Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 30 страница



Не знаю, кто — городские или губернские власти и общества имели право выпускать эту монету; но она не была свыше 2–х рублей (четвертаков) и ниже 50–ти копеек (ассигнациями]). Немудрено, что о русских законах и русском правосудии имелось в крае весьма нелестное понятие.

Мойер, проходя однажды со мною по улице, увидал чухонца, колотившего напропалую палкою свою лошаденку; она застряла в грязи с возом дров. Смотрю — мой Мойер, всегда спокойный и разумный, вдруг бросается на мужика и дает ему несколько подзатыльников, что — то крича по — чухонски и, очевидно, заступаясь за несчастную лошадь. Я стою на тротуаре и смотрю с удивлением на эту неожиданную сцену.

Мойер, возвратившись ко мне, говорит: «So ist mit Gerechtikeit in Russland»1.

«Значит, — подумал я, — по — твоему, не тот виноват, кто человека бьет за лошадь, а тот, кто этого не допустить не в силах».

«Herr Doktor Wachter, Sie sind du mmer, als die russischen Gesetze dieses erlauben»2, — говорил на своих лекциях другой профессор.

Это был оригинал, закоренелый немец, остроумный и даровитый, с необыкновенною памятью (он наизусть почти знал «Оберона» Вилан — да), но горький пьяница, профессор анатомии Цихориус, старый холостяк, день и ночь сидевший у себя в доме с закрытыми ставнями. День и ночь горела свеча. Вместо мебели сложены были в комнатах груды порожних бутылок. Вот этот гений и находил, что его прозектор, австриец д — р Вахтер, превзошел ту степень глупости, которая допускается русскими законами.

А д — р Вахтер отвечает ему: «Herr Hofrath, ich kenne die russischen Gesetse nicht»3.

Вот как жили при Аскольде наши деды и отцы!

Таково правосудие в России (нем.).

Господин доктор Вахтер, вы еще глупее, чем это дозволено русскими законами (нем.). Господин придворный советник, я не знаю русских законов (нем.).

Уже, кстати, о д — ре Вахтере. Он был моим приятелем, насколько 5060–летний, старого покроя, австрийский подданный мог быть приятелем русского юноши, искавшего прогресса чутьем.

И после, когда я сделался профессором в Дерпте, я был единственный из профессоров, которого навещал и с которым знаком был д — р Вахтер. Как кажется, именно австрийское Вахтера происхождение и католическое вероисповедание и были мотивами нашего сближения. Протестанты, северяне, доктринеры смотрели свысока на австрийского лекаря — католика, не учившегося в немецком университете. «Isti propheti»1, — называл он их мне на своем латинском диалекте, завидев где — нибудь профессора.

Д — р Вахтер после отставки Цихориуса читал анатомию по найму и был действительно чудак не малой руки. Он выстроил себе какой — то невиданной архитектуры дом, похожий на восточные дома, с плоскою крышею, углубленный в землю, одноэтажный, кирпичный, окнами только на двор, а с улицы представлявшийся проходящим низкою и глухою кирпичною стенкою. В этом жилище д — р Вахтер обитал с своею небольшою семьею; вставал очень рано, пил вместо кофе и чая водку, закусывал ячменною кашею, брал в зубы спичку вместо сигары и отправлялся в анатомический театр, где один, без помощников, препарировал и читал лекции громко и внятно, шокируя и смеша слушателей своим австрийским диалектом. Со мною, где и как только можно, Вахтер говорил по — латыни, отпуская при каждом удобном случае какой — нибудь латинский экспромт. Заметит ли доктор, что я остановился, идя с ним по улице, и отхожу за малою нуждою за угол, он также останавливается и, смотря на оставшиеся от исполнения натуральной повинности следы, непременно напомнит мне: «Littere scripte moment»2. Увидит ли доктор где — нибудь собравшихся на улице баб, он непременно скажет мне:

Quando conveniunt Catherina, Rosina, Sybilla, Sermonen faciunt Et de hoc, et de hac, et de illa3.

Д — р Вахтер был и анатом, и врач — практик; делал операции, на которых я ему обыкновенно ассистировал; лечил большею частию в домах кнотов, ремесленников низшего разряда.

