Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 37 страница



Меня призывают к Крафтштрему.

— Вы лечили раненого на дуэли? — спрашивает он меня.

— Я.

— Вы знали, что он был ранен на дуэли?

— Я мог бы вам ответить, что не знал, так как никто мне не докажет, что я знал; но я не хочу вам лгать и потому говорю: знал.

— А когда знали, то почему не донесли по закону? Вы будете отвечать… Назначается суд, не университетский, не домашний, а уголовный. Затем, прощайте! — прибавил он.

Суд действительно начался, и меня притянули к нему.

На суде я сказал то же самое, что мне никто не докажет, что я знал о дуэли, но я сознаюсь, что знал; а не донес потому, что, во — первых, твердо был уверен в существовании доноса о дуэли и помимо меня; а во — вторых, считал для раненого вредным судебное дознание, неизбежное, если бы я донес при жизни больного, находившегося в опасности; по смерти же я действительно доносил по начальству о приключившейся от грудной раны смерти вследствие воспаления в плевре.

Итак, эта дуэль расстроила меня с Крафтштремом. Я перестал посещать его. Встречаясь на улице, мы не кланялись друг другу. Я получил через совет выговор от министра.

Натянутые мои отношения к попечителю продолжались несколько месяцев.

Появление на свет 1–й части моих клинических анналов доставило мне, почти в одно и то же время, приятность и выгоду. Приятны, чрезвычайно приятны были для меня привет и дружеское пожатие руки профессора Энгельгардта.

Энгельгардт (профессор минералогии), цензор и ревностный пиетист, неожиданно является ко мне, вынимает из кармана один лист моих анналов, читает вслух, взволнованным голосом и со слезами на глазах, мое откровенное признание в грубейшей ошибке диагноза, в одном случае причинившей смерть больному; а за признанием следовал упрек своему тщеславию и самомнению. Прочитав, Энгельгардт жмет мою руку, обнимает меня и, растроганный донельзя, уходит.

Этой сцены я никогда не забуду; она была слишком отрадна для меня.

Выгода, доставленная мне анналами, получена с другой, почти противоположной, стороны.

В то время, когда я писал свои анналы, в Дерпте был распространен сифилис в значительных размерах между студентами и бюргерскою молодежью.

Полицейских санитарных мер не существовало. Я в статье о сифилисе настаивал на безотлагательном введении этих мер, говоря, что если нельзя предохранить слабых детей от падения, то надо, по крайней мере, сделать падение это как можно менее вредным.

Пошли толки, и я услышал, что Крафтштрем читал эту статью некоторым из влиятельных городских людей, причем хвалил меня за правду и нелицемерие.

Это случилось именно в то время, когда я намеревался воспользоваться университетскою суммою, назначенною для ученых экспедиций, — поехать в Париж для осмотра госпиталей. Это дело должно было идти через попечителя. Я и отправился к нему, обнадеженный слухами о расположении его ко мне.

Прием был действительно очень радушный; Крафтштрем обещал мне полное содействие в министерстве.

В январе 1837 г. я и отправился в Париж, получив пособие от университета на путевые издержки.

Тринадцать дней и ночей я ехал, не отдыхая ни разу, из Дерпта до Парижа на Поланген, Франкфурт — на — Майне, Саарбрюкен и Мец. И, несмотря на 13 ночей, проведенных в экипаже, я по приезде в Париж тотчас же отправился осматривать город.

Париж не сделал на меня особенно благоприятного впечатления в хирургическом отношении. Госпитали смотрели угрюмо; смертность в госпиталях была значительная.

Самое приятное впечатление произвел на меня из всех парижских хирургов Вельпо. Может быть, нравился он мне и потому, что на первых же порах сильно пощекотал мое авторское самолюбие. Когда я пришел к нему в первый раз, то застал его читающим два первых выпуска моей «Хирургической анатомии артерий и фасций». Когда я ему рекомендовался глухо: «Je suis un medecin russe»1, то он тотчас же спросил меня, не знаком ли я le professeur de Dorpat, m — r Pirogoff, и когда я ему объявил, что я сам и есть Пирогов, то Вельпо принялся расхваливать мое направление в хирургии, мои исследования фасций, рисунки и т. д., и тогда же познакомил меня с английским специалистом в науке о фасциях и, по мнению Вельпо, весьма компетентным в этом деле. Это был некто Томсон, участвовавший в заговорах чартистов и бежавший из Англии в Париж.

