|
|||
Часть вторая 10 страницаСейчас же сигнальщика Коллинза интересовало только одно: что именно попалось в сеть за ночь. Он подтянул ловушку к берегу, разобрался… В мотне блеснули штуки три подлещика. Зато на крючковой снасти трепыхался здоровенный, тяжелый, словно золотой слиток, сазан. Коллинз гвоздем (ножа не было) выпотрошил рыбу, сполоснул котелок, выбил кресалом из кремня искру, раздул трут. Костерок весело разгорелся. Глядя на огонь, сигнальщик весело засвистел: нет, это прекрасно, что он ушел от войны. Однако на этот раз он ошибался. Война сама пришла к нему. Уже полчаса на него смотрел из гущи камышей ободранный, исхудавший шеф‑ пайлот Лоуфорд. Ему казалось, что это бред: сидит перед костром полуголый парень, свистит, напевает, разговаривает сам с собой по‑ английски. Лоуфорд, хрустя камышами, шагнул в воду, побрел, пошатываясь. Сигнальщик, вскочив, поднял весло, вглядывался сухо и зло.
Когда Маняша Щепкина в Астрахани пришла к Молочкову, может, хоть он знает, куда запропал Щепкин, от которого третью неделю не было известий, в коридоре ЧК стоял гогот и шум. Чекисты обступили здоровенного рыжего малого с облупленным носом. Малый курил козью ножку, гнусавил не по‑ нашему. Учительница из гимназии переводила, запинаясь. – Это кто ж такой? – удивилась Маняша. – Англичанин, – сказали ей. – А чего ржете тогда? – Так он наш англичанин! Интернационал! Своего же офицера‑ пилота к нам приволок. В кабинете у Молочкова сидел, спрятав лицо в ладонях, Генри Лоуфорд. Молочков что‑ то писал. – Глянь, как его, бедолагу, скрутило… – сказал он Маняше. – А только что орал! Все требовал, чтобы его немедленно вернули британскому командованию в Баку! – Вернете? – Так некому! – щербато засиял Молочков. – Мы ему объяснили, первого сентября весь состав рядовых британцев объявил: даешь по домам! Весь флот поднялся… Так что ихнему коммодору пришлось передавать командование нашим, отечественным белым сволочам и эвакуировать хлопцев через Персию. Офицерье же ихнее из Баку в Туркестан подалось… Но это временно! И оттуда вытурим! Генри Лоуфорд поднял голову, глянул презрительно, что‑ то сказал. Из коридора вошла переводчица. – Требует, чтобы его передали Красному Кресту! – сказала она. – А это нам решать… – твердо заметил Молочков. – Мы тут хозяева! Повернулся к Маняше: – А ты иди, не мешай, голубка… Мне тут международную политику разводить надо! А про Щепкина сам ни черта не знаю… Вроде живые они! Маняша вышла. По пустынным улицам, бойко позванивая, бежал трамвай. На здании театра какие‑ то люди поднимали на веревках цифры из досок с электрическими лампочками, ветер выдувал с балконов кумачовые полотнища с кистями и надписями золотом. Город, несмотря ни на что, готовился праздновать вторую годовщину Великой Революции… У афишной тумбы грудились обыватели, кто‑ то вслух читал экстренное сообщение: «Красная Армия геройским ударом освободила город Орел! Наступление продолжается! » Орел был далеко. Маняшу интересовал свой фронт, у Черного Яра. Но про это говорили разное. …Белые части снова притиснули полк Коняева к Волге. Зарывшись в землю, он держал оборону у паромной переправы. Авиаторов Коняев от греха подальше отправил за Волгу, на левый берег, там развернули палатки, расчистили площадку. Щепкин считал, что придется летать еще много, но ошибся. Небо низко прижалось к земле, тяжелое и грузное, беременное холодом. Дождь был сначала меленький, потом окреп. Размачивая просоленную землю, хлынули тяжелые, как пулеметные очереди, струи, разверзлись хляби небесные, земля распухла, глотая жадно воду и расползаясь в грязь. А когда по палатке, в которую закатили «фарман», сыпанула ледяная крупа и низко‑ низко, с тоскливым криком