Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 35 страница



При моей болезненной раздражительности мне действительно не всякий мог угодить в таком щекотливом деле, как клистир, и я терпел по целым неделям, и ни за какие коврижки не соглашался припускать к себе госпитальных фельдшеров.

Прибывший же из города оказался действительно исполнявшим свою обязанность по Цельсу: «tuto, cito et jucunde»1.

Вот ему — то, по его уверению, я после одного отлично поставленного клистира и обещался сделать нос, когда выздоровею.

Но слабость сил ослабила, верно, и память; я совсем забыл обещание и физиономию.

— Ну, что же? Если обещал, так надо исполнить.

Нос не существует ex toto2, но лоб превосходный, гладкий, словно мраморный.

Безносый, плотный, здоровый мужчина, лет 40, семейный.

Но мне неясно было, что могло побудить человека женатого и не совсем молодого принять так к сердцу сказанные на ветер и в шутку слова неизвестного больного.

Может быть, предчувствие, но вероятнее то, что этот безносый брадобрей, однако же, был вместе с тем и содержателем публичного дома. А провалившийся нос у хозяина такого заведения не приманка, а потрясающее memento mori3 для посетителей.

Из прекрасного лба вышел прекрасный нос; долго хранился у меня портрет моего первого и самого удачного носа.

Второй нос, сделанный вскоре после первого, в Риге же, у одной дамы, был гораздо неудачнее и накрывал дефект только отчасти. Затем начали следовать оперативные случаи один за другим: литотомии, вырезывания опухолей, из которых один, вылущение огромного оплотневшего (стеа — томатического) жировика, произвел большую сенсацию в городе.

Дама, страдавшая этою опухолью, была многим знакома в городе. Опухоль росла у нее уже десятки лет, и несколько лет тому назад один туземный хирург взялся было за операцию, но убоялся бездны премудрости, возвратился вспять; он остановился с вырезыванием, перевязал кусок опухоли почти посередине и отрезал перевязанный кусок.

Мне представилась застарелая болезнь уже в другом виде. У разжиревшей до громадных размеров женщины опухоль, имевшая несколько

Безопасно, быстро, приятно (лат.). Совсем (лат.). Помни о смерти (лат.).

этажей или доль, достигла величины огромной тыквы, занимая всю ягодную область и промежность правой стороны; но очевидно было, что нарост шел далеко в таз, между прямою кишкою, влагалищем и маткою, а старый рубец после недоконченной операции прикреплял к ней кожу и мышцы. Для новичка это был хороший пробный камень, и ни одна операция не радовала меня столько, как эта.

Приступив к ней, я шибко боялся за глубокий рубец, лежавший на дороге; боялся еще более среднего нароста в глубине в тазу с брюшиною.

Но все обошлось как нельзя лучше.

Почти половину опухоли, величиною также с добрую тыкву, надо было вытаскивать из таза. Огромная, глубокая рана зажила еще задолго до отъезда моего из Риги.

В военном госпитале также не оказывалось оператора. При мне встретились два случая: один с камнем мочевого пузыря, а другой — требовавший отнятия бедра в верхней трети. В обоих случаях никто не решался в госпитале делать операцию, и оба предоставлены были в мое распоряжение.

Ординаторы госпиталя, познакомившись со мною, стали просить меня показать им некоторые операции на трупах и прочесть несколько лекций из хирургической анатомии и оперативной хирургии. Один из старых ординаторов, немец, кончивший курс в Иене, сделал мне за мои лекции следующий комплимент, тогда очень польстивший почему — то моему самолюбию и потому оставшийся у меня в памяти.

— Вы нас научили тому, чего и наши учителя не знали.

В сентябре месяце [1835 г.] я собрался, наконец, в дорогу.

Мой добрейший доктор Леви, бывший во все время моего пребывания в Риге моим гением — хранителем, и теперь не хотел отпустить меня в дорогу без теплой одежды; вечера уже были очень прохладны, и он притащил мне свою енотовую шубу, хотя и старую, но еще довольно благовидную и для ношения в столице, и требовал от меня, чтобы я ее непременно взял и не обижал его пересылкою назад из Петербурга.

Уговаривая меня, Леви так горячился и так неосмотрительно бегал за мною по комнате, что, наконец, зацепился ногою за что — то и упал, растянувшись предо мною. Это было как — то так и смешно, и трогательно, что я бросился его поднимать, обнимать, целовать, и мы расстались оба со слезами на глазах.