Действительно, весьма дельный анатом, он называл себя по своей специальности «fascia Тош», но чудак преоригинальнейший. Всю жизнь свою в Париже он посвятил двум специальностям: исследованию фасций с изготовлением превосходных препаратов и преследованию профессоров. Для этой последней цели он предпринял публикование разных брошюр, выходивших почти ежедневно в свет с литографского станка. Брошюры были составляемы самим Томсоном и некоторыми весельчаками — студентами и разносились ими же самими по знакомым.

Мне он надавал их целую груду, одну забористей другой: «L'art d'engraisser les professeurs», «Soi pour soi et chacun pour soi» etc., etc2. В каждой из них было собрание скандалов, случившихся с профессора

ми. Тут фигурировали особенно Бретгардт, анатом Бреше, молодой Шассеньяк, получивший однажды пощечину от Томсона и судившийся с ним в police correctionelle1.

После Вельпо несколько молодых хирургов (учеников Дюпюитре — на) могли считаться настоящими представителями современной хирургии: Бланден — Htel Dieu, Жобер — Hopital St. Louis, Robert2. Специалисты по литотрипсии — Амюсса, Сивиаль и Леруа d'Etoile — составляли истинную славу тогдашней французской хирургии (Heureteloup фигурировал в то время в Лондоне). Амюсса пригласил меня на свои домашние хирургические беседы. Они были весьма интересны, но на французский лад, как все курсы в Париже: привлекательны, но фрази — сты и нередко пустопорожни.

Услыхав на этих беседах, куда приглашались Амюсса все приезжавшие в Париж иностранные врачи (между прочими Астл[ей] Купер, Диффенбах), что Амюсса все еще поддерживает свое ложное мнение о совершенно прямом направлении мочевого канала (у мужчин), я заявил ему о результате моего исследования направления мочевого канала на замороженных трупах, совершенно противоречащих мнению его; и когда он голословно отверг результаты моих исследований, то я предложил ему состязание на следующей лекции, для которой я взялся и изготовить препараты, которые должны доказать справедливость моего убеждения. Я и притащил на следующую лекцию разрезы таза, которыми я доказывал Амюсса нелепость его воззрений на отношение мочевого канала к предстательной железе.

Конечно, Амюсса, несмотря на всю наглядность моих доказательств, не соглашался. Люди, а особливо ученые и еще особливее тщеславные французы, с предвзятым мнением никогда не сознаются в ошибках и заблуждениях. Но для меня довольно было и того, что я видел, как нов был для Амюсса мой способ исследования. Я доволен был еще и тем, что остальная часть присутствовавших на этом состязании молодых врачей не была на стороне Амюсса.

Не отрадное впечатление произвели на меня и две другие хирургические знаменитости — Ру и Лисфранк.

Лисфранк как профессор был в полном смысле французский нахал и благер — крикун, рослый, плечистый, одаренный голосом таким, который можно слышать за версту. Лисфранк тем только и привлекал на свои клинические лекции, что кричал во все горло, в самых грубых выражениях, против всех своих товарищей по ремеслу.

— Ces per — r–roquets de la medecine, — раздавалось беспрестанно в его аудитории, когда он говорил не о себе, а о других. — «Ce brigand du bord de l'eau» — это было прозвание, данное им некогда Дюпюитрену. — «Ce chirurgien menuisier» — это был Ру; Velpeau назывался на языке Лисфран — ка «vilpeau»3 и т. п.

Несмотря на все это, Лисфранк был действительно замечательный хирург и клиницист своего времени, хотя и скрывавший зачастую свои промахи и ошибки.

Что касается до Ру, данное ему Лисфранком прозвище «столяра» было, надо сознаться, весьма метко. Огромная, полувековая опытность не сообщала знаменитому оператору никакого строго научного авторитета.

Гораздо выше стояла в то время научная деятельность французских диагностов и клиницистов по внутренним болезням: Андраль, Луи, Шомель, Русте, Крювелье и даже увлекавшийся до крайности Бульо — были истинными представителями научной медицины того времени.

Все privatissima, взятые мною у парижских специалистов, не стоили выеденного яйца, и я понапрасну только потерял мои луидоры.

