Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Елена Катишонок 16 страница



 

Отец не ответил.

 

Не было ответа и на другое большое письмо, в котором Мартин сообщал о помолвке: «…Представь, они жили в пятнадцати минутах от твоего дома, и мы ни разу не встретились! Я так благодарен, что ты настоял именно на Швейцарии… Позволь, отец, считать этот жест твоим благословением нашего союза». Ни это письмо, ни следующее, о судьбоносном апреле, назад не вернулись, что давало смутную, зыбкую надежду: получены?.. Однако отец молчал необъяснимым, годами длящимся молчанием, и сосущее беспокойство Мартина уступило место печали. Он доставал записку шестилетней давности и читал поблекшие чернильные строчки, с пропущенным в спешке предлогом:

 

 

«Ни в коем случае не возвращайся.

 

Меня задерживают объективные обстоятельства.

 

Все полномочия у господина Реммлера.

 

Обнимаю, всегда тобой,

 

Отец».

 

 

Увы, теперь полномочия господина Реммлера ничем не могли помочь, зато он сам, вместе со своей представительной супругой, с достоинством выступил свидетелем во время венчания.

 

Мартину приходилось бывать на чужих свадьбах, наблюдать и слушать одно и то же, но в тот день, произнося простые и пронзительные слова, он с трудом удержался от слез: …Хранить и беречь друг друга отныне в счастье и несчастье, в богатстве и бедности, в болезни и здоровье; любить и лелеять, пока смерть нас не разлучит.

 

Прогулки часто приводили их к старой кирхе. Это была строгая постройка из желтого кирпича: две маленькие башни по бокам и одна центральная, возносящая к небу крест — не для того, чтобы дерзкой высотой проткнуть облака, а смиренно обозначающая Божий храм.

 

В июне солнце садится поздно, однако пора было возвращаться — после заката Элге гулять нельзя. Мартин укутал узкие плечи жены шерстяной шалью.

 

— Постоим немножко? — попросила она. — Знаешь, о чем я подумала? Когда у нас будет… Когда родится ребенок, мы принесем сюда его крестить, верно?

 

Только здесь, у старой кирхи, стало ясно, что молчать нельзя, иначе все разрушится, рассыплется, и чистые пронзительные слова превратятся в свинцовые литеры наборной кассы.

 

Элга слушала, но не слова, а голос мужа, усталый и словно постаревший за последние минуты. Слушала, чуть склонив набок голову, как Венера у Боттичелли, только на голове у Венеры не было французской шляпки; поэтому, должно быть, обладательница шляпки улыбалась немножко снисходительно. Она положила руки Мартину на плечи и ответила, в обычной своей манере, сразу несколькими вопросами:

 

— Это тебе доктор сказал? А если родится девочка, то мы назовем ее Ингой, ты согласен? Скажи, Мартин, ты согласен?

 

 

Оказывается, дом перестает жить, когда из него уходит ребенок. В гостиной по-прежнему стояли белый рояль, ставший привычным, и удобные глубокие кресла. Из распахнутой в сад двери тянуло трезвым осенним холодом. Бергман часто сидел на ступеньках, курил и прислушивался к замершему дому. Никакого топота за спиной, никто не закроет ему ладошками глаза и не скажет «страшным» голосом: «Макс, угадай: кто я? ». До чего же стойкая привычка… Четыре месяца назад Леонелла вернулась в старый дом, на Палисадную, и особняк внезапно стал чужим, почти враждебным — таким, как Макс его увидел в 41-м. Kapo, произнес он вслух и вздрогнул от неожиданности. Голосом он пользовался на работе, по необходимости. Возвращаясь домой (когда особняк был домом), разговаривал с Леонеллой и с маленькой Бертой, чью круглую румяную рожицу видел в окне — девочка ждала его, нетерпеливо подпрыгивая у подоконника. Вечером, когда поднимался в свою комнату, за ним спешил Kapo. С раннего детства пес выслушивал одинокие монологи хозяина, дергая, в знак несогласия, ухом или недоуменно поднимаясь на передние лапы.

