матовое стекло, сверху и снизу пошире, а в середине сужается, зато на стекле нарисован длинноногий журавль с красным клювом и таким озорным глазом, словно вот-вот подмигнет. Находка встала рядом, и рука протянулась прямо к журавлю на вазе; Ян не удержался от улыбки. Так и стоит. Гладкая мраморная ладонь казалась теплой. Однажды маленькая Берта положила на нее яблоко, щекастое и румяное, как она сама. С тех пор так и повелось, когда в доме случались яблоки, а в Пасху тетушка Лайма непременно клала в ладошку пестрое раскрашенное яйцо.

 

Берта любила прибегать прямо из школы в дворницкую. Из Лаймы получилась преданная, ревностная и, как выяснилось после вселения телеграфистки, ревнивая нянька. Правда, Ян тоже баловал девочку, и ничего не существовало такого, что бы ей запрещали в их тесной квартирке. Правда и то, что тетушке Лайме уже было нелегко подниматься на пятый этаж, а горячий и густой суп с перловкой ничем не хуже куриного бульона, который ребенок съест позднее. За маленьким столом, покрытым клеенкой, можно было болтать ногами, а за большим, над которым висела красавица-люстра, никто не ел, зато ей разрешали делать уроки, читать и рисовать. Напротив стола висела картина с сидящей девушкой, и Берте не надоедало ее рассматривать. Однажды она радостно воскликнула: «Ой, как на нашу Ию похожа! », и тетушка Лайма почему-то огорчилась: то ли от досадного сходства, то ли от слова «наша». Хмуро взялась за штопку. Улучив момент, Берта обняла ее за плечи:

 

— Можно посмотреть секретики?

 

Лайма всегда вздыхает, когда маленькие пальцы перебирают и раскладывают на столе крохотные случайные памятки чужих жизней: неотправленное письмо, забавную статуэтку, плоский камешек, латунную пуговицу, некогда ярко начищенную, а нынче потускневшую, да ободранный детский кубик; больше ничего не осталось, если не считать фамилий на доске. А фамилии долго ли продержатся? Когда начальница приходила квартиры считать, то прямо палец вверх подняла: убрать. Потом однорукий прибегал. Пальцем не тыкал, но уговаривал Яна: снять, мол, приказала. Я не военный человек, Ян ответил, надо мной генералов нету. Велит снять — присылайте людей; я человек пожилой, калечиться не буду. А только доска тяжелая, старой работы — ее так просто не сбросишь. Ну, сорвут; а кто стенку потом чинить станет, генеральша твоя? Управдом озаботился, головой покрутил. Постояли во дворе, покурили вместе, а про доску больше разговора не было. Кому она, в самом деле, мешает?..

 

Дом продолжал заселяться. Ожила, после многих лет запустения, квартира № 8, некогда похожая на лавку древностей. Бывший хозяин, старый антиквар, частенько не любил расставаться с диковинами, в коих знал толк, и все они оседали у него в шкафах и на полках, как в настоящей лавке. Теперь сюда вселился человек по фамилии Дергун, прошедший войну, включая легендарный Сталинград, в интендантских войсках, а ныне заведующий комиссионным магазином. С ним въехала довольно молодая особа слишком яркой окраски, чтобы можно было принять за жену, хотя ведь интендант — что моряк, у него в каждом порту жена. Внешность самого Дергуна опрокидывала все стандартные представления о типичном интенданте, ибо он был аскетически худ, строг лицом и аккуратно зачесывал на пробор тусклые, деревянного цвета волосы. Всем обликом он скорее напоминал учителя.

 

А вот учитель пропал. В последний раз дворничиха видела Андрея Ильича два года назад — он собирался со дня на день вернуться, однако не вернулся, зато в доме побывал милиционер и повесил на дверь Шиховых печать, а что это значит, уже было известно.

 

…Придя в тот день домой, Андрей после некоторого колебания решил все же сказать жене и отцу о зловещем приглашении: иди знай, суждено ли прийти назад.

 

— Я пойду с тобой, — решительно заявила Тамара.

 

Спор грозил перерасти в ссору, но вмешался отец. Оторвавшись от микроскопа (довоенный, цейссовский), долго тер уставшие глаза, а потом взял в руки повестку. Посмотрел; перевернул, как положено, и вынес приговор:

 

— Андрюша, не ходи.

 

И объяснил, глядя прямо в тревожные лица:

 

— Здесь не написано, зачем тебя вызывают. Не написано, кто вызывает, только указан номер комнаты. Одним словом, филькина грамота. Далее, — привычным жестом лектора остановил возражения, — давайте подумаем, в чем тебя могут обвинить?