Студенты пускали в ход множество забавных анекдотов из практики д — ра Вахтера. Как он, например, уверял своего больного, что у него солитер4 стал поперек кишки, а прописанное лекарство непременно поворотит глисту и распрямит ее в длину.

Но лекарств из аптеки д — р Вахтер не любил прописывать и предпочитал им, где только можно, домашние; из них любимым для д — ра был ромашковый чай. Рассказывают, что позванный однажды ночью к труднобольному, д — р Вахтер идет прямо к постели, стоявшей во мраке, и прямо дает больному свой обыкновенный совет: «Trinken Sie mal Hamomillenthеe, es wird schon gut werden»1, — а затем щупает пульс и, не нашед его на похолодевшей уже руке, спокойно извиняется: «Ah, so! Verzeihen Sie, Sie sind schon todt»2.

Таков был Вахтер. Но пусть верят или не верят мне, а я полагаю, что он, Вахтер, принес мне своими анатомическими демонстрациями пользы не менее знаменитого Лодера. Немало из слышанных мною в немецких и французских университетах приватных лекций (privatissi — mum) не принесли мне столько пользы, как privatissimum у Вахтера: в первый же семестр моего пребывания в Дерпте Вахтер прочел мне одному только вкратце весь курс анатомии на свежих трупах и спиртовых препаратах. С тех пор мы и стали приятелями.

Я уже сказал, что немцы в Дерпте в первое время моего пребывания, за исключением, может быть, одного только Мойера, произвели отталкивающее впечатление. И прежде, чем время, опыт и рассудок успели изменить мой ошибочный и пристрастный взгляд, неожиданный случай указал мне на личность, совершенно непохожую на других и сразу же оказавшую на меня привлекательное действие. В Дерпте жил в то время богатый лифляндский помещик Липгардт. Сын его, молодой Карл von Liphardt, получил домашнее и, что важно, вовсе не немецкое образование, — он учился у швейцарца. По смерти деда Карл Липгардт получил значительное наследство и, сделавшись самостоятельным, захотел усовершенствовать свое образование университетом, но приватно и не поступая в университет студентом. С этой целью он обратился прежде всего к профессору математики Бартельсу. Математика интересовала Липгардта, и он ею прилежно занимался. Бартельс, очень занятый высшею математикою, сначала не поверил, чтобы молодой человек домашнего воспитания был в состоянии понимать уроки Бартельса из высшей математики, и, чтобы доказать это молокососу, задал ему для пробы какую — то хитросплетенную задачу. Липгардт тихо и скромно принялся в присутствии же Бартельса за решение. Профессор изумился. У него и студенты, оканчивающие курс, не решали так своеобразно, как это сделал Липгардт.

— Молодой человек, — сказал тогда Бартельс, — я вижу, что у вас есть талант; приходите, я охотно будут давать вам уроки.

Но талант Карла Липгардта был не односторонний; его начинала интересовать не одна математика; он скоро явился и в анатомический театр, таща с собою анатомический атлас F.Cloguet (тогда самый новый и самый лучший). Тут — то и было наше первое свидание. К.Липгардт принялся с юношеским пылом за анатомию. Препарирование на тру

пах, чтение Биша, лекции заняли все время. Вот тогда — то и Мойер, познакомившись с Липгардтом, к удивлению его прежних слушателей принял деятельное участие в наших работах.

Я не знал в жизни ни одного человека, имевшего так много разнообразных научных и притом глубоких сведений, как Карл Липгардт. Старик профессор Эрдман имел тоже весьма многостороннее образование, говорил по — латыни, как Цицерон, был хороший ботаник и физик; рассказывали, что он ежегодно проходил у себя и для себя курс медицинских и естественных наук; но знания Эрдмана относились все — таки к одной категории наук, тогда как молодой Липгардт, быв математиком и имев, по свидетельству профессора Бартельса, замечательный математический талант, с таким же успехом занимался анатомиею, физио — логиею и хирургиею. В Берлине Липгардт очень сблизился с Иоганном Мюллером, в Дерпте и Кенигсберге — с профессором Ратке, и в то же самое время предавался изучению изящных художеств: живописи и скульптуры; потом, уехав в Италию, посвятил целые годы изучению этих предметов, а возвратясь в Дерпт, начал заниматься, как мне сказывали, изучением теологии и древностей. В последний раз я видел моего старого приятеля, не менее меня постаревшего, в Штутгарте; его интересовало тогда изучение средневековых готических зданий, и он мне с восторгом указывал на некоторые из них в Штутгарте. За политикою Липгардт следил неустанно, еще учась с нами в Дерпте.