 

Поздним ноябрьским вечером прошлого года Макс пожелал, как обычно, Леонелле доброй ночи и пошел наверх. Пес последовал медленно и словно бы нехотя, а на середине лестницы неожиданно споткнулся и упал на передние лапы. Тут же вскочил — и рухнул, сползая по ступенькам: нижняя половина туловища дрожала мелкой дрожью, но не двигалась. Макс втащил его в комнату, кинулся к саквояжу, а потом на кухню — кипятить шприц, что заняло положенное время — ровно столько, чтобы он уже не понадобился. И не в стерилизации было дело, какое там; просто паралич действовал быстрее, словно торопясь избавить пса от долгих мучений. Kapo жадно лакал воду из подставленной миски, и каждый новый глоток давался с трудом, а когда беспомощно повисла губа, вода потекла обратно, и все кончилось.

 

Kapo, Kapo… Ты же настоящий Мафусаил, пробормотал Бергман и закурил папиросу, словно тот мог услышать и дернуть ухом. Сенбернары редко так долго живут; тебе ведь хорошо с нами было, верно? Рука с папиросой застыла. С нами, вот оно что. Он переехал в особняк, движимый только одним желанием: оказаться как можно дальше оттуда, от гетто, и замуровать себя в спасительном одиночестве, наедине с собакой. И что же? Чужая жена и чужой ребенок без всякого труда лишили его этой защитной брони, зато теперь пришло настоящее одиночество — безысходное, лютое, волчье. К тому же — в чужой норе…

 

Дома в округе по-прежнему выглядели необитаемыми. За исключением нескольких. Теперь, когда немцев больше не было, казалось, что пустых домов стало больше. Если бы завтра вернулись хозяева особняка, они нашли бы дом в идеальном порядке, так же как и документы неожиданного обитателя.

 

…Что-то остановило Бергмана от похода в префектуру, какое-то суеверное чувство, хотя приехал в центр и даже приблизился к зданию. У обочины стояло несколько легковых автомобилей. Вход охраняли вооруженные красноармейцы. Он прошел целый квартал по противоположной стороне, посмотрел на часы — и тут же забыл, сколько времени, повернул за угол и через полчаса стоял перед деревянным домом на Малой Речной улице, где до войны располагался полицейский участок, о чем свидетельствовала эмалевая табличка. Однако табличка эта осталась разве что в памяти Макса, ибо в 40-м году полицейский участок превратился в отделение милиции. Что здесь находилось при немцах, Бергман не знал, но заметил как-то входящих и выходящих мужчин с повязками на рукавах — местную полицию. Власть меняется, но учреждения правопорядка сохраняют свою суть. Немцев больше нет, и дверь, которую он толкнул, снова вела в отделение милиции.

 

Внутри Макс никогда не был. За шатким столиком в передней солдат чистил промокашкой перо.

 

— По какому вопросу?

 

Бергман коротко сообщил о потере паспорта. Солдат потянул к себе большую тетрадь и записал его фамилию. Перо явно было вычищено плохо — за буквами тянулся чернильный шлейф.

 

После недолгого сидения в коридоре Макса позвали в кабинет — просторную комнату с грязным дощатым полом, где стояло два стола. Один был необитаем, за вторым сидел худой лейтенант лет тридцати с глазами навыкате.

 

Бергман настолько сжился с историей «утраченного» паспорта, что сам наполовину ей поверил и повторил легким и обыденным голосом.

 

Лейтенант выслушал скептически, но не перебивал.

 

— Сейчас многие теряют паспорта, — сказал наконец, сделав на слове «теряют» особый упор, — а у вас документ какой-то имеется?

 

— Вот, — Бергман достал из портмоне ветхую бумажку, — мой пропуск.

 

— Метрика требуется, — голос лейтенанта стал чуть менее скептическим, — или профсоюзный билет. Чтоб фотография имелась.

 

— Мне в клинике приходилось работать по восемнадцать часов, — веско ответил Бергман, — а из квартиры выселили, как и остальных жильцов. Где я сейчас найду метрику? Зато здесь, — обвел широким жестом комнату, в которой никогда не был, — находятся сведения о моей прописке и обо мне. Если вы не можете выдать паспорт взамен утраченного, я обращусь в префектуру.

 

— Что вы меня префектурой вашей?.. Я могу вас задержать как беспаспортного! — крикнул лейтенант и вскочил на ноги.

 

У него базедова, понял Макс; потому глаза такие и взвинченность. Спокойно поднялся со стула и протянул руку:

 

— Доктор медицины Макс Бергман.

