|
|||
Часть вторая 7 страницаВсе, не сговариваясь, побежали к аэроплану. Когда добежали, увидели: Геркис висит на ремнях вниз головой, шлем с него свалился, и белые волосы касаются земли. Рот разинут, руки болтаются, как у куклы. По крику Глазунова, приподняли машину, выволокли пилота из кабины, положили на землю, разодрали комбинезон. На волосатой незагорелой груди меленько подрагивала синяя пороховая татуировка: русалка держит в руках кружку, смеется… Латыш задыхался, в груди его что‑ то булькало и переливалось. – Ноги! – сказал Глазунов. И тогда все увидели: под потертыми крагами Геркиса расплывается темная лужица, левый ботинок разорван, торчит грязная подошва ступни. Геркис открыл глаза. Всегда голубые, они сейчас были молочно‑ белыми, зрачки сузились. – Не один он был… Заманил просто… «Сопвичи»… – сказал он. – Четыре штуки! Перетянули ему пробитую грудь, ноги, как умели. Положили на телегу, Балабан сел на вожжи, погнал в город, в лазарет. Когда начали немного приходить в себя от ужасного несчастья, загомонили, задымили махрой. Нил Семеныч с сизым от злости лицом рявкнул: – Чего варежки развесили? Ставь машину на колеса!.. С трудом запрокинули «ньюпор», треща, он уселся на шасси. Глазунов, бледнея, смотрел. С изувеченного винта падали комья земли, концы пропеллера были расщеплены, одна из лопастей висела на древесных жилках. Глазунов стукнул по ней, и лопасть легко отвалилась, показывая на сломе мелкоклеенные слои древесины. Из‑ под капота капало. Сбоку от кабины на фюзеляже были рассеяны густо и часто пробоины разной величины, в них была видна педаль, залитая кровью Геркиса. Хвост с рулем высоты был помят, как бумага, в нелепый ком. Из мотора шел дым. – Конец машине! – сказал кто‑ то, охнув. Глазунов смотрел‑ смотрел, а потом плюнул, бросил на землю вехотку, пошел прочь от всех – от «ньюпора», от людей. Уже издалека донесся бас его, он ругался на просторе, изливая душу там, где ему никто не мог помешать.
…Расчет Лоуфорда оказался правильным. Русский бросился в погоню за его тяжелым одиноким «де‑ хэвилендом» и выскочил прямо на четырех «сопвич‑ кемлей», которые ходили по кругу, дожидаясь его вдали от города. Четыре на одного, это не по‑ рыцарски, но в этой дурацкой войне не до тонкостей. Сдерживая нетерпение, Лоуфорд начал разворачиваться навстречу темно‑ зеленому «ньюпору» с алым капотом. Сейчас он покажет этому юнцу за все! Главное, за тот страх под Астраханью. По почти неуловимым признакам Лоуфорд вдруг понял, что машину сейчас ведет не тот пилот, с которым он встречался в астраханском небе. Тот пилотировал легко, как‑ то озорно и изящно. Этот был более прямолинеен и грубоват. Зато мужества и воли у него хватало с избытком. Шеф‑ пайлот явственно видел, как от очередей его стрелка содрогается «ньюпор», от того летят ошметки обшивки, видел, как слева и справа красного авиатора зажимают «сопвичи», бьют по бортам. «Ньюпор» принимал на себя весь огонь, содрогался, по упрямо шел и шел на машину Лоуфорда. Шеф‑ пайлот легко уклонился, решив пристроиться к хвосту. «Ньюпор» был одноместным, пилот вел огонь сам, и позади был совершенно не защищен. Однако красный пилот оказался упрямым до безумия. Как ни прижимал его Лоуфорд, как ни пытался достать, тот уходил все ниже и ниже, меняя курс ежесекундно. Увлекшись, шеф‑ пайлот тоже двинул ручку от себя. Совсем близко вздыбилась серая полоса Волги, над которой он несся. Расстояние сократилось настолько, что