Во всем Прибалтийском крае никто не имел такой огромной и многосторонней библиотеки и такого собрания картин, гравюр, статуй и слепков, как Липгардт. При всем этом ни малейшего педантства и чрезвычайная скромность. Мне казалось только, что женитьба на католичке в Бонне несколько изменила его мировоззрение.

Я остановился в моем дневнике на Липгардте в особенности потому, что из знакомых мне людей Карл Липгардт всех более доказал мне, как различны между собою две способности человеческого духа: емкость ума и его производительность (Capacitat und Productivitat)1, от первой зависит способность приобретать самые разносторонние сведения, от второй — способность извлекать из приобретенных сведений нечто свое самодельное и самостоятельное.

Количество и разнообразие знаний весьма влияют на произведение, но не на самую производительность.

Емкость и производительность не находятся в прямом отношении. Не сведения, не знания, приобретенные емкостью ума, а какая — то, не каждому уму свойственная, vis a tergo2 толкает его к новой работе, извлечению этого чего — то, своего, из запаса знаний. Так, Липгардт был несравненно образованнее и по емкости ума гораздо умнее меня, умнее и многих ученых, способствовавших ему приобретать многосторонние знания; но Липгардту недоставало этой самой vis a te. Люди с умами этой категории родятся для умственных наслаждений приобретаемыми

так легко для них богатствами сведений; но уму, кроме огромной емкости, необходима еще и большая производительная сила, чтобы сделаться гумбольдтовским.

Моя первая поездка из Дерпта в Москву была задумана уже давно. Вместо двух лет я уже пробыл четыре года в Дерпте; предстояла еще поездка за границу — еще два года; а старушка — мать между тем слабела, хирела, нуждалась и ждала с нетерпением. Я утешал, обещал в письмах скорое свидание, а время все шло да шло. Нельзя сказать, чтобы я писал редко. У матушки долго хранился целый пук моих писем того времени. Денег я не мог посылать — собственно, по совести, мог бы и должен бы был посылать. Квартира и отопление были казенные; стол готовый, платье в Дерпте было недорогое и прочное. Но тут явилась на сцену борьба благодарности и сыновнего долга с любознанием и любовью к науке. Почти все жалованье я расходовал на покупку книг и опыты над животными; а книги, особливо французские, да еще с атласами, стоили недешево; покупка и содержание собак и телят сильно били по карману. Но если, по тогдашнему моему образу мыслей, я обязан был жертвовать всем для науки и знания, а потому и оставлять мою старушку и сестер без материальной помощи, то зато ничего не стоившие мне письма были исполнены юношеского лиризма.

Тотчас же по приезде в Дерпт, под влиянием совершенно новых для меня путевых впечатлений, я распространился в моих письмах в описании красот природы, в первый раз виденного моря, Нарвского водопада, освещенного луною, прогулок в лодке по Финскому заливу, характеристики моих новых товарищей, произведенных уже мною в звание друзей, и т. п. Помню, что не забыл при этом тогда же отправить и письмецо туда, где молодое сердце в первый раз зашевелилось при взгляде на улыбавшиеся женские глаза. Как же было не написать и не напомнить о себе, о последнем прощальном дне, когда я явился в кандидатском мундире, при шпаге, и по моей просьбе был спет романс:

Vous allez a la gloire,

Mon triste coeur suivra vos pas;

Allez, volez au temple de memoire,

Suivez l'honneur, mais ne m'oubliez pas…1

Тот, к кому относилось это: «Vous allez a la gloire», — это, конечно, я, я сам.