протянула на юг белая цапля, невесть как занесенная сюда с далеких северных болот, все поняли: лето кончилось, наступает пора великого сидения. Во всем отряде стала тоска. С одной стороны, погода – ненастье жуткое. С другой – на чем летать? «Фарман» в палатке мокнет. Глазунов с ним мучается. Один Балабан радовался. Целыми днями сидел в кабине «фармана», дергал ручку управления, косился на приборы, делал вид, что летает. Важный стал. Поднимался с утра, прежде всех, помогал греть на костре чайники, колол дрова. И тут же начинал одно и то же: ловил моториста или Глазунова, если везло, Щепкина, вел его к «фарману» и, тыча пальцем, спрашивал: – Как это называется? А для чего оно предназначено? И как с ним обращаться? Из‑ за настырности надоел он всем горше пареной редьки, только Глазунов относился к Балабану с откровенной симпатией и говорил всем: – Если человек захочет, все может! Это я вам по своей части вполне, гарантирую. Щепкин застукал Глазунова за занятием смешным: тот вкрадчиво и убежденно вдалбливал Балабану: – Мил человек, не туда ты гнешь свою жизненную линию! У тебя ведь руки мастеровые. И сам ты мастеровой… Металлический человек! А механизм, он ведь живой, все чувствует! Вот коснулся ты этого мотора своей рукой, и хотя даже смысла его работы не понимаешь еще до конца, но мотор твою ласку враз почувствовал… Застучал. Ты думаешь, главное в нашем доле – летать? Смех! Летать каждый дурак сможет! Посади дурака в кабину, научи его ручкой двигать, и, если не трус, полетит! А дураки, по глупости, редко трусами бывают, потому что еще не понимают ужаса и смертельного страха. Теперь сообрази, кто главный человек в авиации? Я тебе прямо скажу, главный гвоздь всему – моторист‑ механик! Я из тебя человека сделаю… Если жив буду. Теперь пойми, кончится война, кому пилот нужен? Что он умеет? Ничего! А моторист, он всегда нужен, при всякой жизни, а при мирной – в особенности… Потому что вся жизнь на чем строиться будет? На моторе – не на кобыле же! Главным человеком станешь! Если жив будешь. Балабан стеснялся обидеть Глазунова, пыхтел, топтался неуклюже, смотрел умоляюще серыми глазами, но нашел все‑ таки силы, упрямо ответил: – Нет! Ты уж прости, Семеныч… Обязан я на пилота! Жить не могу! Еще раньше Балабан раздобыл где‑ то школьную грифельную доску, пришел к Щепкину, попросил: – Нарисуйте мне профиль! – Как?! – Товарищ Свентицкий сказал, что главное в вашем дело – профиль! Щепкин объяснил Балабану понятия анфаса и профиля. – Это что же? Смеется он надо мной? – возмутился Балабан. – Шутит, – сказал Щепкин. Но с тех пор занимался с Балабаном. Свентицкий часто слышал, как из палатки несется удивленный бубнеж Балабана: – Ух ты, мать честная! Значит, пропеллер, он что? И тянуть может, и толкать? А что удобнее? Иногда Щепкин ругался. И неслось невнятное извинение: – Вы не этого… не того… Я пойму! Мне только подумать надо… Вот подумаю… и пойму! Когда Свентицкий, удивленный, спросил Щепкина, неужели тот думает, что Балабан сможет летать, Щепкин ответил: – Не знаю, Леня, дойдем ли мы с ним до практических полетов, но в любую авиашколу его уже и сейчас я бы принял, не задумываясь! Удивительное понимание. Жадность к знаниям. Видишь ли, он обучается медленно и трудно, так сказать, пережевывает все не одни раз! Но уж если что узнал – это навеки! И чутье у него есть! Понимаешь, узнав что‑ нибудь, он тут же начинает прикидывать, что вытекает из этого знания! Вот вчера высказал соображение, что в будущем, когда изобретут более сильные моторы, аппараты нужно делать броненосными. Фантазия, а интересно! – Тебе бы в школу, детишек учить! – сказал Свентицкий. – Думаешь, это так плохо? – возразил Щепкин. И все‑ таки Щепкин догадывался, что