Лица, дававшие privatissima, большею частию agreges1 не имели никакого права на доставление своим слушателям разных демонстративных пособий — трупов, препаратов, клинических случаев, и все лекции их заключались в одном говореньи или нелепых упражнениях на каком — нибудь импровизированном фантоме, как, например, у литотри — тера Labut на сухом бычачьем пузыре со вложенным в него куском мела; а один из этих господ (m — r Beaux) ухитрился читать мне свое privatissi — mum о стетоскопии у себя на квартире пред пылающим камином. Я не докончил слушания ни одного privatissimum и не имел терпения выдержать более половины назначенного числа лекций.

Мои занятия в Париже состояли исключительно в посещении госпиталей, анатомического театра и бойни для вивисекций над больными животными (лошадьми).

Это был единственный privatissimum Амюсса с демонстрациями на живых животных. Но сам Амюсса редко являлся на живодерню. И вот, чтобы воспользоваться редким у нас случаем вивисекции на больных животных, я и несколько молодых американских врачей устроили между собою маленькое общество, с тем, чтобы производить вивисекции в живодерне на общий счет.

Тут я имел случай в первый раз в жизни присмотреться к разным, для нас неведомым и чуждым, свойствам американцев.

Едем мы, например, вместе на живодерню мимо какой — нибудь мясной лавки. «Стой!» — кричат извозчику американцы, и выскакивают смотреть на сегодняшнюю таксу на мясо, начинают торговаться, спорить с мясником. Приехали мы на бойню, начинается спор из — за таксы с извозчиком, и мне никак не позволялось уплатить что — нибудь лишнее, лишь бы отделаться поскорее от извозчика.

А вот однажды так и со мной заводит историю один американец из — за кровавого пятна, которое я нечаянно сделал на рукаве его байкового пиджака. Едва я мог укротить взбешенного моею неосторожностью янки, клянясь ему, что не имел ни малейшего намерения его оскорбить или причинить ему изъян и готов тотчас же вознаградить его за причи

Адъюнкт — профессора (франц.).

ненный ему убыток, так называл я кровавое пятно на рукаве поношенного темно — бурого байкового пиджака.

Кроме Парижа, я делал несколько раз экскурсии из Дерпта в Москву (три раза), Ригу и Ревель.

Побывав в Москве, я имел случай сравнить мое дерптское житье — бытье с житьем в Москве старых товарищей.

Разумеется, всего более интересовала меня жизнь моего прежнего товарища по хирургии, Иноземцева, тем более что ему суждено было занять назначенное для меня место. Оказалось, что Иноземцев пошел в гору по практике и делался одним из первых врачей — практиков Белокаменной. Рассказывали потом, что он учредил у себя на Никитской (где он жил) товарищество из молодых врачей, разделявших с ним практику в городе; а по случаю этого товарищества сказывали, как относилась к нему публика Гостиного Двора и Охотного ряда. Один гостинодворец, повествовали мне, страдавший весьма упорною язвою на ноге, обратился в клинику профессора Овера, который и отнесся с вопросом к больному, где он до сих пор и как лечился, на что и получил весьма характерный ответ: «Да были у меня раз несколько молодцов с Никитской, а потом и хозяин сам был».

Иноземцев не был научно — рациональный врач в современном значении, хотя он и толковал постоянно о рационализме, мыслящих врачах и т. п.

Но Иноземцев от природы был хороший практик, имел такт, сноровку и смекалку. Иноземцев был терапевтический диагност; я после когда — нибудь скажу, что под этим названием разумею я.

Особливо один, действительно замечательный случай возвысил Иноземцева в медицинском практическом мире. Это было всем известное лицо, прошедшее через руки всех петербургских и большей части московских врачей. Больной страдал кровавою рвотою с болями под ложечкою и слабостью.

Профессор Буш и другие врачи в Петербурге считали болезнь за рак желудка. Иноземцев узнал из тщательного анамнеза, что больной страдал прежде болями и припухлостью большого пальца ноги, принял болезнь за arthritis1, поставил мушку на большой палец ноги, прежде болевший, и хроническая рвота прекратилась; больной выздоровел.

Второй случай, доказавший способность Иноземцева находить правильные показания к употреблению того или другого способа лечения, встретился у него в клинике и описан был в некоторых журналах.

Это был громадный медуллярный сарком глаза, постепенно атрофировавшийся при употреблении амигдалина (внутрь) в течение нескольких месяцев. Гипсовый слепок с этого больного я видел при посещении мною клиники Иноземцева.