Я отправился в Петербург хотя и на почтовых, но не спеша. Ночевал ночи на станциях и заехал на несколько дней в Дерпт.

Надо было поблагодарить почтеннейшую Екатерину Афанасьевну Протасову, повидаться с Мойером и с знакомыми.

Первая новость, услышанная мною в Дерпте, была та, что я покуда остался за штатом и прогулял мое место в Москве. Я узнал, что попечитель Московского университета, Строганов1, настоял у министра об определении на кафедру хирургии в Москве Иноземцева.

Первое впечатление от этой новости было, сколько помню, очень тяжелое. Недаром же у меня никогда не лежало сердце к моему товарищу по науке. Недаром в моем дневнике разражался я против него разного рода жалобами и упреками и вместе с тем завидовал ему.

Это он назначен был разрушить мои мечты и лишить меня, мою бедную мать и бедных сестер первого счастья в жизни! Сколько счастья доставляло и им, и мне думать о том дне, когда, наконец, я явлюсь к ним, чтобы жить вместе и отблагодарить их за все их попечения обо мне в тяжкое время сиротства и нищенства! И вдруг все надежды, все счастливые мечты, все пошло прахом!

Но чем же тут виноват Иноземцев?

Да разве он не знал моих намерений и надежд? Разве он не слыхал от меня, что старуха — мать и две сестры ждут меня с нетерпением в Москву? Разве ему не известно было, что я отвечал на посланный вопрос в Берлин из Москвы?

Но он не мог устоять против требования и желания Строганова? Во — первых, это, верно, не так: Иноземцев умел сделать себя приятным и от природы снабжен был средствами для этой цели; а, во — вторых, разве совесть и долг чести не требовали от товарища, чтобы он отказался от предлагаемого, если на это предложение имел гораздо более прав не он, а другой?

И какова заботливость начальства!

Оно само выбирает, само назначает человека, само узнает от него, что он желает действовать именно в том университете, где он получил образование и где он был избран для дальнейшего усовершенствования, и что же: лишь только пришла беда, болезнь, его забывают и спешат его место заменить другим! Да, этот другой понравился, имел счастье понравиться его сиятельству; а кто знает, понравился ли бы еще я? Пожалуй, могло быть и еще хуже — могло быть, что мне, и здоровому, и прибывшему в Петербург, влиятельный граф предпочел бы моего товарища.

«Слава Богу, что еще этого не случилось. Ну, пусть будет, что будет.

Всем управляет слепой случай; утешения искать негде, если не найдешь его в самом себе. Вот сюда, к себе, и обратись».

Так я рассуждал в то время. Провидения для меня тогда не существовало. Идеала Богочеловека, поправшего чрез воплощение юдоль человеческих бедствий, также не существовало.

Оставалось, конечно, одно прибежище — собственное «я». И хорошо еще, что это «я» было, по милости Божией, недюжинное и не слишком высокомерное. Оно знало себе меру.

Теперь спешить было некуда. Одно действие на сцене жизни кончилось, занавес опустился. Отдохнем от испытанных волнений и подождем терпеливо другого.

Я поместился на квартире старого товарища, всегда ассистировавшего мне при опытах над животными, помощника прозектора Шульца.

Мойер в это время был ректором и плохо ладил со студентами. Они однажды пустили ему за что — то кирпич в окно и сильно перепугали старушку Екатерину Афанасьевну.

Видно было по всему, что Мойер ждал с нетерпением срока 25–тиле — тия, чтобы уехать из Дерпта в орловское имение; клиники он по служебным занятиям ректора не посещал и предоставил почти всецело своему ассистенту, молодому Струве1 (потом профессору в Харькове).

Я принялся посещать ее, и, как нарочно, к этому времени собрались в клинике четыре интересных случая: мальчик с камнем в пузыре — редкая птица в Дерпте; огромный саркоматозный полип, застилавший всю полость носа и зева; скорбутная опухоль подчелюстной железы, величиною с кулак, и сухая гангрена от обжога всего предплечья у эпилептика.

Мойер поручил мне распорядиться по моему усмотрению с этими больными, а сам должен был решиться на литотомию у одного толсто — го — претолстого старика — пастора, поместившегося также в клинике.