И вот прошло целых 4 года. Как не повидать мест, где мы «впервые вкусили сладость бытия», и к тому же, как не показать и себя, и свое перерожденное и перестроенное на другой лад «я»! Пусть — ка посмот

рят на меня мои старые знакомые и родные и подивятся достигнутому мною прогрессу; пусть воочию на мне убедятся, что значит культурная западная сила!

Экзамен докторский сдан, диссертация наполовину уже готова, и предстоят рождественские праздники; путь санный.

Надо сначала распорядиться, а для этого надобны деньги. Кое — что наберется, за месяц вперед можно взять жалованье, но по расчету все еще не хватает взад и вперед на дорогу, да и в Москве не жить же даром на счет матери. Вот и придумываю средства. У меня есть старые серебряные часы, весьма ненадежные, по свидетельству знатока Г.И.Сокольского; есть «Илиада» Гнедича, подаренная Екатериною Афанасьевною; есть и еще ненужные книги, русские и французские, кажется; есть еще и старый самоварчик. Давай — ка, сделаем лотерею. Предложение принято товарищами. Предметов собралось с дюжину; билетов наделано рублей на 70; угощение чаем. С вырученными лотереею деньгами набралось более сотни рублей. Главное есть. Надо теперь приискать самый дешевый способ перемещения своей особы из Дерпта в Москву. Случай решает. Из заезжего дома Фрея является подводчик Московской губернии, привозивший что — то в Лифляндию и отправляющийся на днях порожним опять в Московскую. Лошадей тройка. «А экипаж?» — «Есть кибиточка. Укроем и благополучно доставим», — уверяет подводчик. — «Цена?» — «Двадцать рублей». — «По рукам».

И вот в пасмурный, но не морозный, декабрьский день, в послеобеденное время, я, одетый в нагольный полушубок, прикрытый сверху вывезенною еще из Москвы форменною (серою с красным, университетским, воротником) шинелью на вате и в валенках, сажусь в кибитку и отправляюсь на долгих в Москву.

Мой возница спускается на реку, и чрез несколько часов по Эмбаху мы выезжаем на озеро Пейпус, направляясь к Пскову. Между тем стемнело. Месяца не видать. Небо заволокло облаками. Мы все едем и едем. Раздаются пушечные выстрелы, как будто возле нас. Это трескается лед на Пейпусе, и образуются полыньи. Вдруг — стоп. Что такое? Громадная полынья; вывороченные массы льда стоят горою, а возле них широчайшая полоса воды. Слава Богу, что еще не въехали прямо в воду. Что же это такое? Как же тут быть? Вдали ни зги не видать, под ногами вода.

— Да леший пошутил; с съезжей дороги сбился, а я по ней сколько раз езжал, — уверяет мой возница. — Да что теперь — то поделаешь? Сёмка я побегу, да разведаю; дорога — то должна быть тут близко.

Я остаюсь один с лошадьми. Сижу, сижу, делается жутко; в ночной тиши раздаются кругом выстрелы; мне показалось в темноте что — то блестящее, как будто огоньки; думаю, уж не волчьи ли глаза; выскакиваю из кибитки, поднимаю крик и стук палкою о кибитку; бегаю вокруг кибитки, чтобы согреться; начинает пробирать. Ничего не видно и не слышно. Ямщика и след простыл. Просто беда. Прошло, верно, не менее часа, а мне показалось, по крайней мере, часа четыре; наконец, слышу где — то вдали, в стороне, как будто человеческий голос. Я отзываюсь и кричу, что есть мочи. Голос приближается. Показались опять и

как будто прежние огоньки, напугавшие меня. Наконец, является, едва переводя дух от усталости, и мой возница.

— Ну что?

— Да что, дороги — то не нашел; а вот мы повернем назад, да немного в бок; там доедем до деревушки на берегу.

— На каком же это берегу? Значит, мы уже недалеко от Пскова?

— Куда, барин, до Пскова; мы тут все плутали по озеру, а далеко от берега не отъезжали. Вон там я видел деревушку; до рассвета переночуем в ней.