шеф‑ пайлот уже видел затылок пилота. «Ньюпор» резко свернул, Лоуфорд тоже. И только тогда с запозданием понял, что хитрец вывел его прямо на обрывистую кручу у Волги. «Ньюпор», взревев, едва не цепляя колесами кромку обрыва, вздыбился. Прямо на пайлота неслась глинистая стена, он уже с неумолимой ясностью различал черные норы стрижиного поселения, чайку, которая смотрела с земли, кусты. Уже стараясь вздернуть тяжелую машину на дыбы и перескочить через бугристую стену обрыва, Лоуфорд понял, что это не удастся, – поздно. И когда шасси врезалось в путаницу кустарника на гребне обрыва и аэроплан замотало и начало бросать из стороны в сторону; когда с хрустом отломилась левая плоскость, винт с силой ударил в землю, дробя ее в прах и комья и дробясь сам; когда треснули, опалив плечи дикой болью, привязные ремни, он вскинул руки и закрыл лицо, пытаясь уберечься от фонтана горячего масла, которое, шипя, ударило из‑ под капота во все стороны. Аэроплан, разваливаясь, завертелся на месте, заскреб хрупким фюзеляжем по земле, остановился. Сознания Лоуфорд не потерял, просто серая пелена на какое‑ то время закрыла глаза и что‑ то хрустнуло в челюсти от удара всем лицом о щиток. Посидев некоторое время, он посмотрел на небо. Оно было чистым, спокойным. Далеко вверху все так же невозмутимо кружились коршуны, высматривая мелкую живность. Аэропланов в небе не было. Лоуфорд, пересиливая боль, вылез из своей передней кабины, отошел, пошатываясь, сел. Выплюнул на ладонь крошево зубов, огляделся. Фюзеляж был сплющен, как картонка из‑ под обуви, обшивка свисала лохмотьями, на земле, как змеи, лежали лопнувшие тросовые тяги. Из смятости нелепо торчала рука стрелка в черной кожаной перчатке. – Как ты там, бой? – спросил Лоуфорд. Ему никто не ответил. Тогда он пошел к машине, заглянул. По костяному лицу стрелка уже ползали мухи. Лоуфорд снял перчатку, закрыл тому глаза. Направо расстилалась плоская степь с песчаными гривками, страшная, безводная пустыня на двести верст до первого жилья. Где‑ то позади была Астрахань. Налево мутная, коричневая, илистая Волга дробилась чуть поодаль на протоки. Насколько хватал глаз, колыхались зелено‑ коричневые тростники, сотни квадратных миль зарослей. Лоуфорду показалось, что он один на всей земле. Все здесь было для него опасное и чужое. Незнакомая птица тоскливо кричала и, махая черными обвислыми крыльями, кружилась над обрывом. В поломанном кустарнике что‑ то шуршало. И даже травинка, которую он сорвал, пахла незнакомо и враждебно. Лоуфорд выдернул из планшета карту, задумался. Идти через степь – нельзя. Нужно держаться ближе к пресной воде, к пище. Воды было много – целая Волга. Лоуфорд припомнил, что говорил Черкизов: в дельте скрываются лояльные астраханские казаки, ушедшие с набора в Красную Армию, обиженные реквизицией рыбных промыслов, ведущие свою негромкую, злую войну против Советов. У них есть лодки. Если найти их, можно надеяться на то, что они помогут… Лоуфорд еще раз посмотрел на обломки, вынул спички, подошел, – открыл кран бензопровода. Когда на землю хлынуло горючее, он бросил зажженную спичку и отступил. Это нужно было сделать. Пусть красные, когда выйдут к аэроплану, думают, что он сгорел при падении. Отойдя в сторону и глядя, как огонь с шумом гложет остатки машины, Лоуфорд угрюмо подумал: «Зачем я здесь? » Впрочем, колебания и сомнения пришли к нему лишь на миг. Он знал, зачем он здесь, и не собирался сдаваться.