 

Теперь они стояли, разделенные столом, и лейтенант недоуменно смотрел на протянутую ладонь, потом неохотно пожал ее:

 

— Лейтенант Егоров, — и сел, кивнув Бергману на стул. — Медицины… А какой еще доктор-то бывает?

 

— Философии, например, — невозмутимо ответил Макс, словно только за этим пришел, — математики, физики… Да любой науки.

 

Главное — не улыбаться; никакой снисходительности, только ровный и доброжелательный тон.

 

— Нам тут… не до науки. Место работы?

 

— Больница Красного Креста, — ответил Бергман, избегая обращения: «товарищ» звучало бы слишком поспешно.

 

Все оказалось не так сложно. Требовалась справка с места работы, две фотографии и свидетельство дворника; когда прощались, Егоров первым протянул руку.

 

Сложно (чтобы не сказать — невозможно) было другое: вернуться в дом, где бросил мертвого друга, сжег в печке свое еврейство и где живет женщина, без которой он сам, оказывается, жить не умеет. Поэтому замедлил шаги еще на углу и шел по Палисадной не торопясь.

 

После переезда в Кайзервальд появился здесь только один раз — не столько проведать «Федора Шаповалова», сколько выполнить обещание, данное ответственному старичку в конторе приюта. Не застал, однако, ни бывшего раненого, ни самого старичка, да и вообще никого: дом призрения был пуст. Бергман обошел просторные гулкие коридоры и только на выходе столкнулся с энергичным рыжеволосым человеком. Нет, не знаю, ничем помочь не могу; да помилуйте — с какой стати, у нас своих калек полно! Только тут Макс увидел повязку с надписью JUDENRAT у рыжего на рукаве…

 

Чем медленнее он шел, тем больше изменений бросалось в глаза. Высокий забор из свежеструганых досок скрывал то, что было хибаркой горбатого Ицика. Зато ограда вокруг приюта, наоборот, была снесена, и дорожка от тротуара вела к широкой лестнице главного входа в… «ГОРОДСКОЕ ТРАНСПОРТНОЕ УПРАВЛЕНИЕ», если верить вывеске под толстым стеклом, и приходилось верить, хотя бы потому, что в стороне от здания стояли все те же каштаны, посаженные самыми первыми обитателями дома призрения, о чем свидетельствовали таблички на стволах деревьев, куда более скромные и незаметные. Вот и скамейка, где они так часто разговаривали с Зильбером, пока сенбернар с достоинством обходил деревья. Разрослись ввысь и вширь кусты жасмина, и прежде на редкость густые: Макс помнил, как крохотный пуделек Шихова сдуру сунулся да и застрял в ветвях, безнадежно запутав поводок и заходясь истеричным визгом, и как они с учителем в четыре руки извлекали дрожащее исцарапанное существо. Так хорошо запомнилась эта собачонка, всегда буйно яростная, при своей миниатюрности, что и об учителе вспомнил благодаря ей. Где он, интересно? И дантист — он ведь первым съехал в начале войны, еще до выселения? И как там дядюшка Ян?..

 

Оставалось войти в дом.

 

 

Кто сказал, что нет ничего более постоянного, чем временное? Кем бы ни был этот философ, он прав, и Андрей Ильич Шихов готов был подписаться под этой банальной истиной обеими руками. Более того, бесхитростной мыслью можно было жонглировать до бесконечности, ибо самое что ни на есть постоянное в нашей жизни может оказаться временным, а то и кратковременным; в свою очередь, временное, стоит чуть привыкнуть к нему, притворяется, что присутствовало в жизни всегда.

 

Предвоенный год учителя Шихова прошел под гостеприимной крышей Французского лицея — всего лишь год, а какой утратой обернулся этот срок, когда не стало лицея, а стало быть, работы! Помнил свое отчаяние, которое нельзя было скрыть от Тамары, помнил ее терпеливые уверения: «Это временно, Андрюша, вот увидишь! »

 

Конечно, временно; как и война. Однако пока шла война, то казалось, конца ей не будет. Война оставила его без дела: школы закрывались одна за другой. И все же именно тогда случилась — иначе не скажешь — работа, сразу после Рождества 41-го, как раз вследствие закрытия школ. Сколько продлится война, никто не знал, но семьи, в которых были дети, встревожились по-настоящему.