Делать нечего, едем. Проходит еще не менее часа, пока мы доехали до какого — то жилья. Петухи давно уже как пропели; достучались в какой — то лачуге; впустили. Но, Господи, что это было за жилье и что за люди! В Дерпт являлись изредка в клинику какие — то, носившие образ человека, звери, с диким, бессмысленным выражением на желто — смуглом лице, косматые, обвязанные лоскутами и не говорившие ни на каком языке. Это и были обитатели глухих и отдаленных прибрежий Пейпуса, финского племени; полагали, однако же, что между ними встречались и выродившиеся наши раскольники, загнанные полицейским преследованием с давнего времени в самые глухие и непроходимые места.

Все занятия этого заглохшего населения заключались в рыболовстве; они питались только рыбою; понимали только то, что касалось до рыбной ловли, и могли говорить только о рыбе и рыболовстве. Язык их, состоявший из ограниченного числа слов, был помесью финского и испорченного русского. Вот к этому — то племени судьба в виде подводчика Макара и занесла меня на несколько часов. Но эти несколько часов до рассвета показались мне вечностью.

На дворе начинало морозить, а в лачуге непривычному человеку невозможно было оставаться; грязь, чад, смрад; какие — то мефитичес — кие испарения делали из лачуги отвратительнейший клоак. Я видел и самые невзрачные курные чухонские и русские избы, но это были дворцы в сравнении с тем, что пришлось мне видеть на прибрежье Пейпуса. Как я провел часа 4 в этом клоаке, я не знаю; помню только, что я беспрестанно ходил из лачуги на двор и дремал, стоя и ходя. Любопытно бы знать, насколько современные веяния изменили жизнь в трущобах того давнего времени?

На другой день, при свете, легко объяснилось наше блуждание по необозримому озеру, на котором зимою, кроме неба и снежной поверхности с огромными трещинами и сугробами, ничего не было видно; только целые стаи ворон с хриплым карканьем носились над прорубями и полыньями, высматривая себе добычу.

Гораздо труднее было бы объяснить незнакомому с русскою натурою, как решился москвитянин Макар переезжать по льду Пейпуса ночью, проехав чрез него, как я узнал потом от самого же Макара, только один раз в жизни, и то в обратном направлении, т. е. от Пскова к Дерпту.

Мудрено ли, что мы ночью сбились, когда и днем мой Макар постоянно у каждого встречного спрашивал о дороге в Псков.

Но земляк мой, москвитянин Макар, ознаменовал нашу поездку не одним только геройским переездом чрез Пейпус.

Избегнув неожиданно гибели в полыньях Пейпуса, Макар ухитрился — таки погрузить нас, то есть меня, кибитку и лошадей, в полынью какой — то речонки. Это было на рассвете, кажется, на пятый день моей одиссеи. Я спал, закутавшись под рогожею кибитки. Вдруг пробуждаюсь, чувствую, что кибитка остановилась; я откидываю рогожу, и что же вижу: лошади стоят по шею в воде, Макара нет, кибитка также в воде, и холодная струя добирается чрез стенки кибитки и к моим ногам.

Не понимая спросонок, что все это значит, я инстинктивно бросаюсь из кибитки вон и попадаю по пояс в воду; в это мгновение являются откуда — то Макар с людьми с берега. Вытаскивают и меня, и кибитку, и лошадей. Пришлось залечь на печь, раздеться донага, вытереться горилкою и сушиться.

Так шло время в путешествии на долгих с Макаром; оно продолжалось чуть не две недели; в эти дни и ночи я насмотрелся на жизнь на постоялых дворах.

Случалось ночевать вместе с подводчиками в том же покое постоялого двора. Всего более удивляла меня необыкновенная емкость желудка этих добрых людей. Ели они напропалую, и еда была на славу. То были рождественские праздники, и на стол подавалась всегда громадная деревянная чаша с жирными, густыми щами из свинины; чаша опросто — вывалась чуть не залпом, когда принимались из нее черпать 10 или 12 ложек; снова наполнялась, снова опростовывалась; потом являлась не менее жирная свинина, а затем гречневая каша с свиным салом. При этом выпивался штоф сивухи, и все общество, 10, 12 и более дюжих подводчиков, вставало из — за стола, молилось на образа и укладывалось спать по лавкам и на печи. Начиналось громкое и неумолкаемое храпенье, и вместе с ним происходила поочередно, то там, то здесь, шумная эксплуатация газов, заставлявшая меня невольно просыпаться и громко смеяться. На границах Московской губернии Макар предложил мне заехать на ночлег, вместо постоялого двора, к его отцу, церковному старосте одного придорожного села. Я согласился.