Операция шла не лучше той у дерптского богача Шульца, о которой я уже говорил прежде. Пастор был еще толще Шульца и кричал беспрестанно: «Wenn ich nur harnen ko nnte!»2. Горжерет Скарпы, которым все еще, как и прежде, оперировал Мойер, оказался слишком коротким для толстой (в целую ладонь) промежности; побежали во время операции искать другого инструмента — не нашли; но, наконец, кое — как горже — рет прошел — таки в пузырь, и извлечены были три камня (ураты).

Чрез несколько дней была моя операция (литотомия) у мальчика. Штраух, мой сожитель в Берлине, приехавший в Дерпт еще до мая для экзаменов, выдержал уж его и писал теперь диссертацию; он успел уже рассказать о наших подвигах в Берлине и, между прочим, о необыкновенной скорости, с которою я делаю литотомию над трупами. Вследствие этого набралось много зрителей смотреть, как и как скоро сделаю я литотомию у живого. А я, подражая знаменитому Грефе и его ассистенту в Берлине Ангельштейну, поручил ассистенту держать наготове каждый инструмент между пальцами по порядку. Зрители также приготовились, и многие вынули часы. Раз, два, три — не прошло и двух минут, как камень был извлечен.

Все, не исключая и Мойера, смотревшего также на мой подвиг, были видимо изумлены.

— In zwei Minuten, nicht einmal zwei Minuten, das ist wunderbar!3 — слышалось со всех сторон.

Я делал операцию литотомом (lithotome cache), и именно тем самым, единственным тогда в Дерпте, который я привез Мойеру из Москвы. Но быстрота операции зависела не от этого инструмента и ни от чего другого, как от формы и положения камня в пузыре. Это был уратофос

фат в виде продолговатой сосульки, лежавшей одним концом прямо в шейке пузыря; камень тотчас же попал всею своею длиною между щечек щипцов и легко извлекся.

Не менее эффекта для посетителей клиники, уже давно не видавших никакой серьезной операции, было извлечение громадного полипа вместе с костями (носовыми раковинами и стеною верхнечелюстной пазухи) чрез большой разрез носа. Диффенбаха шов (Insectennaht), наложенный потом на разрезанный нос, был также новостью.

С этого времени начали почти ежедневно являться в клинику оперативные случаи, всецело поступавшие в мое распоряжение. Клиника, по словам студентов, ожила. Чрез несколько дней Мойер приглашает меня к себе и делает мне нечто, никогда недуманное и негаданное мною и потому чрезвычайно меня поразившее.

— Не хотите ли вы, — предлагает мне Мойер, — занять мою кафедру в Дерпте?

Я остолбенел.

— Да как же это может быть? Да это немыслимо, невозможно! — или что — то в этаком роде.

— Я хочу только знать, желаете ли вы? — повторяет Мойер.

— Что же, — говорю я, собравшись с духом, — кафедра в Москве для меня уже потеряна; теперь мне все равно, где я буду профессором.

— Ну, так дело в шляпе. Сегодня я предлагаю вас факультету и извещу потом министра; а когда узнаю, как он посмотрит на это дело, то предложение пойдет и в совет, а вы покуда подождите здесь в Дерпте, а потом поезжайте в Петербург ждать окончательного решения.

В это время дом Мойера был очень привлекателен для молодого человека. Две его племянницы (внучки Е.А.Протасовой), Екатерина и Александра Воейковы, и несколько русских молодых дам, Мария Николаевна Рейц (урожденная Дирина), Екатерина Николаевна Березина (моя будущая теща) и др., составляли очень приятное общество под эгидою почтенной летами, но чрезвычайно любезной, умной и интересной Екатерины Афанасьевны. Весело было проводить вечера и послеобеденное время в этом привлекательном обществе. Являлись и другие русские и некоторые немцы, и время шло как нельзя лучше.

Я написал о случившемся матушке, стараясь ее утешить; но сам я не получал ни от кого писем, как будто меня уже и на свете не было. Поехал, мол, занемог на дороге, да так и сгинул, и концы в воду. Жалованье, однако же, хотя неаккуратно, а все — таки выдавалось.

Узнаю, наконец, что факультет выбрал меня по предложению Мой — ера единогласно в экстраординарные профессоры.