 

Шихов-старший к этому времени почти оправился от болезни. Ничего удивительного, уверял он невестку и сына, большие беды прогоняют малые! Он снова мог читать, охотно выходил на прогулки в парк — словом, оживал на глазах. Очень обрадовался, когда его зашел навестить старый друг, настоятель церкви Николая Угодника; они долго беседовали в кабинете, а потом отец позвал Андрея…

 

Идея была проста. Поскольку немцы относятся к церкви весьма благосклонно, отец Артемий набрал большую группу детишек для воскресной школы и начал искать учителей; сам продолжал вести Закон Божий.

 

Теперь ожил Андрей. Непривычно было вести урок не в лицее и не в гимназии, а в церкви, без классного журнала, без указки и не вешать карты на доску не только по причине отсутствия доски, но и оттого, что опасно было приносить такие вещи, как карты и учебники. Дети рассаживались по сторонам длинного прямоугольного стола и поначалу просто слушали, бросая друг на друга заговорщицкие взгляды: всем нравилась бесхитростная конспирация, нравились уроки, столь не похожие на привычные школьные уроки, нравилось, что не грозят постылые контрольные и что можно сидеть, болтая ногами, и слушать учителя вполуха, а то просто рассматривать потемневшие иконы на стенах и вдыхать запах прелой кожи от черных, захватанных сотнями рук, псалтырей, ровно разложенных по периметру стола, — тоже для конспирации.

 

Привлечь внимание разновозрастных детей, многие из которых недоедают и почти все мерзнут, намного трудней, чем вести обычный урок.

 

— Если бы пещерный человек умел смеяться, — прямо от дверей начинал Андрей Ильич, — история пошла бы по другому пути… Кто согласен? Так-так… Вы все смеетесь — значит, мы далеко ушли от пещерного человека; это хороший знак.

 

Дети хохотали. Учитель не останавливал — он тоже улыбался. Внимание схвачено, теперь нужно его удержать. Он бросал вопросы азартно, словно мячи в корзину. Почему они не смеялись? А грустить пещерные люди умели? Чем же они были заняты? Почему? Стоп, стоп: при чем тут сфинкс?.. Когда начали строить пирамиды, кто помнит?

 

Число ребятишек очень скоро увеличилось, их разделили на группы, а к весне импровизированные лекции-беседы (только Тамара знала, как долго и тщательно муж к ним готовился) — к весне эти беседы стали больше похожи на уроки, да и разношерстная ватага ребятишек выглядела совсем иначе.

 

— Ты не очень-то, Андрюша, — осторожничал Шихов-старший, который вел занятия по естествознанию и биологии, — к чему, в самом деле, цитировать Оскара Уайльда? Пустые парадоксы, сотрясание воздуха.

 

— Парадоксы — да, однако не пустые, если заставляют думать. А мне только это и нужно.

 

Он работал жадно, азартно. На столе громоздились, сменяя друг друга, Геродот и Ключевский, Цицерон и Пушкин, Плутарх, Карамзин, Блок… Не скованный требованиями школьной программы, Шихов позволял себе экскурсы в самые разные эпохи, рассказывал о событиях, до сих пор спорных, но тем более увлекательных. Пусть запомнят хоть часть, хоть ничтожную толику из рассказанного, но — запомнят.

 

Вместо того чтобы слоняться по улицам, дети бегали в просторном прицерковном дворе — в теплое время «беседы об истории» проходили прямо там. Родители неуклюже пытались «отблагодарить», однако отец Артемий все «благодарности» направлял в церковную кружку и раз в неделю аккуратно выплачивал деньги «отцу и сыну», как он сам говорил, с неизменно присовокупляемым: «Прости меня, Господи, раба грешнаго! ». Осенял себя крестом, задевая широким рукавом рясы белую, как у Деда Мороза, бороду. Он и впрямь был похож на Деда Мороза, только в очках — не то стальных, не то серебряных, — и ряса выглядела на нем так же уместно, как на том — красный тулуп.

 

Отцу Артемию многое простится и многое зачтется в свое время, и не только за детей, которых он уберег от соблазнов и опасностей улицы, но и за Бориса — хромого студента-математика, которого отыскал где-то, полузамерзшего и голодного, захлебывающегося кашлем.