На ночь явились к старосте сельский поп, дьячок и еще пара крестьян. Принесен был штоф сивухи. Пили, ели, болтали и пошли все спать. Рано утром уехали поп и дьячок, а потом и гости — крестьяне. Мы с Макаром тоже снарядились в путь; только, вижу, мой Макар что — то суетится и ищет.

— Что пропало?

— Кнут.

— Куда девался?

— Да где ему быть, — вопит Макар, — как не у попа. Уж известно: у попов глаза большие; а кнут был новенький, с иголочки, только что в Торжке купил, и то все приберегал.

Так первое подозрение о краже 20–копеечного кнута мужик, да к тому еще сын церковного старосты, свалил на попа, хотя вместе с попом

угощались и мужики. Меня, отвыкшего в Дерпте от нравов родины, поразила глубоко эта история с кнутом; я принялся увещевать Макара и наставлять его. Но он остался непреклонен.

— Уж я знаю, не миновал мой кнут поповских рук, — повторял Макар, не соглашаясь ни на какие разглагольствования об уважении к старшим и священнослужителям.

Наконец, я — в Москве, у Калужских ворот, на квартире матушки, жившей у отставного комиссариатского чиновника, называвшего себя полковником.

В то время жизни, когда человек, перестав быть ребенком, не достиг еще и полной мужеской зрелости, проявляется нередко в несложившемся еще характере резкая, неприятная черта, портящая много крови и у самого молодого человека, и у других. Обстоятельства, внешняя обстановка, темперамент и т. п. много содействуют развитию этой черты.

Всего неприятнее то, что заносчивость незрелого возраста колет глаза своею бестактностью именно там, где нет никакой, ни малейшей разумной причины ее проявления. У меня она проявилась именно в отношениях моих к матери, после долгой разлуки, из одного только различия в религиозных убеждениях, то есть именно там, где я мог бы и должен бы был требовать от себя сдержанности, терпимости и уважения к убеждениям старых и достойных уважения людей.

Этого не случилось, и я долго, долго и горько упрекал себя за мальчишескую невыдержанность, бестактность и грубость.

Какое мне, молокососу, было дело до самых задушевных убеждений моей богомольной старухи — матери и для чего было затрагивать самую чувствительную струну ее сердца?

Мотив был так же нелеп и странен, как и поступок.

И в самом деле, я не узнал бы самого себя, если бы сравнил то, что я утверждал и отчаянно защищал пред всеми, с моими страстными выходками против немцев, занесенными в мой дневник три года тому назад. Теперь же я явился в Москву самым ревностным защитником всего немецкого, выставляя всякому встречному и поперечному Прибалтийский край образцом культурного и благоустроенного общества. И вот, я превозносил пред архиправославною дряхлою женщиною немецкое протестантство, тогда как эта женщина целую жизнь только и находила утешения, что в своей вере и в своем сыне.

В жизни юношей, да и зрелый возраст не свободен от странностей этого рода, нередко встречаются резкие переходы от одного мировоззрения к другому. Неокрепшие убеждения и увлечения меняются и от настроения, и от разных внешних обстоятельств.

Одна перемена местности и круга знакомых уже способна заменить в незрелом уме один образ мыслей другим, совершенно противоположным. Притом дух противоречия, свойственный каждому незрелому уму, у меня был заметно выражен и склонен к проявлению при всяком удобном случае. Случай и представился.

Москва, то есть знакомая мне среда в Москве, не могла мне не показаться другою.

Ведь я провел четыре года самой впечатлительной поры жизни на окраине, не имевшей ничего общего с Москвою; и вот, что прежде меня привлекало на родине, потому что известно было только с одной привлекательной стороны, то сделалось противным чрез сравнение, открывшее мне глаза.