Пришло потом извещение от министра народного просвещения, что он не имеет ничего против избрания меня на кафедру хирургии в Дер — пте. Надо было теперь отправляться в С. — Петербург, представиться министру и ждать там окончательного решения об избрании меня советом университета.

Я сшил себе на заказ в Дерпте какую — то фантастическую теплую фуражку, с тем намерением, чтобы она служила мне и вместо подушки.

Это было нечто в роде суконного шара, подбитого ватою на шелковой подкладке, с длинным и мягким (суконным же) козырьком и двумя наушниками, так прилаженными, что их можно было ad libitum1 и опускать вниз на уши, и загибать вверх.

Я распространяюсь об этой шапке потому, что к изобретению ее, как мне кажется теперь (прежде я, верно, не сознался бы в этом и самому себе), послужил поводом зеленый картуз, постоянно красовавшийся на голове Руста и почему — то мне нравившийся; теперь, когда мне предстояло избрание в профессора русско — немецкого университета, мне казалось, и шапка, подобная картузу Руста, будет весьма уместна на моей голове. И цвет этой шапки был также зеленый.

Впрочем, это только предположение, пожалуй, и не совсем вероятное; но почему — то мне кажется теперь, что существовало что — то подобное этому предположению в моем воображении.

Уже был настоящий зимний путь, когда я отправился из Дерпта в С. — Петербург. В Петербург приехав ночью, я не знал, куда деваться. Ямщик возил меня по разным заезжим домам и гостиницам часа три, и нигде не находилось порожнего нумера. Я приходил в отчаяние уже, как, наконец, не знаю в каком — то захолустье на Петербургской стороне нашлась одна комната с голою кроватью, прикрытой рогожей. Я, как вошел в этот притон, так и повалился на кровать, не раздеваясь, в енотовой шубе Леви и в моей зеленой оригинальной шапке. Повалился и заснул. На другой день с помощью д — ра Штрауха я отыскал себе комнату с маленькою прихожею, вверху, в 3–м этаже, в доме Варварина, у Казанского собора. Помещение было довольно порядочное, но вход с улицы отвратительный: лестница узкая, грязная, залитая замерзлыми помоями и ночью темная.

Министр Уваров принял меня утром одного у себя в кабинете и не заставил долго ждать. Он был уж совершенно одет, за исключением фрака, вместо которого был надет шелковый халат. Время моего представления министру совпадало с двумя событиями, составлявшими предмет разговоров и сплетен в Петербурге.

В это время был при смерти болен Шереметев, и по рукам ходили стихи Пушкина; читая их, всякий узнал в умирающем Лукулле Шереметева, а в жадном наследнике, крадущем дрова и накладывающем печати на наследство, С.С.Уварова.

Второе же событие составляло появление Уварова в доме Фан дер Флита и основанная на этих посещениях связь с красавицею — дочерью. Может быть, поэтому, а может быть и напрасно, мне показался министр чем — то озабоченным и как бы рассеянным. По крайней мере речи его, обращенные ко мне, были несвязны. Не сказав мне ни полслова о том, почему я, воспитанник Московского университета, объявивший, по его же требованию, о своем желании иметь профессуру в Москве, остался за штатом, министр начал хвалить меня, говоря, что слышал обо мне с разных сторон хорошие отзывы. Почему же бы, казалось, ему нельзя

По желанию (лат.).

было несколько повременить и не отдавать мне назначенного места другому? Потом Уваров начал бранить студентов Дерптского университета и превозносить профессоров.

Впоследствии я узнал причину и порицания, и похвалы. Уваров, поступив на место кн. Ливена, отправился едва ли не прежде всего в Дерпт, прикинулся другом немцев, говорил, что и университет, и старая библиотека, и все в Дерпте напоминают ему то незабвенное время, когда он штудировал классиков в геттингенском университете. Вероятно, восхищению его не было бы конца и он с ним так и уехал бы в С. — Петербург, если бы не приключился ночью того же дня студенческий скандал, впрочем, весьма невинного содержания.

Уваров остановился в квартире, назначенной для попечителя (которого еще тогда не было), на рынке. Ночью не спалось министру, и на рассвете, услышав шум на улице, он вышел на балкон. В то время проходило по рынку несколько подгулявших на коммерше1 студентов, и двое из них, увидевши стоявшего на балконе господина в ночной одежде с лорнетом в руке, вынули ключи от дверей своих квартир, навели их и стали смотреть на балкон чрез кольцо ключа, заменив им лорнет. Это ужасно не понравилось Уварову, полагавшему, что его приезд и расточаемые им похвалы должны были привлечь к нему все сердца Dorpatenser'oв2.