 

И сам приготовился загибать пальцы, однако ничего, кроме нарушения паспортного режима, в профессорскую голову не пришло.

 

— Во время войны многие жили кто где, — возразила Тамара, — а в нашем доме немцы стояли…

 

— Война… — профессор махнул рукой, — о ней забывают, когда удобно. А вот одному доценту с кафедры биологии кровь попортили: он наполовину немец. Не ходи — целее будешь.

 

— А повестка? Повестку-то я получил?

 

— Не ты — тебя дома не было; дворник получил.

 

— Дворничиха.

 

— Хорошо, дворничиха; но не ты. Подумай сам: если бы ты не пришел в тот день, бумажка еще месяц валялась бы.

 

— Отец… Они новую пришлют.

 

— Пускай шлют! Пойми, там не знают, что ты не живешь дома — иначе прислали бы сюда. — И пришлют ведь, трезво подумал старый ботаник, а вслух продолжал: — А так — на нет и суда нет.

 

— Предположим, — Андрей потер лоб, — но ведь могут сюда прислать. Тогда что?

 

Удивительным образом отцу удалось снизить нервный накал обоих. Говорили долго, словно пасьянс раскладывали. В результате родилось неожиданное решение: уехать.

 

— Куда? — опять вскинулся Андрей. — На деревню к дедушке?

 

— Это мысль! — обрадовался профессор. — Именно в деревню, в сельскую школу. Сейчас ведь все в город рвутся, скоро яблоку некуда будет упасть. Главное — быстро. И запомни, — добавил очень серьезно, — ты не получал никакой повестки, вот и все. Дворничиха не помнит, кому что присылали. На квартиру больше не ходите.

 

Как всегда бывает после сильного напряжения, разрядились шутками: вот и вещи уложены, никаких хлопот.

 

Старый Шихов нарочно не обсуждал судьбу несчастного доцента. Кто-то на кафедре тихо, но метко заметил, что немцам после войны так же трудно уцелеть, как евреям во время войны. Хотя биолог был немцем только наполовину, работы он лишился сразу и полностью, а что его ждало в дальнейшем, можно было только гадать. Главное — не быть на виду; авось гроза пройдет стороной.

 

Так Андрей Ильич Шихов отбыл из родного города на север, в соседнюю братскую советскую республику. С памятного сорокового года отношение к внезапно обрушившимся русским не только не поменялось, но стало более враждебным, и только вежливость викингов, помноженная на северное хладнокровие, помогала его скрыть. Опять же отношение отношением, а против власти не попрешь — школьники обязаны учить русский язык, русскую литературу и русскую историю, при том, что преподавателей наперечет; вот и крутись, викинг… Шихов — человек солидный, а главное, почти свой, ибо хоть русский, но не российский; и то слава богу!

 

Деревня не деревня, город не город, а — городок. Маленький, самодостаточный и потому скучноватый. Существовала здесь и русская старообрядческая община — крохотная, но сплоченная. Главному наставнику этой общины Андрей и передал письмо от отца Артемия, а через неделю вошел в класс настоящей семилетней школы. Вошел не «пятой колонной», а штатным учителем истории, и долго еще дивился особенности маленьких городков, где церковь не так категорически отделена от государства. Переписка старовера отца Георгия с православным отцом Артемием резко оживилась, в то время как отец Артемий зачастил к профессору ботаники, и следствием этого полудетективного сюжета явились сургучные печати на дверях бывшей шиховской квартиры.

 

 

Свято место пусто не бывает, а хорошая квартира тем более. Что вскоре и подтвердилось. Если бы фамилия нового жильца появилась на доске, она выглядела бы весьма экзотично, хотя внешне Акрам Нурбердыев ничего особенного из себя не представлял: крепкий невысокий мужчина лет тридцати, с круглым доброжелательным лицом и ямочкой на подбородке. Одевался, при таком имени, совершенно по-европейски, потому что приехал на постоянное жительство, а не на фестиваль дружбы народов. С ним была жена Галия, тут же для удобства окружающих переименованная просто в Галю. Она очень мило улыбалась, и от улыбки широкие скулы плоского лица приподнимались, наполовину скрывая черные блестящие глаза. Галия была «в интересном положении», как изысканно выразилась Серафима Степановна, никогда в таком положении не пребывавшая. Беременность нимало не портила милое лицо Галии, только походка с течением времени становилась все более неуклюжей и косолапой.