Маняша Усова проснулась оттого, что ветер звонко застучал по крыше дома, метнулся в щели. На лавке напротив в ряд спали сестры Щепкина: Дашка, близняшки; братан малый тоже сопел, важно раскинувшись. Дедуля понимал, что в доме нынче стало тесно, перебрался к дальним родственникам. Возле печки сохли бинты, которыми фельдшер, приходя из лазарета каждый день, бинтовал Щепкина. Раз в три‑ дня являлся и военный врач. В тот вечер, когда Даню убивали, Маняшу словно в сердце толкнуло – почуяла беду. Когда близко стрелять начали, выскочила из мазанки, добежала до костра, увидела, как по огороду, ругаясь, мечутся какие‑ то странные мужики. Закричала на них страшно, обмирая. Они кинулись, к ней, но ноги сами понесли ее вбок, выскочила на освещенную улицу, навстречу гремел трамвай с флотским патрулем, те уже неслись на стрельбу. Матросы, соскакивая, начали тут же палить для острастки в небо. Может, это и спасло Щепкина. Закатился он, получив две пули в спину, в дальнюю борозду на огороде, там и лежал, подплывая кровью. Флотские подобрали Даню, хотели в лазарет везти, но Маняша уцепилась в него, не отдерешь: «Не отдам! » Флотские ругались, но Щепкина быстро донесли на руках до мазанки. Вскоре на «паккарде» чекист Молочков привез хирурга. Тот сказал, что хорошо, что Даню в госпиталь не потащили: от тряски мог помереть – крови потерял много. Хирург выгнал всех из мазанки, приказал запалить лампы. Народ поднялся, со всей слободы нанесли свечей, каганцов, ламп. Хирург начал операцию. Маняша сидела во дворе, плакала, стараясь не смотреть, как из дому выносят тазы с кровавой водой. К утру прибежала Дашка с малыми, села рядом, да так с той поры и осталась в мазанке. Вместе выхаживали Данечку. Друг его, Леонид Леопольдович, тоже приходил каждый день, сидел молча рядом со Щепкиным, много курил, думал озабоченно и темно. На третью неделю Даня, серый лицом, стал садиться в постели, попросил принести зеркало. Посмотрел на свое желтое, заросшее белесой щетиной лицо, попросил: – Побрей меня! Маняша начала брить его, да не выдержала, пустила слезу: – И чего ты у меня такой невезучий? И горел, и болел, и простреленный, как решето. Щепкин серьезно сказал: – Еще повезло. Дашка ему подала в миске ухи. Он похлебал, посмотрел на сестру, спросил: – Ну что, Дашок! Берем эту каланчу в наше семейство? – Она хорошая, – тихо сказала Даша. – Вы что это удумали? – краснея, закричала Маняша. – Ничего. Мне это надоело. Сидишь тут надо мной, как привязанная, – сказал Щепкин. – Давай поженимся! Конечно, Маняша должна была гордо ответить: «Очень надо! », но не могла она сказать такого, потому что уже не существовало на свете человека, которого бы она так любила, как его, и который все время приходил к ней в глупых снах, мучал, заставлял задыхаться и млеть. Еще жалко было, что у него такое лицо покалеченное. Конечно, подруги скажут: «Нашла красавца…» Ну и что ж, какой есть – да мой! – Ну, если вы так хотите, Даниил Семеныч… – стеснительно согласилась она. – Хочу! – весело подмигнул Даше Щепкин. …Теперь, вспоминая, как все было, Маняша тихонько, про себя, засмеялась. Верблюжье одеяло, подарок свадебный от Глазунова, сползло, и она, не столько от рассветного холода, сколько от смущения, натянула его на голые плечи. На столе стояли кружки, полчетверти мутного спирта – остаток свадебного пира. Но главное гуляние из‑ за тесноты в доме происходило вчера снаружи, при большом костре, на котором Глазунов жарил, насадив на проволоку, большие куски конины. Конину он раздобыл где‑ то у спекулянтов, привез на телеге в брезенте. Все смеялись, мол, теперь все станут стучать копытами и ржать. Вкуса конины Маня не помнила, как не помнила многого из того, что