Вот и причина, почему Уварову не нравились именно студенты.

А теперь вот и причина, почему он так возлюбил профессоров.

Этот рассказ сообщил мне впоследствии (в 1838 г.) Мойер.

Астроном Струве, знаменитый не по одним своим наблюдениям и открытиям в области астрономии, но и своими необыкновенно чуткими житейскими способностями, хлопотал в начале министерства Уварова об обсерватории в Пулкове. Надо было во что бы то ни стало расположить Уварова в свою пользу. Струве воспользовался для этого приездом министра в Дерпт. Уваров посетил утром, по приглашению Струве, дерптскую обсерваторию. Главным делом был, конечно, знаменитый в то время рефрактор дерптской обсерватории.

— К сожалению, — говорит ему Струве, — все это время стоит погода плохая, и потому я не осмелился утруждать вас посмотреть в наш рефрактор ночью; теперь же взглянуть в него можно разве только для того, чтобы составить себе понятие о чрезвычайной чувствительности инструмента к малейшему движению.

Уваров остановился и смотрит.

— Позвольте, однако же, — говорит, он, — я что — то вижу; мне кажется, звезду.

— Не может быть, Hohe Excellenz3! — восклицает Струве.

— Да, вот посмотрите сами, — возражает Уваров.

Струве в свою очередь смотрит, молчит, еще смотрит, и, приняв изумленный и восторженный вид, громко взывает:

Пирушка.

Обитателей Дерпта (нем.).

Ваше высокопревосходительство (нем.).

— Позвольте принести вам мое поздравление, Hohe Excellenz: вы сделали открытие. Необыкновенно, непостижимо, как это случилось, что вам суждено было увидеть в первый раз одну из неизвестных еще неподвижных звезд; отныне она будет включена в список новооткрытых неподвижных звезд.

И в этот же вечер, в собрании профессоров на ученом вечере, куда был приглашен и министр, Струве читал о новооткрытой его высокопревосходительством неподвижной новой звезде.

Не знаю только, окрестил ли ее Струве именем Уварова, как окрещен этим именем один минерал (уваровик), или новая звезда осталась безымянною. Уваров, конечно, был на седьмом небе и не воображал, да и не хотел воображать, что он вовсе не был случайным открывателем, а звезда была уже прежде подмечена тонким дипломатическим гением Струве.

После разных прелюдий о необходимости исправления нравственного быта дерптских студентов, оказавшихся в последнее время образцами нравственности для других русских студентов, Уваров ни с того, ни с сего обращается ко мне с следующей напутственной речью: «Знайте, молодой человек, при вступлении вашем на новое поприще, что министр народного просвещения в России не я, не Серг[ей] Сем[ено — вич] Уваров, а император Николай Павлович. Знайте это и помните. До свидания!»

Вот тебе на! Не он, а государь — министр народного просвещения! Что бы это значило? К чему это он мне такую штуку всучил?

Однако же, сидеть сложа руки в С. — Петербурге скучно, а придется немало сидеть у моря и ждать погоды, и я отправляюсь посещать петербургские госпитали.

Всего более я слыхал об Обуховской больнице.

Беру ваньку и еду туда.

Вдруг проезжая по Сенной площади, чувствую, что кто — то меня хватил преисправно кулаком по голове, то есть по моей шаровидной зеленой шапке a la Rust. Я был закутан в поднятый воротник енотовой шубы Леви. Невольно вскрикиваю и оглядываюсь; вижу уже вдали бегущего по тротуару мастерового парня в затрепанном халате и без шапки. На бегу, я видел, он, подпрыгивая, делал разные трели ногами и задевал прохожих. Что же, спрашиваю себя, заставило этого сорванца ударить по голове, и довольно внушительно, проезжего незнакомца? А то же самое, я полагаю, что заставило некогда баронета Виллье погладить ладонью лоснившуюся на солнце и кругло выпяченную плешь д — ра, статского советника Леви. Внешний вид, круглость, цвет, блеск и т. п. привлекли и обратили на себя глаз баронета, а от глаза непроизвольно и бессознательно перешло рефлективное движение и на руку. А так как «рукам воли не давай», «oculis, non manibus»1 Лодера и «руки прочь» Гладстона были неизвестными для баронета правилами нравственного кодекса, то рука, побуждаемая рефлексом, и дотронулась до соблазнительной плеши.