В первое время своей профессуры в Москве Иноземцев не был счастлив. Спустя два года после занятия этой кафедры Иноземцев проезжал за границу через Петербург, где мы и встретились; он до такой сте — Артрит — воспаление сустава.

пени показался мне тогда жалким и убитым, что я искренно пожалел о нем, хотя в глубине души невольно думалось: «Вот, ништо тебе, это за то, что отбил место и пошел не на свое!»

Право, мне казалось тогда, что Иноземцев был не в своем уме, — до того странны были его рассказы о причиняемых ему каверзах; оперированные у него умирали в клинике оттого, что ассистенты нарочно портили раны и отравляли больных, и т. п. Потом вся эта мономания прошла бесследно, но он остался таким, каким и прежде был, — фанатиком разных предположений, и этот — то фанатизм он и считал медицинским рационализмом. Этот фанатический рационализм и заставил Иноземцева быть периодическим приверженцем различнейших способов лечения. Одно время он восторженно превозносил lapis haemostriticus против всех возможных кровотечений; а другое время — amygdalin делался панацеею против раков; а во время холеры нашлись капли, известные и до сих пор под именем «Иноземцевских», которыми он, по его мнению, спасал всех больных от холеры, если только успевал вовремя захватить болезнь.

Этими знаменитыми каплями снабдил он и меня при нашем последнем свидании в Москве в 1854 году.

Я заехал тогда к Иноземцеву проездом через Москву в Севастополь; обедал у него, после обеда почувствовал схватки в животе, вследствие чего и получил на дорогу драгоценную панацею с наставлением, как ее употреблять против холеры. Иноземцева с тех пор я не видал уже более ни разу, а бутылку с его каплями привез нетронутою из — под стен Севастополя.

Однажды, в бытность мою в Москве, товарищи посоветовали мне сделать визит попечителю Строганову, уверив меня, что это будет ему очень приятно. Я решился; но Строганов принял меня, профессора другого университета, так, как будто он стоял предо мною на высоте трона, — стоя, не пригласив сесть, за что я и сам стал на дыбы, отвечал отрывисто, прекратил разговор почти на середине, раскланялся и ушел.

Наш дерптский Крафтштрем, хотя и неотесанный фронтовик, не приучил нас к такому приему.

О моих ежегодных экскурсиях в вакационное время в Ригу и Ревель я должен упомянуть, что они оставили у меня много разного рода воспоминаний. Один из моих приятелей называл эти экспедиции, по множеству проливавшейся в них крови, чингисханскими нашествиями. Но оставшиеся у меня воспоминания вовсе не кровавые, — кровавые помещались в хирургических анналах, — а тихие и приятные.

Впрочем, поездка в Ригу могла бы сделаться памятною на целую жизнь; но тихою ли и приятною, это одному Богу известно.

Дело в том, что в Риге, в 1837 г., я чуть было не сделал предложения одной девушке, вовсе еще не расположенный так рано жениться. Тотчас по приезде в Ригу я познакомился с семейством главного доктора военного госпиталя (родом серба). Семейство его состояло из жены доктора, очень умной и образованной немки, и трех дочерей.

Однажды, подгуляв за обедом, данном мне рижскими врачами, мы с главным доктором отправились к нему в госпиталь; расположенный

после шампанского к болтовне, я вдруг задаю моему спутнику вопрос: как он думает, хорошо ли я поступлю, сделав предложение одной мне знакомой и ему известной барышне?

Конечно, он не мог не заметить, о ком шла речь. Но отвечал весьма уклончиво, в таком роде, что, мол, так чрез год, когда вы опять сюда приедете, будет удобнее.

Я прикусил язык и тотчас же переменил разговор.

С той минуты не было и помину о предложении.

На другой год, проезжая через Ригу в Париж, я сделал визит этому семейству, и отец, старый доктор, заметно употреблял разные маневры, чтобы снова возбудить во мне охоту сделать предложение. Но было поздно; я притворился, что ничего не замечаю, отобедав, распростился и уехал. Бог знает, кто из нас двоих был глупее: отец невесты или я.

Мои летние экспедиции в Ревель продолжались и тогда, когда я переехал из Дерпта в Петербург. Я любил Ревель; в нем и после Дерпта, и после Петербурга я отдыхал и телом, и душою.