случилось вчера. Она громко пела, часто плясала, от этого сейчас в ногах и бедрах была приятная тяжелая истома. Вчера радость и веселье почему‑ то все время оборачивались светлой, неясной печалью. Она отходила от костра и плакала в темноте о том, что дедуле нечего подарить мужу новоявленному, кроме единственного достояния, которым он дорожил: наборного черкесского ремня в серебряных бляшках с насечками. Плакала, что не во что ее самою обрядить как положено, проводить в покои. Еще плакала и о том, как теперь будет страшно ждать Щепкина из его полетов, из войны. Вот один пилот у них, латыш, так и помер от жестокого боя, и их, пилотов, в отряде все меньше и меньше… Она покосилась на Щепкина. Он посапывал, уткнувшись в подушку лицом, на затылке курчавились отросшие, длинные ржаные волосы, руки раскинул широко, и темные кисти их, обожженные солнцем и пропитанные маслом и гарью, казались чугунными. На плечах его между толстой бинтовкой виднелись мелкие веснушки, от которых почему‑ то умиленно сжималось горло. «Муж… – думала Маняша весело. – Ишь ты, муж! » На свадьбе комиссар Глазунов сказал речь про мировую революцию, в огне которой они все должны погибнуть, чтобы остальные поколения всепланетного пролетариата были счастливы. Маняша так поняла, что сказано это для красоты, потому что гибнуть ей не хотелось и остальным тоже. Да и сам Глазунов потом сказал, что желает им большого количества детворы. А детям ведь живой отец нужен и живая мать. Значит, действительно, просто для красоты про гибель сказал. Потом Леонид Леопольдович Свентицкий сказал про амазонок, что жили в древности. Такие мужественные женщины, которые храбро воевали, скакали на конях и даже отрезали себе правую грудь, чтобы не мешала она натягивать тетиву лука и пускать стрелы. И что Маняша должна теперь быть как амазонка. Тут она обиделась и сказала, что себя калечить не будет – что за глупости! Все засмеялись, а Свентицкий извинялся и говорил, что это он фигурально. Глазунов, однако, все‑ таки заметил ему, чтобы не молол всякое, потому что амазонки тем и славились, что у них мужей не было, а у Маняши теперь есть муж, хороший и славный человек, которому она должна быть женой и товарищем в его трудном авиационном пути. Потом он снял картуз и запел ни к селу ни к городу: «Динь‑ бом, динь‑ бом, слышен звон кандальный…» Тогда все поняли, что Глазунов пьяненький не столько от спирту, сколько от усталости, и хотели повести его поспать в дом. Но он сунул голову в ведро с холодной водой и твердо сказал: «Не хочу отбиваться от веселья! » Казачонок Афанасий принес в подарок кутенка. Щеночек был симпатичный, толстоморденький, с молочными глазками и желтыми мохнатыми бровками, а Свентицкий подарил от имени всего отряда свои наручные швейцарские часы, с красным циферблатом и на сером ремешке. Маняша не хотела принимать подарок такой неимоверной ценности, но часы ее все‑ таки заставили взять. Только они не ходили, и их надо было потом ремонтировать. Глазунов принес свое одеяло, почти новое, желтой верблюжьей шерсти, перевязанное бантом из кумача. Хорошее одеяло, вот только низ был обожжен костром. Маняша даже испугалась: «Что они, свихнулись? Зачем такое дарят? », но подарков, слава богу, больше не было. Потом дедуня хорошо заиграл на гармошке, с переливами, и все стали отплясывать. Только Глазунов не танцевал, ноги не ходили, а сидел рядом со Щепкиным и серьезно объяснял ему то, что он и так знал: мол, какой теперь отряд, почти без машин? Никакой отряд! И что дальше делать? Как жить? Еще жаловался, что были бы запчасти для ремонта «ньюпора», так это другое дело! Но их нет, и «ньюпора» нет! А вообще, война идет не по правилам, никто не знает, где