Глазами, а не руками (лат.).

То же самое было причиною и нанесенного мне удара кулаком. Выбежавший из мастерской парень, как вырвавшийся из клетки зверь, пришед в соприкосновение с мнимою свободою, собственно же почувствовав на себе действие одной только уличной (и то петербургской) свободы, заржал, запрыгал и, завидев на бегу шаровидный зеленый купол на голове проезжего, непроизвольно и рефлективно сжал кулак и ударил им по куполу. «Не давай воли рукам» мастеровому, конечно, было так же мало известно, как и баронету.

В Обуховской больнице я радушно был встречен ординаторами, особливо же бывшими студентами Дерптского университета. Из них доктор Гете, уже довольно известный практик того времени, занимавшийся в хирургическом отделении госпиталя, сблизился со мною, познакомил меня с главным доктором Карлом Антоновичем Майером (семитического происхождения), а потом и с главным консультантом госпиталя Н.Ф.Арендтом.

С каждым днем новые знакомства с врачами и профессорами. Во — первых, ex officio1 надо было познакомиться с Ив[аном] Тимофеевичем] Спасским2, он уже играл некоторую роль у министра Уварова, впоследствии же был членом от министерства по медицинской части в медицинском совете. Добрейшая душа, расположенный ко мне и ценивший меня, Иван Тимофеевич не имел твердых убеждений и был притом рассеян. О нем придется мне еще говорить впоследствии.

Медицина и хирургия того времени в С. — Петербурге имели весьма дельных представителей: Буш, Арендт, Саломон3, Буяльский, Зейдлиц4, Раух5, Спасский пользовались заслуженною репутациею и в публике, и между врачами того времени.

Конечно, в полном смысле научными врачами, то есть знакомыми с современною медицинскою литературою и современным направлением науки, были только немногие из них. Но в то время следить за современным направлением науки не так легко было не только у нас, но и на Западе. Я уже сказал об отсталости медицины этого времени в самой Германии. Поэтому я ужасно удивился, когда узнал, что в С. — Петербург приглашен был ко двору ее императорского высочества Елены Павловны профессор (одного небольшого университета) доктор Мандт.

Надо не забыть того, что год тому назад профессор Шлемм в Берлине привел на мою квартиру в Dorotheen Strasse неизвестного мне высо

кого и худощавого господина и, назвав его профессором доктором Мандтом, объявил мне, что этот господин, получив приглашение ехать в Россию, желает познакомиться со мною и просит меня сообщить ему некоторые сведения о России.

У меня в это время был какой — то анатомический препарат под руками; я извинился пред незнакомцем, вымыл руки и предложил себя к услугам. Мандт вынул записную книжку, и первый его вопрос ко мне был о чинах в России. Я мог ему перечислить классное значение только некоторых чинов. Мандт записал.

— Мне предлагают чин Hofrath'a1, — спросил он, — имеет ли он значение в России?

— Как вам сказать? — отвечал я, — конечно, статский советник выше и почета больше.

— Ну, а касательно содержания?

— Жизнь в Петербурге мне совсем незнакома, и я ничего не могу вам сообщить положительного об этом деле.

Потом рассказав мне несколько о своей хирургической деятельности в Грейфсвальде, Мандт раскланялся и ушел.

Не прошло и года с тех пор, как я неожиданно для меня встречаю Мандта за обедом у аптекаря Штрауха (брата доктора Штрауха). Мандт познакомил меня с своею красивою женою, быв уже объявлен лейб — медиком ее высочества великой княгини Елены Павловны, и за обедом, сидя возле меня, имел бесстыдство сказать во всеуслышание, что врачи в России гонятся за чинами; о своей записной книжечке он уже забыл, о нашем знакомстве в Dorotheen Strasse ни слова.

— Представьте, — разглагольствовал он за обедом, — я сегодня приезжаю к доктору Арендту, спрашиваю у швейцара, дома ли доктор, а он мне в ответ: «Генерала нет дома». Ха, ха, ха, генерала!

Скоро после того о подвигах Мандта узнал Петербург. Еще не раз придется говорить и об этой, впрочем, недюжинной личности.