Ивану Балабану кажется, что к небу есть другой путь, более короткий. В глубине души он считает, что каждый пилот знает какую‑ то свою хитрость, и если узнает ее и он – сразу полетит. Поэтому, видно, с большим уважением он относится, несмотря на неприязнь, к Свентицкому и часто несмело спрашивает: – Вы, Леонид Леопольдович, когда погоды настанут, не возьмете меня полетать? Товарищ Щепкин не обещает. Говорит – учись! Что ж, разве я против? Только мне поглядеть надо, как вы там, в небе, ручкой управления шуруете? – Так же, как и на земле, мон петит! – отвечает Свентицкий. – На себя и от себя! – Ясно. Но мне бы только поглядеть. – Балабан не верит, что все так просто. Ему кажется, что Свентицкий скрывает секрет полета, как любой значительный мастер скрывает тайны своего дела. Особенно усилилось его уважение к Леону, когда он узнал, что тот тоже обучался во Франции. Щепкин слышал, как он говорил Афанасию: – Счастливые они люди, наши пилоты, что в Европу ездили. Французы – они не только по бабам спецы и лягушек едят! Вишь, наши у них обучались! Значит, есть чему! Эх, мне бы к тем французам! Ножки бы им мыл! Однако занятия с Балабаном длились недолго. Как‑ то ночью Глазунов разбудил в палатке Щепкина: – Даниил Семеныч, выдь! С «фарманом» совсем худо!
Аэроплан умирал. Он умирал так, как умирают очень старые и очень больные люди – долго и томительно. Сначала смерть легонько прикоснулась к мотору, и, когда его запускали, он начинал стучать хрипло, через силу, нехотя. Аэроплан содрогался от хода поршней, вздрагивал, но на том дело и кончалось. Бензин сгорал в цилиндрах не полностью, мотор захлебывался, харкал масляной смесью, сгустками копоти и сажи, едким пронзительным дымом. Глазунов перебирал мотор уже несколько раз, менял кольца, притирал клапаны, с досадой глядя на обгорелый, истертый металл, однако это никак не помогало, звук мотора был астматическим и перхающим, ровного звона не рождалось. Конечно, мотор уже давным‑ давно отработал все свои часы и столько же сверх отпущенного ему срока жизни. Но смириться с тем, что он перестанет совсем работать, Глазунов не мог. Единственный летающий аэроплан сохранял видимость настоящего авиационного отряда, умрет он – тогда кто они? Так просто, сборище людей без дела. В пропеллере появились тонкие, как паутинка, трещинки. Глазунов поставил на лопасти крепкие металлические стяжки, но смотрел тревожно: не дай бог пойдет в разнос во время запуска, разлетится в куски, поубивает. Самое омерзительное было то, что дождевая сырость и влага легко впитывалась обшивкой, хотя «фарман» и стоял в палатке. Худая парусина легко пропускала воду, не помогали даже листы фанеры, которой накрыли палатку сверху. Глазунов подвесил над аэропланом на проволоках множество ведер и котелков, дежурил по ночам, выливая накопившуюся воду, но дождь все‑ таки пробивался сверху, а снизу по земле тоже струилась вода, грязная и холодная. Ледяные туманы окутывали по ночам стоянку, вытянешь руку – не видно. И все‑ таки Глазунов надеялся: вот перестанут лить дожди, подсохнет «фарман», все наладится. Но сегодня захолодало уже с вечера, по всему было видно, вот‑ вот ударит настоящий мороз, и Глазунов, не выдержав, позвал Щепкина. …В палатке стоял пар, как в бане. Это Балабан и Афанасий пытались нагреть воздух при помощи паяльной лампы, но от огня только сырость становилась явственней. «Фарман» обрюзг, пропитался водянистой мерзостью, обшивка на плоскостях отвисла, как брюхо у дохлой, готовой разползтись рыбы. Щепкин ткнул в обшивку пальцем, потрогал – сплошная склизь. Фанера кабины набухла, стала рыхлой. Шипела паяльная лампа, Афанасий утирал нос, с красного от холода лица на Щепкина с ожиданием смотрели