левый фланг, а где правый, где фронт, а где тыл. А это нужно знать, хотя бы для того, чтобы отступать в нужном направлении и наступать – тоже. Щепкин слушал серьезно и говорил, что свои соображения Глазунов должен немедленно сообщить главному командованию в Серпухов, и тогда оно приказом сообщит ему, что считать тылом, а что фронтом. Потом Кондратюк прочитал бумагу, написанную красивым почерком с завитушками, из которой явствовало, что произошло бракосочетание между Даниилом Семеновичем Щепкиным и Марьей Осиповной Усовой, которая отныне именуется Щепкиной и является его супругой. Заканчивалась бумага лозунгом: «Да здравствует революция! Смерть врагам! » Для достоверности Глазунов оттиснул лиловую отрядную печать по всем четырем углам свидетельства и даже на обороте. …Маняша подумала, слезла с кровати и открыла рюкзак Щепкина. Бумага лежала на самом верху, на рубашках, и она еще раз внимательно прочитала ее. Взяла карандаш и попробовала на самом краешке расписаться новой фамилией – аккуратно вывела квадратными буковками «Маня Щепкина», полюбовалась и вздохнула: все‑ таки трудно сразу привыкнуть, что ты уже не Усова. В оконце сверху вползал серый рассвет. Маня посмотрела на Щепкина, от холода он натянул одеяло на голову, вздохнула и начала одеваться: жена есть жена, теперь не поспишь по утрам беззаботно. Но от этой мысли стало весело. Она вычистила ботинки Щепкина, смазав их рыбьим жиром. Бросила заскулившему под нарами кутенку кость. Подумав, налила полстакана спирту, разбавила водой, поставила на табурет перед носом Щепкина. На следующий день после гульбы положено. Укрыла потеплей Дашку с малыми. Вышла во двор, поставила на летнюю печку чугун с супчиком, раздула огонь. А сама пошла со двора в город. Чекист Молочков сказал, чтобы явилась к нему с утра непременно. В неухоженном кабинете Молочкова уже сидел сумрачный, исхудавший Свентицкий, курил. Молочков сказал Маняше: – Можешь при нем говорить свободно. Чтоб потом не повторяться. Вопрос первый: ты, может, разглядела этих бандюг? – Я же тебе говорила – испужалась! Ничего я там не разглядела! – Я думал, ты от испуга отошла, вспомнила… – с досадой сказал Молочков. Маняша посидела, подумала, потом заметила неуверенно: – Один был толстый, вроде борова… – Вот видишь, толстый! – обрадованно сказал Молочков. – По‑ моему, нос у него такой, картошкой… И брови дремучие, рыжие, много бровей, – сказала Маняша, мучительно думая. – И знаешь еще что? У него шинель нараспашку моталась, так под нею такая рубаха была, атласная, черная, и пуговочек много беленьких, перламутровых. – Рубашку переодеть можно! Это не факт! – вздохнул Молочков. – А не факт, так и не мытарь меня… – рассердилась Маняша. – Ты не сердись, Усова… – Я Щепкина, – с обидой поправила она. – Ах да! Ну все равно, не сердись… Может, вспомнишь еще что? – Нет, – сокрушенно сказала Маня. – Ничего. – Ну, тогда спасибо. Привет супругу! Когда Маняша вышла, Молочков обернулся к Леону: – Толстая фигура тебе не знакома? Свентицкий неопределенно пожал плечами. – Не понимаю я тебя, француз… – вздохнул Молочков. – Сам ко мне пришел, сам сказал: помоги найти этих бандитов. Я, мол, за друга им горло перерву. А сам молчишь. – У доктора Богородского такого не видел! – сказал Свентицкий. – А, может, там еще какой интересный разговор был? Насчет того, чтобы всех авиаторов вырезать? – Такого тоже не было. Зачем врать? – Вот незадача… Тут, понимаешь, какая петрушка? Ведь Щепкина нашего не случайно ликвиднуть хотели! Не просто так. Расчет у контрреволюции был простой: лупить по городу с воздуха, довести население до ярости, чтобы оно само против нашей власти на мятеж пошло! Понимаешь? – Вполне парле! – согласился