Я целых 30 лет, не пропуская почти ни одного года, купался в море (прежде в Балтийском, потом в Черном и, наконец, в Средиземном) и чувствовал себя всегда укрепленным и поздоровевшим после купаний; только в Сорренто, около Неаполя, морские купания подействовали на меня неладно и взволновали мой кишечный катар, может быть, и оттого, что они были соединены с непривычным режимом (горячительным вином, пищею на прованском масле с разными итальянскими приправами).

Но, кроме купаний, Ревель оставил во мне приятные воспоминания на целую жизнь тем, что я проводил в нем время и как жених с невестою при первой женитьбе, и с молодою женою и детьми после моего второго брака.

В Ревеле жило семейство моего хорошего приятеля по университету, д — ра Эренбуша. Мы проводили приятно время вместе в его загородном доме (в Екатеринентале); в Ревеле знакомился я ежегодно с интересными личностями, приезжавшими из Петербурга.

Так, однажды я познакомился в Ревеле с графиней Растопчиною (поэтом), и у нее же узнал князя Вяземского и Толстого (Американца).

Эго был весьма замечательный год наплывом разных знаменитостей из Петербурга, между прочими одного богача — откупщика, страшно безобразного, с каким — то жирным, лоснящимся, отвратительным лицом, и г — на Ш…, директора или инспектора одного из военных учебных заведений и любимца Ростовцева, также приезжавшего в тот год в Ревель.

Растопчина весьма изумила меня своею привычкою жевать бумагу. Перед нею на столе ставилась всегда коробка с длинными полосками тонкой почтовой бумаги, и графиня, никем и ничем не стесняясь, постоянно несла одну бумажку в рот вслед за другою. Мы разговорились за столом об этой оригинальной страсти жевать бумагу, и каждый стал предлагать средства против этой страсти.

— Я вам скажу самое верное, — заметил Толстой, — попросите откупщика NN, чтобы он вашею бумагою вытер себе лицо, и я уверен, что тотчас же отвыкнете жевать ее.

Ш… с откупщиком не ладили; после объяснилась причина: и Ш…, и откупщик были очень уродливы. И тот, и другой, взятые вместе, составили бы одного порядочного Квазимоду. Но Ш… — урод на ноги, с коленами внутрь под углом в 45° и большою плешивою головою.

Уроженец Кавказа, Ш… усвоил себе там нежное обращение с мальчиками, и потому не любил женского пола. Откупщик, напротив, как телец упитанный, живущий себе всласть, постоянно болтал о женском поле и позволял себе всякого рода сальности. Ему не могло не казаться странным это отвращение от женщин, и он, верно, догадывался о причине. С другой стороны, и Ш… была не по нутру догадливость откупщика.

Мог ли я, находясь ежедневно в обществе этих двух господ и проводя с Ш… целые часы в прогулках, подозревать, что этот умный, талантливый и весьма образованный урод чрез несколько месяцев будет уличен в самом безнравственном уголовном преступлении!

Любимец Ростовцева, любимец вел[икого] кн[язя] Михаила Павловича, Ш… в одно прекрасное утро попался en flagrant delit1 и был уличен своими питомцами в половых сношениях с ними, систематически им организованных. Итак, родители будущих сынов Марса узнали в одно прекрасное утро, что архипедагог учебных заведений, фаворит великих мира сего, посвящал в течение многих лет целые поколения своих питомцев в мистерии греческой любви.

И как обворожителен, остроумен, любезен он был в обществе — только не дам; о чем вам угодно, о всех возвышенных предметах говорил умно, отчетливо и горячо этот замечательный рахитик. У Ш… кроме искривления колен, и голова, и позвоночный столб носили на себе явные следы английской болезни.

Дело Ш…, наделавшее столь много шума, вскоре замолкло.

При Николае Павловиче не любили долго распространяться о скандалах с участием лиц от правительства. Я долго после этой истории вспоминал загадочные цинические усмешки и подмигивания откупщика при взгляде на Ш…, так злившие его в Ревеле.

Говоря о моих знакомствах в Ревеле, я забегаю вперед и кстати уже говорю и о тех, которые я делал потом, приезжая в Ревель из Петербурга. К таким я отношу одно интересное знакомство с семейством Молле — ра и Глазенапа.

Федор Моллер2 (сын бывшего морского министра), сначала военный (адъютант Паскевича), потом художник (живописец), замечателен был для меня тем, что правая [рука], владевшая так прекрасно кистью, была поражена давно костяным наростом (osteide), занявшим все запястье и всю пясть этой руки. Сверх этого, Моллер, впрочем крепкий на вид, здоровый и красивый мужчина, приехав из Италии на север, схватил сильную невралгию седалищного нерва (ischias); я помог ему холодными душами, после того как он перепробовал без пользы множество других средств.