его глаза, словно Щепкин мог что‑ нибудь сделать. Щепкин без надежды посоветовал Глазунову смазать обшивку касторкой, хотя сам не верил в ее всесилие. Так и вышло. Пропитанная влагой материя не принимала никакой смазки. К полуночи развиднелось, облака пропали, и низкое звездное небо распахнулось над полем. Лужи стеклянно заблестели, их тронул первый ледок. К авиапалатке, как по тревоге, собрались все. Глазунов глухо кашлял, пил чай из кружки, старался на людей не смотреть. Под утро мороз зазвенел по всей земле, под ногами с хрустом ломались твердые стебли заледеневшей травы, палатка, схваченная морозом, приподнялась коробом, полог отгибался с трудом, стал как деревянный. Мороз обнюхал «фарман» и медленно, с безжалостной деловитостью принялся за работу. Разом перестала звенеть капель, вода загустела. Холод вгрызался в обшивку «фармана», и она становилась твердой, как металл, сжималась, пропитываясь льдом. С хрустом лопнуло днище кабины, по фанере заструилась трещина, начиналась агония… Шесть дней умирал аэроплан. На шестой ударила неожиданная оттепель, мягкий южный ветер пронесся над степью и слизнул ледок. Оттаивая, «фарман» начал расползаться, перкаль не выдерживала, давала трещины, лохматилась. С теплом налетел ветер, вздул и приподнял запарусившую палатку, задрал ей подол, ударил по аэроплану, который пополз боком, срывая палаточные крепления. Его поймали, но зачем – никто не понимал. Ветер лихо обгладывал аэроплан, срывая прогнившую, дряблую, как старушечья кожа, обшивку, обнажая деревянно‑ проволочный костяк. Глазунов осмотрел мотор в сизых, темных пятнах начинавшейся ржавчины, потрогал лопнувшую тягу и безнадежно махнул рукой. Это был конец. Афоня ушел подальше от всех. Казалось, если выроют для аэроплана могилу и закопают с салютом, так и будет надо. Щепкин отослал в Астрахань депешу. Ответ пришел невеселый. Всему летному составу, благо аэропланов нет, пулеметчиками перейти в подчинение Коняева. Мотористам использовать инструмент отряда, ремонтировать и чинить оружие для фронта. Дня не прошло, как из‑ за Волги навезли пулеметов и карабинов. Флотские даже доставили орудие, чтобы покумекать насчет сломанного замка. Авиаотряд перестал существовать… Коняев как‑ то приехал, поглядел на палатки, на останки «фармана», крякнул с досадой. Приказал перейти на новое место, ниже но Волге, там обнаружили пустой сарай, хоть крыша над головой будет. Щепкина, Кондратюка и Леона в пульроту взять отказался: – Не прыгайте! Есть у меня насчет вас свои стратегические соображения! Сарай не дворец, мерзли страшенно. По крыше все время словно мыши бегали – это танцевали в буранчиках песчинки. По вечерам авиаторы закутывались в одеяла наподобие бедуинов, чтобы убить голод, чесали языки. Щепкин листал толстенную книгу в заплесневелом кожаном переплете, вчитывался. В книге было много картинок. Афанасий как‑ то подсмотрел из‑ за командирского плеча, стоит баба в длинном до пят платье, расшитом золотом, на голове кика высоченная с крестом, в бусах, руку держит щепотью. – Это кто такая? – поинтересовался он. – Папа римский, – сказал Щепкин. – Он, а не она. Правда, в истории был случай, когда место папы римского тайно заняла женщина. Узнали об этом только после ее кончины. С тех пор при назначении папы специальная комиссия проверяет мужские качества кандидата. Щепкин серьезно рассказывал, как именно идет проверка. В сарае, так грохнули, что даже лошади снаружи забеспокоились, начали лягать копытами в стенку. – А зачем вам этот папа? – спросил Афанасий. – Это Туманов читал. Его книга, – сказал Щепкин. – Считал, нужно знать каждого будущего противника. Революция не может остановиться! Сядем мы с вами где‑ нибудь в Новороссийске