 

Даже отъявленные сорвиголовы не смеялись над его хромотой; правда, за глаза называли монашком — должно быть, оттого, что математик носил рясу. Ни разу Шихов не видел, чтобы Борис уходил. После занятий он неизменно шел на кухню причта, где заваривал себе какой-то чай из корешков, которым лечил кашель.

 

Как-то Борис попросил разрешения поприсутствовать на шиховских «беседах» и сидел в углу, слушая с почтительным вниманием и без улыбки. Ни дать ни взять молодой послушник, подумал Андрей. Как нелепо он выглядит в этой рясе, однако; совершенно нелепо.

 

А все было просто, просто и страшно. Борис был евреем и бежал во время облавы, но не в дверь, а в окно второго этажа. Прыгнул в соседний двор, прямо в сугроб, который и спас ему жизнь на первом этапе за пустяковую, в общем-то, плату — поломанную ногу. На втором этапе жизнь парня спас о. Артемий — и спасал в продолжение всей бесконечной войны совершенно бескорыстно, если не считать того, что рисковал каждый день собственной жизнью; он же и придумал надеть на математика рясу и не велел снимать: мало ли — досужих людей хватает, а береженого и Бог бережет.

 

Зачтется ему и за друга юности, профессора Шихова: именно теперь и здесь, в окружении детей, старый ботаник окончательно перестал себя чувствовать больным. Он даже вернулся к своим довоенным записям и начал их систематизировать: готовил монографию.

 

Какова же была его радость, когда сразу после войны его пригласили читать лекции в университет! Флаг с серпом и молотом над входом профессор принимал как историческую неизбежность, едва ли способную повлиять на физиологию растений. На кафедре не было лаборантки, и Тамару приняли на работу, в соответствии с рекомендацией профессора.

 

…Теперь, когда закончилась очередная временность, а новая еще не началась, Андрей Ильич остался не у дел. Школа снова во власти советской власти, для которой он всегда будет пятой колонной. Или клеймо тоже было временным?

 

Невеселым раздумьям можно было предаваться и у себя дома: теперь отца можно было спокойно оставить и вернуться к себе на Палисадную, о чем они с Тамарой давно мечтали. Однако именно теперь, когда ничто не мешало это сделать, переезд откладывали почему-то с воскресенья на воскресенье и собирались медленно и бестолково, почти неохотно, что объяснить можно было только старой истиной: нет ничего более постоянного, чем временное. Вскоре медленные сборы, связки книг на полу и вещи, бессмысленно перекладываемые с места на место, тоже грозили стать чем-то постоянным, поэтому Андрей Ильич отправился наконец на Палисадную.

 

Дом казался пустым. После свежего октябрьского полдня Шихов попал в прохладу коридора и по привычке вытер ноги, хотя на улице было сухо. Высокое зеркало на стене чуть потускнело, в уголке появилась небольшая трещина — или была раньше? Зеркало снисходительно предъявило чуть растерянное лицо с седеющей бородкой (надо подстричься) и сутуловатую фигуру в потертом пальто.

 

Квартира была, как показалось Шихову, в том же виде, в каком он ее оставил. Он снова запер дверь, спустился и позвонил к дворнику. Яна не было; тетушка Лайма радостно засуетилась: аккурат завчера для вас почта была. Принялась искать очки, попутно рассказывая, что снова домком объявился, только уж другой; так вы скорей возвращайтесь, а то, не дай Бог, вселят чужих. Вот, господин учитель, — и почтительно протянула две открытки.

 

Одна призывала его вступить в ряды ОСОАВИАХИМа (вступительный взнос — 1 рубль); вторая предписывала явиться в то самое учреждение на улице Карла Маркса, где он уже побывал по «делу о вредительстве» трубочиста; как же его звали?..

 

Явиться надлежало завтра, в одиннадцать ноль-ноль.

 

 

В аллеях и тропинках Вознесенского кладбища Тихон Бойко чувствовал себя спокойно и уверенно, словно дома. Так оно, в сущности, и было. Когда другие работники расспрашивали, где он раньше жил да откуда приехал, Тихон отмалчивался самым простым способом: доставал папиросы, закуривал и предлагал любопытствующим. Пока чиркали спичками на ветру, пряча огонек в руках, перемазанных землей, пауза затягивалась, и можно было ничего не отвечать. Если он и видел, что товарищи иногда добродушно перемигивались, то не подавал виду. Чаще других с ним заговаривал Валерка — молодой парень, стриженный «под бокс», с противной привычкой часто и мелко сплевывать. Как-то во время перекура второй могильщик, Макарыч, кивнул Валерке в сторону: отойдем. Отошли недалеко, к ближайшей липе, откуда и загудел сердитый голос: «Чего пристал как банный лист, ему и без тебя тошно… Вся семья от бомбы… сопляк ты…».