Свентицкий. – А вы, авиаторы, им поперек горла встали! Не получается у них полной свободы в небесах! Вот и выходит, раз вы им на небе мешаетесь, значит, надо весь авиаотряд под корень на земле вырубить! Вот какие дела… – Интересная ситуэйшн, – кивнул Леон. – Слушай, ты действительно мне помочь хочешь? Или просто так, от благородного возмущения? – Мы с Данькой из одного котелка четыре года хлебаем, – сказал Свентицкий. – Думаешь, я не понимаю, что они на него охоту начали? И не успокоятся! – Я к Кондратюку двух молодцов приставил, чтобы берегли, – сказал Молочков. – А вот по тебе не стреляли? Почему? – Я же от полетов отстранен. Сам говорил. Не скрывал. – Это с одной стороны. А с другой – тебя ведь даже господин Рыкалов за своего держит. – При чем тут Рыкалов? – Так ты ж к этому купчине каждый день ходишь. – Я не к нему хожу. – Знаю. Поповна твоя у него поселилась. После того, как мы дом доктора Богородского опечатали и конфисковали за контрреволюцию. Так? – Так. – А у Рыкалова ты этого рыжего борова не встречал? – Нет. – Встретишь! – уверенно сказал Молочков. – Ты серьезно? – Вполне. – Что ж мне, там дежурить? – Зачем дежурить? – Молочков пожмурился. – Ты скажи, что дезертировал из отряда. Мол, все надоело. Он тебя с удовольствием примет. Откормишься, поповна рядом, сладко жить будешь. Может, и углядишь рыжего? А? Ну а не углядишь, Рыкалов при тебе таиться не будет. Может, что и интересного узнаешь. – Я не шпик. – И я тоже. Только не стыдно тебе? Знаешь, сколько детворы да женщин налетами побито? Сколько безвинных русских людей гибнет? Должен этому конец прийти? – Он же мне не поверит. – Это мы сделаем. Даже приказ по отряду будет, где тебя вполне заклеймят как подлого дезертира и изменника. – Не знаю… – сказал Свентицкий растерянно. – Ты… не спеши.
За окраиной вдоль Волги раскинулось утоптанное до каменной плотности учебное плац‑ поле. На земле валялись стреляные гильзы, рубленая лоза. Щепкин, удрав из дому, как только Даша ушла к Молочкову, сидел на лавочке рядом с комполка Коняевым, слушал, как тот без передыху ругается. Солнце грело ласково, теплый, предосенний уже ветер лизал щеки. В кончики пальцев толкалась кровь, сердце постукивало ровно, туго перетянутая бинтами спина и плечи почти не ныли. Ноздри щекотали запахи нагретой пыли, терпкой листвы… Нет, жить прекрасно! Просто ходить по земле, смотреть, есть, пить… Сидеть под солнцем, впитывая каждой клеточкой его тепло. Даже спать, скользя в зыбких снах, легко и радостно. – Ты что, дремлешь? – перестав ругаться, осведомился Коняев. – Нет, – открыл глаза Щепкин. – Ты хоть понял, чего я хочу? – Не очень, – честно признался Щепкин. – Ну и дурак… Я говорю, выхлопотал в штаарме тебя вместе с машиной и мотористами для моего полка! – Я еще дохлый… – А мне тоже не к спеху! Я ж тебе говорю: у меня теперь не полк, одни новобранцы… Вон, глянь, топают! Это второй эскадрон! Поодаль по плацу, топоча вразнобой, маршировал строй: тростником в разные, стороны торчали штыки, обмундирование у бойцов было самое разное: гимнастерки, косоворотки, железнодорожная форма, кожанки, даже зипуны. – И это называется стальной пролетарский особый эскадрон! – сплюнул Коняев. – Нет, народ толковый! Токаря‑ слесаря, даже буровики с Эмбы, с нефтепромыслов, за Астрахань воевать добрались! Только ведь ходить строем и то не могут! – Научатся, – сказал Щепкин. – Мне ж их, конечно, не на марш‑ парад вести… – согласился Коняев. – Мне бы их к лошади приучить, к боевому коню. Чтоб не мешками тряслись. У меня главная беда – кони! В стороне коноводы прохаживали множество разномастных лошадей, уже оседланных. – А чем они тебе плохие? Голова, четыре копыта, хвост. Все на месте, – удивился