на корабль – и в Рим! Вместе с итальянскими пролетариями поставим на собор святого Петра знамя труда! А там, – он, мечтательно сощурившись, смотрел на фонарь, – а там… дальше… На весь мир! Глазунов недовольно захмыкал: – Этого еще не хватало! С Тумановым я спорил – теперь с тобой придется? Ты эти штучки, Даня, брось! Нам трезвыми надо быть… А ты в глупость ударился! – Глупость? – Сам подумай, есть предел человеческой усталости и мукам? – вздохнул Глазунов. – Пять лет русский человек винтореза из рук не выпускает. Земля лебедой обросла! О том, чтобы есть досыта, забыли. Бабы воют! Мрет народ. Так что, может, пока подождет папа римский? – В каком смысле? – В обыкновенном! Должны люди наяву увидеть, что есть такое народная, Советская власть, за которую они кровь проливали? Силы набраться надо, задору! Вот ты рассуди сам: дали мы декрет о мире! Ликование было великое. За мир каждый окопник ногами голосовал, штык в землю и домой! А мира нет. Гремит война. По всей России. – По чьей вине? – Не по нашей, – согласился Глазунов. – Но обязаны мы народу мир дать, раз обещано? Обязаны! Теперь земля. Дали мы, значит, людям землю. Владейте! Ваша! И за это – нам любовь и вера! Только ведь опять же: какой толк от той земли, когда человек, по ней тоскуя, не может к ней рук приложить и вкус хлеборобской жизни забыл? Должен он тихо‑ мирно себя действительным хозяином земли и жизни почувствовать? Должен! – Разве я против? – сказал Щепкин. – Только когда мне говорят: «Даешь Рим! » – это я пойму. Когда говорят: «Даешь Сидоровку! » – это нужно, но не так интересно. – Еще как интересно! – засмеялся Глазунов. – В любой Рим дорога через Сидоровки идет. Нам бы пока с Сидоровками справиться! – По мне, Нил Семеныч правду говорит, – тихо сказал Балабан. – Вот нам бы этих, которые гады, с нашей земли выкинуть! И – чтобы работать… – А я вот против! – сказал Афоня. – Что Сидоровка? Я в Сидоровке бывал. Там все, как везде. А в Риме – папа! Нет, воевать так воевать… Раз‑ раз! Спорили до хрипа. Ночью Афоне снился папа римский. Ехал верхом на верблюде, из‑ под длинного бабьего платья торчали голые ноги в турецких туфлях. Курил трубку и подмигивал веселым глазом. С чего веселился – не понять. Потому что явно был в плену. Верблюда за узду тянул Нил Семеныч, а вокруг шагали мотористы. Каждый ел дыню. То ли от сна, то ли еще от чего, но Афанасий совсем затосковал. Пришел к Глазунову, сказал виновато: – Нил Семеныч, отпускай меня! – Куда еще? – Домой. Все одно летать не на чем. Да и притомился я. Заскучал чегой‑ то. – Не дойдешь. – Дойду. Я ловкий. Вы мне только сухарей дайте. – Это на триста верст пути? – Зачем на триста? Я как в степь выйду, у калмыков похристарадничаю. Калмыки добрые. Им ихний бог Будда детей обижать не дозволяет. Провожали Афоню угрюмо – вошел казачонок в душу. Посадили для начала на буксир «Афродита». Наказали, чтобы высадили парня ниже верст на пятьдесят, на правом берегу, где никаких фронтов нет, одна пустыня. …А назавтра же неожиданно к сараюшке на лодке приплыл из‑ за Волги донельзя довольный Коняев, собрал авиаторов, сказал: – Летать хотите? – Чего издеваешься над народом? – осведомился Глазунов. – Издеваюсь? Я вам полторы сотни отборных ребят даю! Две тачанки! И овес, почти весь… Авиаторы слушали недоуменно. – Не соображаете? – веселился Коняев. – Ходил у меня один парень в тихую разведку почти до станции Ремонтной. Доложено. Аэродром ихний стоит под станцией. Охраны почти никакой. Сможете взять хоть один аэроплан – ваш будет! – Авантюра… – сказал Леон. – А ты меня иностранными словами не пугай… – обрезал его Коняев. – Мне на вас тошно смотреть. Да и самому без воздушной разведки и связи опять же гибель. Ну?