На месте преступления (франц.).

Ф.А.Моллер (1812–1875) — исторический живописец и портретист.

При этом — то случае я познакомился и с сестрою Моллера, Эмилиею Амосовною Глазенап. В этот год скончался старик Моллер, министр, и Эмилия Амосовна, очень любившая отца, впала в нервно — истерическое состояние, заставлявшее ее поминутно, без всякой видимой причины, плакать; сверх этого, это была особа от роду необыкновенно впечатлительная и притом увлекающаяся донельзя и рассеянная. Примеры ее увлечений и рассеянности встречались на каждом шагу. То вдруг, при самом обыкновенном разговоре, она вскакивала и вскрикивала: «Нет, нет, c'est impossible, c'est plus qu'impossible»1, то восхищалась также неожиданно каким — нибудь выражением.

Э.А.Глазенап страстно любила музыку, сама играла и пела, но в пение она вкладывала, увлекаясь, столько чувства, что искусство ее казалось для постороннего человека чем — то напускным, неестественным, пересоленным.

Так во всем. Брат ее мне рассказывал, что Эмилия Амосовна однажды, на большом домашнем концерте, стоя за стулом пианиста, до того увлеклась гармониею, что, забывшись, начала пальцами водить по голове артиста, потом зацепилась чем — то за длинные его волосы и, к ужасу всех присутствующих, обнажила его плешивую голову. Приподнятый с головы парик висел на крючке платья Эмилии Амосовны.

Прибыв вместе с больным еще братом в Ревель, Эмилия Амосовна хотела полечить и себя от несносной истерической тоски; муж, капитан — лейтенант Богдан Александрович Глазенап, был где — то при флоте за границею. Я ей посоветовал морские купания и как можно более движения на чистом воздухе. А между приезжими я считался знатоком по части ревельских прогулок, и действительно я исходил пешком все ближние окрестности и знал все хотя сколько — нибудь живописные места. Таким образом мы и составляли ежедневно trio (Э.А.Глазенап, Федор Моллер и я) для прогулок за городом. К нам присоединялся иногда и доктор Н.Ф.Здекауер.

Прогулки приносили очевидную пользу: истерические припадки и грустное настроение духа прошли; а между тем ревельские и петербургские сплетники и сплетницы посмеивались над нашими прогулками, называя их в насмешку «ботаническими экскурсиями доктора Пирого — ва и m — me Глазенап». Это глупое хихиканье дошло и до двора. В то время проезжала чрез Ревель великая княгиня Ольга Николаевна (замужем за наследником вюртембергского престола); встретив Богдана Александровича на пароходе, она обратилась с усмешкою к нему и спрашивала: слышал ли он, что его жена занимается ботаническими экскурсиями с доктором Пироговым? Хорошо, что Богдан Александрович знал отлично нравы и обычаи жены, и потому, нисколько не сконфузясь, отвечал какою — то шуткою.

Семейство Глазенап (муж и жена) оставались долго нашими добрыми приятелями все время, пока мы жили в Петербурге; потом пространство разделило нас. Архангельск (где Глазепан был губернатором) и

Это невозможно, это более чем невозможно (франц.).

Одесса или Киев (где я был попечителем, потом Германия, где я жил четыре года), Николаев, где Глазенап был военным губернатором; наконец, Подольская губерния (мое имение) и Петербург, где Глазенап и теперь еще [октябрь 1881 г.] служит, — это все такая даль, такие расстояния, что давно уже, лет 15, мы не видались.

В Ревеле же, наконец, возобновил я старое знакомство с моим товарищем по Берлину и вместе с ним завел новое с лицом не менее интересным, как и мой старый товарищ, но крайне подозрительным.

Как — то нечаянно я встречаю в морских купаниях знакомое лицо; всматриваюсь и узнаю, что это Н[иколай] Ив[анович] Крылов, профессор римского права в Московском университете.

— Ба, ба, ба! Ты зачем здесь очутился? — спрашиваю я его.

— Да, вот, проездом из Петербурга, хочу попробовать выкупаться в море. Я чай, вода — то тут у вас холодная, прехолодная? А? (Эта частица «а» прибавлялась Крыловым к каждому периоду).