Щепкин. – Ничего не на месте… – сердито возразил Коняев. – Это же штатские лошади. Мобилизовали их для армии по хуторам, а они, собаки, ничего не умеют, ни к чему не привыкшие. Сырье для мыловарни, а не боевые кони. Нет, под плугом ходить, телегу тащить, невода на рыбпромыслах на бережок вытягивать – этому они обучены. Только мне ж их в наступление вести! – А скоро? – насторожился Щепкин. – Сам не знаю, но предчувствую… – шепотом признался Коняев. – Думаешь, закуклились мы тут вокруг Астрахани, с успехом отбиваемся, город не сдадим, и все? – А куда? – Полагаю, за Волгу… – подумав, сказал Коняев. – Может, на Ростов кинут, может, на Кубань, а может, и на Терек... Это как скажут! Во! Глянь! Сейчас цирк начнется! Коняев тревожно оживился, эскадрон усаживался на коней. Сносно держа строй по четыре, отъехал в дальний конец учебного поля, развернулся. Коняев влез сапогами на скамейку, замахал фуражкой, закричал: – Дае‑ е‑ ешь! Конница рванула по полю, разворачиваясь в лаву. – Хорошо идут! – восхитился Щепкин. – Чего ты на них лаешься? – Ты погоди! У меня там справа, в балочке, пулемет стоит, сейчас поверх голов вдарит! И два парня с динамитными патронами сидят: для звуку артиллерии! И верно, тотчас же звонко застрочил пулемет, начало грохать в балочке. Лава тут же поломалась, испуганные, не привыкшие к пальбе кони начали вставать на дыбки, сбрасывали всадников, метались по полю. Бойцы, ругаясь, гонялись за ними в клубах пыли, ловили. Разброд. Коняев закричал отчаянно, бросился помогать. Щепкин засмеялся. Ничего, этот своего добьется. Во всяком случае, не поведет против белоказачьих эскадронов необученных. – Здрасьте‑ пожалуйста! – послышался обиженный голос запыхавшейся Маняши. – Опять ты тут! Ну что ты за человек такой? Ни на минуту одного оставить нельзя! – Ладно тебе… – пробурчал, поднимаясь, Щепкин. – Пошли домой, ирод! – Веди… Он оперся на ее крепкое плечо, пошел рядом, поглядывая. Маняша сердилась, выговаривала. Он только улыбался. Что поделаешь – жена! …Англичане в тот день не прилетали.
Скандал из‑ за шеф‑ пайлота Генри Лоуфорда вышел страшенный. Генерал Хольман заявил протест главкому Деникину: британские авиаторы прибыли в Россию для того, чтобы способствовать победе, а не гибнуть в бессмысленных налетах на Астрахань, которую большевики превратили в мощный бастион противоаэропланной обороны. Глава британской миссии, сам авиатор, словно забыв о собственном требовании массированного бомбометания по Астрахани, упирал на то, что британские авиаторы должны быть использованы для воздушной разведки и связи меж штабами – не более! Коммодор Норрис, от которого британская миссия при штабе Деникина потребовала объяснений: почему устье Волги в руках противника, что происходит в этой треклятой Астрахани, которую не могут взять столь мощные, сосредоточенные на Каспии объединенные силы, только оправдывался, ссылаясь на густые минные заграждения красных, не дающих возможности оперировать флоту, упоминал о смутных настроениях экипажей… В авиаотряд к Черкизову, разбираться, что случилось, явился милейший полковник Ер‑ Назаров. Для начала выслушал очевидцев боя над Волгой, тех, кто видел, как грохнулся Лоуфорд. Только и спросил: – Отчего же не сели где‑ нибудь рядом, не попытались спасти. Может, кто жив остался? Авиаторы долго объясняли несведущему полковнику, что, мол, это почти невозможно: посадка в неизвестном месте, – и Лоуфорда бы не выручили, и сами побились. – Тоже мне, небесные рыцари… – с усмешечкой презрительно констатировал полковник. Аккуратно собрал письма и личные вещи Лоуфорда, переписал их, запаковал, отправил с курьером в ставку. Полеты на Астрахань были временно приостановлены. Черкизов и Ер‑ Назаров ждали окончательного решения из ставки, где английская миссия объяснялась с русским командованием. Решение пришло быстро: англичане (авиаторы и обслуга с частью машин) переводились в распоряжение штаба Добровольческой армии, оставшиеся русские авиаторы должны были продолжать боевые действия в Прикаспии. Англичане собрались быстренько, погрузили в эшелон имущество, ничего не забыли, даже сортиры разборные и титаны погрузили, отбыли в Ростов. В отряде у Черкизова осталось всего три аппарата, хотя и новехонькие: два «сопвич‑ кемля» и один двухместный «де‑ хэвиленд». Ер‑ Назаров собрался в Баку. Перед отъездом сказал Черкизову: – Ну и порученьице дали: выяснить, может, твой сэр в плену у большевиков, живой, так не согласятся ли они обменять его? – Как же ты это сделаешь? – Думаешь, у меня в Астрахани своих людей нет? – усмехнулся Ер‑ Назаров. И уже когда распивали посошок на дорожку, хрустя моченым яблоком, сказал самое главное: – Ты, Витюша, пока с полетами на Астрахань поволынь… Раз у тебя с красными летчиками в небе не выходит, я ими на земле окончательно займусь. Обещаю – через недельку им там, в Астрахани, летать будет некому и не на чем!
…Дом скрипел, рассыхаясь, как баржа, выброшенная на берег. Дерево звенело, твердое, костяное. Меж бревен сруба набивался песок. Дом был огромен и нелеп, в два этажа с надстройками, множеством башенок и балконов, окон и оконцев; со сложными лестничными переходами внутри и оборчатыми лесенками снаружи. По стенам карабкался чахлый плющ, на балконах стояли засохшие пальмы в кадках, пустые птичьи клетки. Под крышей жили голуби, белые потеки помета разрисовали наружные стены. Прямо к дому подходила протока, на тусклой воде плавала зеленая ряска, в протоке мокли две полупритопленные лодки, которыми никто не пользовался. Свентицкий часто сидел на них, ловил рыбу. Маленькие золотые караси, величиной с пятак, были красивы, но слишком ничтожны, чтобы пустить их на уху. За спиной Леона собирались важные, серые коты. Мерцали узкими глазами, от нетерпения зевали, показывая точеные зубки и алые язычки, ждали рыбы. Котов в доме было много, всех мастей. Трогать их никто не решался, потому что их обожал хозяин дома, бывший коммерсант, а ныне обыкновенный житель республики, Феофан Борисович Рыкалов. Коты, несмотря на приписываемую их племени глупость, знали это, нахальничали. Залезали в постели, роняли в доме клочья шерсти. Между собой дрались лениво, но когда на подворье забредал тощий бродячий кот, нападали на пришельца дружно, отстаивая свои права. Рыкалов, тонкий, высохший старичок с длинными волосиками цвета пакли, по новым временам ходивший с вызовом в простых портках, рваной рубахе и босиком, любил смотреть на драки, смеялся тоненько, свистел по‑ хулигански в два пальца, подбадривая кошачий легион: – Так его, мерзавца… А не ходи! Не ходи! Дом был внешне тихим, но во множестве покоев его гнездилось невероятное количество людей. На женской половине шмыгали тихие старушки‑ приживалки, изредка гремело разбитое фортепьяно, это четверо купеческих дочерей музицировали вместе с поповной Настасьей Никитичной; стучали швейные машинки, женское население перешивало старое, дабы выглядеть по‑ человечески. Иногда Свентицкий слышал глухие рыдания – это не выдерживали тоски и горестей беженки, застрявшие здесь по дороге из Москвы и Питера неизвестно куда. Беженок было много. Они гуляли по чахлому саду, метя подолами пыль и переговариваясь по‑ французски. Одна из них, белая от седины, строгая, презрительная старуха регулярно напивалась браги, которую варили из пшена, сухими пальцами в кольцах раздирала воблу и, ясно глядя перед собой черными, язвительными глазами, говорила:
|
|||
|