Костяные шары столкнулись с сухим треском, прочертили по зеленому сукну и оба канули в лузы. – Партия! – зевнув, сказал Митя Тубеншляк. – Извольте поднести… Черкизов налил из бутыли спирт в кружку, стал на колено, сказал Тубеншляку: – Примите, рыцарь, с признанием! Тубеншляк выпил, не морщась, даже не покраснел, пожевал корочку, вздохнул: – Скюшно… Под биллиард, по обычаю, не лазили. Под биллиардом храпел писарь. Надо было бы его оттащить хотя бы в сторону, но делать этого никому не хотелось. За соседним столиком играли в вист еще три русских офицера. Сквозь проржавевшую крышу авиабарака протекал дождь. Зима сюда, на юг, приходила в сырости. Струйки с нудным звуком падали в подставленные ведра и котелки. От этого хотелось спать. Впрочем, спали теперь все помногу, ходили от пересыпу сонно‑ злые, не знали, к чему приложить руки. Раздражала близость станции. Оттуда часто доносился стук поезда, и хотелось плюнуть на все и закатиться куда‑ нибудь в Царицын, Ростов или Екатеринодар. Но приказ был глупым, как все последние приказы: на месте должна была находиться целая треть пилотского состава. Хотя все понимали, что никаких полетов быть не может из‑ за ненастья. Аппараты стояли в авиапалатках, с залитыми маслом от ржавчины и сырости моторами, с пустыми баками. Из охраны всех забрали на фронт, остались только шестеро калмыков, да и те, того и гляди, сбегут. На станции тоже особых радостей по поводу авиаотряда не испытывали, слухи ходили смутные, ничего точно никто не знал, местные обыватели выжидали, как пойдут дела дальше. Митя Тубеншляк намелил кий, Черкизов сложил шары, но барон сказал: – Надоело! Чего играть, когда играть нечего? Знаешь, Черкизов, были британцы, так хотя бы их стыдно было. А теперь вон даже не бреется никто, шерстью обрастаем! Скоро на луну выть начнем… – Пойду посты проверю… – сказал Черкизов. – Брось… – сказал Тубеншляк. Он вытащил из кобуры парабеллум, прицелившись, выстрелил в запасной шлем шеф‑ пайлота Лоуфорда, который висел под потолком и был весь пробит пулями. Пробко‑ кожаный прекрасный шлем Лоуфорда было единственное, что еще напоминало о нем в отряде. Со скуки в него палили все, кому не лень. – Перестань хулиганить, Тубеншляк, – не поднимая головы, равнодушно сказал один из вистующих. – Застрелиться, что ли? – зевнул барон. – Ах, если бы вы знали, Черкизов, с какой очаровательной крошкой я познакомился в Ростове… Худая до синевы, прозрачная. Но губы – пионы! И вот этакие усики… – Знаю, – сказал Черкизов. – Уже рассказывал. – Да? – разочарованно вздохнул Тубеншляк. – Повезло британцам… Они сейчас, пожалуй, где‑ нибудь в Туле… До Москвы рукой подать! Я слыхал, для союзников будет устроена грандиозная пьяночка во всех московских кабаках! Под колокольный звон! Черкизов промолчал. Изо всего отряда он один знал правду: победный рейд конных лавин генерала Мамонтова, взявшего Тамбов и Козлов и вышедшего к Туле, окончился сокрушительной неудачей. Непонятно, откуда взялись у большевиков силы, но генерал, зажатый со всех сторон, метался, как загнанный, пытаясь вывести войска и избежать окончательного разгрома. Его попытка войти в Воронеж, чтобы дать отдых в городе измотанным частям, чуть было не обернулась новой бедой, и если бы не помощь корпуса Шкуро, кампанию можно