 

На пути в сторожку, где хранился инвентарь, Макарыч объяснял: «Ты на него, Савельич, зла не держи: дурак он. Привык к дармовым папиросам, да еще курятник растопыривает. Дай закурить».

 

Валерка скоро ушел со скучной работы, и не только он: рыть могилы — занятие тоскливое, не то что на заводе или на стройке, да и платят гроши. В ведомости регулярно расписывались только двое: Макарыч и Тихон. Кассирша, привозившая зарплату, всегда указывала ногтем: «Вот тут распишитесь». «Вот тут» было напечатано на машинке: «Бойко Т. С., могильщик», и проставлена сумма. Эти слова настораживали Тихона: в них была какая-то незаконченность. Однажды, уже занося обмакнутую в чернила ручку, он вдруг произнес:

 

— Могильщик буржуазии.

 

Кассирша, вынимавшая деньги из брезентового мешка, замерла. Подняла глаза и увидела растерянное лицо с подрагивающими губами и напряженно сведенные брови; изобразила, на всякий случай, строгость и повторила:

 

— Распишитесь.

 

По всей вероятности, кому-то из начальства тоже не нравилось слово «могильщик», потому что в один прекрасный день могильщики стали называться работниками коммунального хозяйства, и смятение Тихона забылось.

 

Макарыч работал на кладбище давно. Он не только не тяготился работой гробокопателя, но относился к ней с горделивым уважением, а клиентами считал не родственников и не ответственных за похороны лиц, а самих усопших, что и выражал в двух фразах: «Покойник ждать не может» и «Покойник — штучный товар». Маленького роста, но очень жилистый и выносливый, он всегда ходил в старом ватнике. Раз в год работникам выдавали новый, тугой и пухлый от несвалявшейся ваты, пахнущий новой мануфактурой. Макарыч примерял его, сняв для этого случая фетровый колпак, похожий на цилиндр с обрезанными полями, застегивался на все пуговицы, а потом ватник исчезал вместе с Макарычем. На следующий день Макарыч появлялся вновь, с красными вспухшими глазами, но без ватника, и, ничего не объясняя, надевал старый, вытертый и заношенный. Когда увольнялся очередной временный работник, его ватник, не отслуживший положенного года, переходил к Макарычу, который принимал его так же естественно, как и могилу, не выкопанную предшественником до конца. Заведующий каждый раз грозился «не потерпеть», однако терпел. Так уж сложилось, что новый ватник был чем-то вроде ежегодной жертвы, которую никак нельзя было не принести: временных работников много, а Макарыч один.

 

Он никогда не лез к Тихону с разговорами, а тем более с вопросами. Если обедали или перекуривали вдвоем, то сидели молча, и молчание не тяготило ни одного ни другого. Нарушал его изредка Макарыч, и всегда неожиданно.

 

— Смотри-ка, в один день, — ткнул папиросой куда-то вправо.

 

Тихон перевел взгляд на высокий памятник черного мрамора с пятью высеченными строчками:

 

 

«Ольга Венедиктовна Заенчковская

 

27. 02. 1830 — 14. 04. 1896

 

Трифон Петрович Заенчковский

 

11. 03. 1822 — 14. 04. 1896

 

ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ»

 

 

— Тыща восемьсот девяносто шестой, — протянул Макарыч, — это мне уж двенадцатый год шел. Я вот думаю: как это они, в один день-то?