— А, вот, рекомендую моего друга, главного врача при морских купальнях и ваннах, доктора Эренбуша. Познакомьтесь, господа: мой старый товарищ — профессор Крылов.

— Очень рады.

— Ну что, Эренбуш, сегодня вода в море, — спросил я, подмигнув Эренбушу, — холодна?

— О, нет! — отвечает Эренбуш, — очень приятная, в самую пору. Мы раздеваемся и идем купаться. Первый входит в воду Крылов;

но как только окунулся, так сейчас же благим матом назад; трясясь, как осиновый лист, посинев, Крылов бежит из воды, крича дрожащим голосом:

— Подлецы — немцы!

Мы хохотали до упаду при этой сцене. Это было так по — русски, и именно по — московски: «немцы — подлецы — зачем вода холодна!» — немцы — подлецы, жиды — подлецы, все — подлецы, потому что я глуп, потому что я неосторожен и легковерен.

Потеха продолжалась целый день потом.

С Крыловым нельзя было не смеяться. Он стал рассказывать нам свое похождение с генералом Дубельтом1. Крылов был цензором, и пришлось им в этот год цензировать какой — то роман, наделавший много шума. Роман был запрещен главным управлением цензуры, а Крылов вызван к петербургскому шефу жандармов Орлову. Вот об этом — то деле и надо было подсунуть представление. Крылов приезжает в Петербург, разумеется, в самом мрачном настроении духа и является прежде всего к Дубельту, а затем вместе с Дубельтом отправляются к Орлову. Время было сырое, холодное, мрачное.

— Проезжая по Исаакиевской площади, мимо монумента Петра Великого, Дубельт, закутанный в шинель и прижавшись к углу коляски, как будто про себя, — так рассказывал Крылов, — говорит: «Вот бы

кого надо было высечь, это Петра Великого, за его глупую выходку: Петербург построить на болоте».

Крылов слушает и думает про себя: «Понимаю, понимаю, любезный, не надуешь нашего брата, ничего не отвечу».

И еще не раз пробовал Дубельт по дороге возобновить разговор, но Крылов оставался нем, яко рыба. Приезжают, наконец, к Орлову. Прием очень любезный.

Дубельт, повертевшись несколько, оставляет Крылова с глазу на глаз с Орловым.

— Извините, г. Крылов, — говорит шеф жандармов, — что мы вас побеспокоили почти понапрасну. Садитесь, сделайте одолжение, поговорим.

— А я, — повествовал нам Крылов, — стою ни жив, ни мертв, и думаю себе, что тут делать: не сесть — нельзя, коли приглашает; а сядь у шефа жандармов, так, пожалуй, еще и высечен будешь. Наконец, делать нечего, Орлов снова приглашает и указывает на стоящее возле него кресло. Вот я, — рассказывал Крылов, — потихоньку и осторожно сажусь себе на самый краешек кресла. Вся душа ушла в пятки. Вот, вот, так и жду, что у меня под сиденьем подушка опустится и — известно что.1 И Орлов, верно, заметил, слегка улыбается и уверяет, что я могу быть совершенно спокоен, что в цензурном промахе виноват не я. Что уж он мне там говорил, я от страха и трепета забыл. Слава Богу, однако же, дело тем и кончилось. Черт с ним, с цензорством! — это не жизнь, а ад.

В этот же день познакомил нас мой приятель Эренбуш и еще с двумя личностями, оставшимися у меня в памяти. Почему?

Одна из этих личностей, германского происхождения, обязана горошине тем, что я ее еще помню, хотя другие, более меня интересующиеся классицизмом и царедворством, вспоминают о профессоре д — ре Гримме по его, некогда весьма известной у нас, учебно — придворной деятельности. Гримм был учителем вел[икого] кн[язя] Константина Николаевича, а потом и наследника вел[икого] кн[язя] Николая Александровича; этот знаток древних языков и биограф покойной императрицы Александры Феодоровны, глухой на одно ухо от роду (как он сам полагал), приехав с государынею в Ревель, обратился к доктору Эрен — бушу, боясь, чтобы не оглохнуть на другое ухо.

Но как же и Гримм, и все мы были удивлены, когда после нескольких спринцовок теплою водою из глухого от роду уха выскочила горошина! А с появлением горошины на свет Гримм тотчас же вспомнил, как он, еще неразумный ребенок, играя в горох, засадил себе одну горошину в ухо.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.