было бы считать проигранной. Однако Воронеж все‑ таки взяли, держали в руках двадцать четыре дня. Пока словно из‑ под земли не возникла мощная конная армия Буденного и не началось бегство… Смешно, конечно, но подполковник добывал крупицы правды об истинном положении на фронтах у начальника станции. Его телеграфисты всегда все знали. К тому же сам железнодорожник был тертым: раз приказано перегонять да север весь порожняк под войска, значит, отступление; пешим и конным ходом уже не оторваться от красных армий, нужны колеса, паровозы, скорость. К тому же санитарный поезд, все лето простоявший в тупике, тоже утащили со станции куда‑ то на Миллерово, а ведь это уже рядом. Вчера железнодорожник сказал впервые откровенно: – Вы бы ко мне, господин Черкизов, больше не ходили. – Что такое? – У меня семья. Вы уйдете, а мне перед большевичками вертеться… Они вон уже и на Царицын поперли! И все‑ таки Черкизов до конца не верил. Война есть война. Судьба переменчива. А здесь пока все тихо и спокойно. Черкизов оторвался от невеселых дум, выпил немного, начал нехотя жевать холодную, застывшую баранину. Тубеншляк уставился в слюдяное окно. Неподалеку в бочке полыхал мазут, освещая ряд темных от дождя палаток. Он сощурился с интересом: – Ты посмотри, Черкизов! Упились они, что ли? Черкизов взглянул в окно. Мимо палаток тащили за узду коня двое калмыков из охраны, каждый старался сесть, мешали друг другу, начали драться. Конь вырвался, поднялся в испуге на дыбки, заржал. Калмыки разом бросили его, оглядываясь, побежали в ночь. – Этого еще не хватало! – сказал Черкизов, набрасывая плащ и направляясь к двери. – Они бузу пьют! – сказал один из вистующих. – Варят из пшена, добавляют для крепости махорки! Страшной силы пойло! – Попробовать бы… – с интересом сказал Тубеншляк. И это было последнее, что он успел сказать в этой жизни. С тупым треском вздулась слюда на окне, разлетелась, Тубеншляк схватился за горло обеими руками и начал падать навзничь. И только тогда пришел из ночи редкий стук ручного «шоша». Вистующие, не понимая, смотрели, как корчится на земляном полу Тубеншляк. Рифленое железо барака завизжало, заскрежетало под пулями, звон и гул наполнили его. Черкизов выскочил из тамбура, одним взглядом охватил палатки, вылетевших в полосу света всадников, которые, крича, стреляли из карабинов. Понял одно: спасение в ночи. Хотел было побежать, но со всех сторон вываливались из темноты всадники, плечо ожгло, и он, холодея от бешенства и испуга, метнулся назад, под защиту железных стен барака. …Щепкин скользнул в авиапалатку, распоротую ножом, остановился, ошеломленный. Сквозь полотно пробивалось зарево пожара. Посередине палатки стоял прекрасный, новенький «де‑ хэвиленд», лакированная обшивка его отсвечивала, а какой‑ то красноармеец, хекая, как будто дрова рубил, всаживал кувалду в мотор, в винт, от которого летели щепки. Второй боец полосовал шашкой плоскости, она застревала в обшивке, которая с треском лопалась под лезвием. – Вы что, очумели? – закричал Щепкин, чувствуя острую жалость к аэроплану, такому беззащитному и красивому, умной стремительной машине. На земле под хвостом «де‑ хэвиленда» тлела груда ветоши, видно бойцы пробовали его поджечь, но этого не получилось. – Ты что? – подняв кувалду, закричал