 

И продолжал помолчав:

 

— Не иначе, кони понесли; они и расшиблись насмерть. Или от холеры…

 

На следующий день Тихон пришел к памятнику один и несколько раз перечитал надпись. Ему было 74, ей — 66. Считал он легко и необыкновенно быстро; читать было сложней: буквы не хотели складываться в слова, перепрыгивали с места на место, а иногда делались неузнаваемыми. Крупные буквы «ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ» он одолел, и от этого усилия лоб сделался влажным. Из надписи следовало, что память должна быть вечная, и это сбивало с толку. Его собственная память простиралась назад не дальше кладбищенской сторожки, где он жил сколько себя помнит. Сейчас 1947 год; значит, ему сорок восемь лет. Из всего, что происходило с ним до кладбища, помнил только уютную комнату с тремя кроватями, куда часто приходили двое мужчин. Они называли друг друга «доктор», но доктора Тихон видел здесь, на кладбище, когда один из могильщиков упал нечаянно в свежевыкопанную яму и сломал ногу. Приехала громкая машина, и оттуда выскочили люди в белых халатах. Одного из них называли доктором. Те двое халатов не носили, это он помнил. Одна кровать была пуста, на второй спал он сам, а на третьей… Нет, про третью не помнит. Но что было еще раньше, до той комнаты и тех то ли докторов, то ли просто чужих людей? Да правду сказать, ему все были чужими.

 

А — свои? Ведь у других есть — или были раньше; должны где-то быть и у него! Был отец по имени Савелий, однако имя матери не вспоминалось. Семья… Выходит, была семья — вон Макарыч говорил про бомбежку — и что все погибли. В один день, как эти Заенчковские.

 

Вдруг осенила его простая мысль: отыскать своих здесь, на кладбище. По фамилии.

 

Надежда выгоняла его из сторожки в любую погоду. Тихон мысленно разбил всю территорию кладбища на квадраты и шел, внимательно всматриваясь в памятники, надгробия и склепы, покрытые экземой серо-зеленого мха. Когда надписи были слишком длинные, начинала болеть голова — не так, как при перемене погоды, когда боль разрывала голову изнутри и перед глазами плыли разноцветные круги; нет, не так, но все же сильно, и он, потирая беспомощно лоб, возвращался к легким занятиям: убрать сломанные ветром ветки, проверить инвентарь — не нуждается ли в починке, потом скинуть сапоги и вытянуться на старом топчане.

 

На следующий вечер все повторялось, но своей фамилии он пока нигде не встретил.

 

После бесхитростного ужина — «бородинский» хлеб с копченой треской или куском колбасы над измятой оберточной бумагой — и чая, который он заваривал прямо в жестяной кружке, ложился, но долго не мог уснуть. Когда закрывал глаза, видел могилы, где покоились «любимая незабвенная мать», «нежный отец», «возлюбленный брат» и просто чья-то «милая, незабвенная! ». В памяти проплывали памятники разной формы и высоты, скромные и помпезные, с проникновенными надписями от скорбящих мужей и жен, детей и родителей, от прихожан; от «господ офицеров и нижних чинов». Видел старые, покосившиеся плиты статских советников и купцов, потомственных почетных граждан, младенцев, почивших в Бозе, сестер милосердия и почтмейстеров. Засыпал, окруженный наивными и безнадежными словами, чтобы завтра снова заняться поиском — то ли семейного захоронения, то ли одинокой могилы кого-то из Бойко, то ли собственной своей утраченной памяти.

 

В начале августа их с Макарычем послали копать на один из самых дальних и старых участков. Здесь стояло особенно много склепов, так что все пространство похоже было на тихий безлюдный городок. Один кусок земли был пуст.

 

— Комсомольцы расчищали, — пояснил Макарыч, — тут бомбой склепы разнесло. Пока обломки вывезли, пока что… Теперь можно и могилку разметить.

 

У Тихона сильно забилось сердце. Он присел на скамейку и полез в карман за папиросами.

 

— А… могилы чьи были? Фамилию не помнишь?

 

Макарыч удивленно повернулся к напарнику.

 

— Да кто ж их знает? Это года три тому, как немцы отступать начали. А могилы тут самые старые, их уже никто не хватится.

 

— Я вот… хватился. Своих ищу.

 

Макарыч кивнул. Докурили, взялись за лопаты.

 

— Раньше к покойникам больше уважения было, — лопата чиркнула о камень, и Макарыч отбросил его в сторону. — Ты сам посмотри: склеп да ограда кованая, ручной работы. И слова какие, глянь!

 

Подошли ближе. Слова были наивными и трогательными, столь же чужими сегодня, как и старинная вязь письма с буквами, давно выброшенными из азбуки:

 

 

«Здесь покоится любезная моя родительница Виринея Афанасьевна Тулаева, урожд. Вальде. Скончалася 11-го августа 1867 года. Жития ея было 63 года.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.