Н.Ф.Арендт был человек другого разбора. Образование Арендта было весьма недалекое. Он, кроме Медико — хирургической академии еще павловских времен, не посещал никакого другого высшего научно — медицинского учреждения; почтительный, но как немец (собственно финляндец) нелюбимый вздорным баронетом Виллье, молодой Арендт прокладывал сам себе дорогу на военно — медицинском поприще, во времена наполеоновских войн в России, 1812–1814 гг. В молодости и средних летах он был предприимчивым и смелым хирургом, но искусство его, не основанное на прочном анатомическом базисе, не выдерживало борьбы с временем.

Стремления не научного свойства еще задолго до старости взяли верх, и во время моего пребывания в Петербурге Н.Ф.Арендта уже никак нельзя было назвать научным деятелем. Это был очень занятый практик, действовавший на лету и любимый за доброту души. Что касается до меня, то я ни тогда, ни после ни разу не слыхал от Н.Ф.Арендта научно дельного совета при постели больного.

Надворного советника (нем.).

По всему видно было, что Арендт не получил серьезного научного образования, и мысль всегда оставалась на поверхности. Иной раз, видя его действия при постели больных и выслушав несколько его мнений, невольно приходило в голову, что Арендт есть представитель врачебного легкомыслия.

Когда я был ему представлен в первый раз в Обуховской больнице, то он пользовался еще доверием государя как лейб — медик.

Известно было, что этого доверия Арендт достиг кровопусканием, но недостаточно был хитер и пронырлив, чтобы удержать до конца нравственную власть в своих руках. Мандт показал всем лейб — медикам, как они должны поступать, чтобы иметь прочное и мощное влияние на коронованных пациентов и их царедворцев.

В Петербурге, как и в Риге, госпитальные врачи при первом же нашем знакомстве изъявили желание выслушать у меня курс хирургической анатомии. Наука эта у нас и в Германии, была еще так нова, что многие из врачей не знали даже ее названия.

— Что это такое хирургическая анатомия? — спрашивает один старый профессор Медико — хирургической академии своего коллегу, — никогда — с не слыхал — с, не знаю — с.

Но в русском царстве нельзя, бывало, прочесть и курса анатомии при госпитале, не доведя об этом до сведения главы государства, и Н.Ф.Арендт взялся испросить разрешение государя.

Оно было дано с тем, чтобы употреблять для демонстрации трупы только тех больных, к которым при жизни не являлись никакие родственники в больницу. Это, конечно, разумелось само собою.

Лекции мои продолжались недель шесть.

Слушателями были, кроме врачей Обуховской больницы, сам Н.Ф.Арендт, не пропускавший, к моему удивлению, буквально ни одной лекции, профессор Медико — хирургической академии Саломон, многие практики — врачи. Обстановка была самая жалкая.

Покойницкая Обуховской больницы состояла из одной небольшой комнаты, плохо вентилированной и довольно грязной. Освещение состояло из нескольких сальных свечей. Слушателей набиралось всегда более двадцати. Я днем изготовлял препараты, обыкновенно на нескольких трупах, демонстрировал на них положение частей какой — либо области и тут же делал на другом трупе все операции, производящиеся на этой области, с соблюдением требуемых хирургическою анатомиею правил. Этот наглядный способ особливо заинтересовал слушателей; он для всех них был нов, хотя почти все слушали курсы и в заграничных университетах.

Из чистокровных русских врачей никто не являлся на мой курс. И я читал по — немецки. Да в то время в с. — петербургских больницах между ординаторами редко встречался русский: все были или петербургские, или остзейские немцы. Да и откуда было взяться русским? Русские студенты Медико — хирургической академии того времени (единственного, как и теперь, высшего учебно — медицинского учреждения) были почти все казеннокоштные, бедняки и поповичи; окончив курс, они поступали тотчас на службу, в полки, уездные города и т. п. В Петербурге же

оставались только сыновья петербургских обывателей, а из петербургских обывателей только немцы посылали сыновей своих учиться в академию, и это были дети докторов, чиновников, учителей, ремесленников, вообще из более культурных классов.

И между практиками — врачами в С. — Петербурге того времени нельзя было насчитать более дюжины известных русских имен, включая сюда и имена некоторых профессоров — практиков Медико — хирургической академии.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.