красноармеец. – Насмотрелся я на них! Чего жалеть? – А ну назад! – Щепкин рванул пистолет из кармана. – Опупел, паря… – Бойцы попятились, выскочили из палатки. Все время слышался треск, офицеры отстреливались из барака, им не давал выйти Свентицкий с «шошем», но и достать их не мог, защищали железные стенки. Щепкин подошел к аэроплану, потрогал ладонью крыло. Обшивка была приятно гладкой, холодила. Он посмотрел на отбитую лопасть пропеллера, кувалда прошлась по мотору с задранным капотом, бронзово блестел слом металла. Ах, какая машина! Ведь новая, по запаху чувствуется, такой запах, без привкуса гари, только у совсем необлетанных машин. «Де‑ хэвиленд» был поднят на колодки, и Щепкин легко крутанул рубчатое колесо шасси, оно стремительно и легко завертелось. Он посмотрел в кабину, прикинул: сам за управление, Леона стрелком. Ведь один бомбовый груз на таком пудов шесть, не меньше. Острое желание полета сдавило горло. Он влез в кабину, двинул ручкой, шевельнулся скошенный руль с трехцветным российским кругом. Приборы смотрели на Щепкина прозрачными стеклянными глазами. Альтиметр, указатель скорости, счетчик оборотов, компас, креномер… Прекрасная машина! В палатку вошел запаренный Нил Семеныч, сиял счастливо: – Ты чего воюешь? Я приказал: ломать эту машину… Нам ее не поднять! Берем «сопвич». Люкс! Ты пойди погляди… – Ты как в лавке выбираешь! – усмехнулся Щепкин. Двое дружно вкатили желтую бочку с бензином, деловито спросили: – Куда лить, чтобы сразу полыхнуло, комиссар? – Все равно. Бойцы выбили пробку, бензин потек по земле, под колодки. Щепкин отвернулся, вышел. Из соседней палатки уже выкатили желтый маленький «сопвич», заправляли его горючим и маслом. Третья машина оказалась с разобранным мотором. Ее тоже подожгли. Стрельбы уже не было. В сторону барака кто‑ то зло кричал: – Клади оружие! Оттуда вышел офицер, в руках у него все еще были карты, очумело огляделся, спросил: – Кто вы? Откуда? Когда на станции завопил тревогу паровоз и там поняли, что на аэродроме что‑ то творится, когда снова пошла частая стрельба на подходах к аэродрому, Свентицкий вышел из барака, оторвал Щепкина от «сопвича»: – Сходи‑ ка, Данька… Сам посмотри. – Что там смотреть? Некогда! – Ты… сходи… Щепкин вошел в барак. На зеленом сукне биллиарда желтели шары, из котелков, подвешенных под потолком, капала вода. Сначала Щепкин ничего не разглядел, но Леон кивнул в угол: – Там… Черкизов лежал, скорчившись, откинув руки. На пальце ярко поблескивал перстень. Белое, рыхловатое, словно припудренное, лицо еще сохраняло выражение крайнего изумления. – Кто его? – спросил Щепкин. – Говорят, сам себя… – Трудно поверить. – Может, тебя узнал? – сощурился Леон. – А что, страшный? Леон вгляделся в багровое, обожженное ветрами, худое, с темными провалами подглазий, лицо Щепкина. В серых глазах не было даже ярости, они смотрели тяжело и спокойно. И уже ничего мирного, молодого не было в них. – Да… – сказал серьезно Леон.
Дмитрия Осипыча Панина среди ночи словно вскинуло – показалось страшное: что в дому чужой. Еще сонный, он налапал карабин под лавкой, ступил босыми ногами на половики, прислушался. Однако тревога была напрасной, на дворе мерно звякала цепь, кобель бегал по проволоке от ворот к базу и назад, поскуливал.
|
|||
|