 

Акрам, потомственный скорняк, работал начальником цеха на меховой фабрике. Он страдал душой и мрачнел от безграмотного обращения с нежными каракулевыми шкурками, обозначенного умным словом «технология». Выходя с фабрики, вдыхал полной грудью и торопился домой, по дороге примеряя имя будущему сыну. Рафик? Нет; лучше Тимур. Или Карим — «великодушный». Очень хорошее имя для первого сына…

 

Откуда они появились в западном портовом городе, никто толком не знал. Шофер Кеша называл эту пару чучмеками — за глаза, конечно, хоть и беззлобно. Слово было емкое и в равной степени могло обозначать как выходцев из Сибири и Средней Азии, так и поголовно всех жителей Кавказа: широка страна моя родная!

 

 

Старый Шульц получил двадцать пять лет лишения свободы. Повернись судьба иначе, мог получить всего девять, только не лет, а граммов свинца, однако в мае 47-го смертную казнь заменили двадцатипятилетним сроком, что позволяло Шульцу выйти из лагеря в восемьдесят девять лет.

 

По сравнению с двадцатипятилетним сроком конфискация имущества представлялась сущей безделицей: кому и зачем понадобится имущество через двадцать пять лет? Нагим пришел человек в этот мир, нагим уходит… К тому же следователь Панченко обнаружил досадную оплошность: во время ареста обыск был сделан поспешно, а потому небрежно, и не были опечатаны двери, поскольку в одной квартире с осужденным проживал гражданин Бергман — тот настырный свидетель, которого Панченко охотно посадил бы рядом с Шульцем за одну только настырность. Неприятность заключалась в том, что прописан он был на общую площадь, и никак иначе дело обстоять не могло, поскольку все три комнаты располагались одна за другой, то есть две из них являлись проходными, что исключало раздел.

 

Бергман только сейчас узнал об этих нюансах и о том, что остался единственным жильцом уютной, обжитой и давно привычной квартиры. Конечно, сюда приходили — еще при Шульце — люди из домоуправления и уходили, узнав про дочку в санатории и жену, поехавшую ее «проведать», как выразился хозяин, что полностью соответствовало истине, датированной апрелем 40-го. Усталая управдомша не стала расспрашивать, в каком санатории: дело деликатное, а Швейцария в любом случае не пришла бы ей в голову: на работе разрываешься, потому как печников нет, водопроводчиков нет, маляры пьют день-деньской, и нет им дела до жильцов, точно ей одной больше всех надо, а ей надо троих детей поднять — спасибо, старшего удалось в ремесленное определить, хорошо бы и малого туда через годик, да за дочкой нужен глаз да глаз, а то мать из дому — она к подругам, долго ль до греха…

 

Конфискация, таким образом, прошла с запозданием, и Макс успел собрать старые немецкие журналы, блокноты с выцветшими обложками, заполненные четким, совсем не докторским почерком, и письма из Европы, которые Шульц хранил в огромном, как скрижаль, медицинском атласе. Атлас не был изъят, по-видимому, из-за неподъемного веса. В результате получилась внушительная стопка. Поколебавшись, Бергман вернул журналы на полку шкафа, предварительно перетряхнув каждый в отдельности. Пусть забирают, если кого-то интересует внутриполостная хирургия.

 

Теперь стопка уместилась в докторском саквояже. А дальше что? Дождаться следующего обыска и уверять, что все это принадлежит ему? Достал папиросы, закурил. Взгляд упал на газету: «СТРОИТЕЛЬСТВО ПАРКА КУЛЬТУРЫ И ОТДЫХА В ЛЕСОПАРКЕ».

 

В Лесопарк (бывший Кайзервальд), больше некуда. Если только не появились хозяева, старые или новые. Или зарыть в дюнах около озера.

 

В полупустом трамвае человек с медицинским саквояжем ни у кого не вызвал подозрений. Знакомый проспект, усеянный желтыми листьями, был почти безлюден. Вот и знакомый поворот; под ногами шуршит и пружинит гравий. Макс остановился поодаль от калитки, так что особняк был хорошо виден, а его самого скрывали высокие кусты, и почувствовал — быстрее, чем убедился — что дом пуст. Позвонил в дверь; не дождавшись ответа, вытащил из кармана плаща ключ.

 

Внутри стоял неподвижный полумрак. Было очевидно, что после его ухода никто здесь не появлялся.

 

Ключ в двери чердака торчал, как он его оставил, и внутри все было по-прежнему. Промелькнула малодушная мысль: а не проще ли сжечь эту стопку бумаг — Старый Шульц наверняка его поймет? Мелькнула и пропала. Можно уничтожить приметы своей жизни, но не чужой, даже если Шульцу не суждено никогда перечитать эти письма. Что там в блокнотах, дневники?.. За двадцать пять лет кто-то не выдержит — или султан, или ишак, как говорят на востоке.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.