И пятинедельное мое пребывание в Москве ознаменовалось целым рядом стычек. Куда бы я ни являлся, везде я находил случай осмеять московские предрассудки, прогуляться на счет московской отсталости и косности, сравнять московское с прибалтийским, то есть чисто европейским, и отдать ему явное преимущество.

Матушку я хотел уверить, что немцы — протестанты лучше, что вера их умнее нашей, и как обыкновенно одна глупость рождает другую, то я, споря и горячась, перешагнул от религии к родительской и детской любви, и довел любившую меня горячо старушку до слез.

— Как это ты не боишься Бога — приравнивать материнскую любовь к собачьей и кошачьей! Разве собака и кошка могут любить своих щенят и котят, как мать любит своего ребенка? Значит, у вас теперь мать — все равно, что сука или кошка?

Так пеняла мне мать. Наконец, мне стало жаль и стало совестно. Споры с матерью я прекратил; разгорячившийся дух противоречия не скоро угомонишь, и я начал вымещать его на других, при каждом удобном случае; а случай представлялся на каждом шагу. Сделал я визит экзаменовавшему меня из хирургии на лекаря профессору Альфонскому (потом ректору). Он начинает спрашивать про обсерваторию, про знаменитый рефрактор в Дерпте, в то время едва ли не единственный в России. Я с восторгом описываю виденное мною на дерптской обсерватории, а Альфонский преравнодушно говорит мне.

— Знаете что: я, признаться, не верю во все эти астрономические забавы; кто их там разберет, все эти небесные тела!

Потом перешли к хирургии и именно затронули мой любимый конек — перевязку больших артерий.

— Знаете что, — говорит опять Альфонский, — я не верю всем этим историям о перевязке подвздошной, наружной или там подключичной артерии; бумага все терпит.

Я чуть не ахнул вслух.

Ну, такой отсталости я себе и вообразить не мог в ученом сословии, у профессоров.

— По — вашему, Аркадий Алексеевич, выходит, — заметил я иронически, — что и Астлей Купер, и Эбернети, и наш Арендт — все лгуны? Да и почему вам кажутся эти операции невозможными? Вот я пишу теперь диссертацию о перевязке брюшной аорты, и несколько раз перевязал ее успешно у собак.

— Да, у собак, — прервал меня Альфонский.

— Пожалуйте кушать! — прервал его вошедший лакей.

От Альфонского я пошел с визитом к Ал[ександру] Александровичу] Иовскому, редактору медицинского журнала, вскоре погибшего преждевременною смертью.

Я послал из Дерпта в этот, тогда чуть ли не единственный, медицинский журнал одну статью — хирургическую анатомию паховой и бедренной грыжи, выработанную мною из монографий Скарпы, Ж.Клоке и Астл[ея] Купера.

Иовский, принадлежавший уже к молодому поколению, не обнаружил большой наклонности к прогрессу по возвращении из — за границы; вместо химии принялся за практику, и теперь обнаруживал предо мною равнодушие к науке.

Я начал по — своему возражать, поставил ему тотчас же в пример Дер — птский университет.

— Да с нашими подлецами ничего не поделаешь, — был ответ.

Пришел навестить одного старого знакомого, офицера — хохла, бывшего нашего соседа по квартире. Нашел у него других офицеров в гостях. И тут, слово за слово, я перешел к изложению всех преимуществ Прибалтийского края. Прежде всего, конечно, описал слушателям высокое состояние науки, отставшей в Москве, по крайней мере, на четверть века.

— Позвольте вам заметить, — остановил меня толстейший гарнизонный майор, — вот я лечился у разных докторов, везде побывал, советовался с разными знаменитостями, но толку не было; а вот у нас, в Москве, мне один старичок посоветовал принять лекарство Леру. Так, я вам скажу, оно меня так прочистило, что все, что во мне лет десять уже скопилось, наружу вывело; с тех пор, слава Богу, как видите, здравствую.

Возражать было нечего.

Перешли к суждению о семейной и общественной жизни. Я опять стал распространяться о превосходных сторонах общества и семьи в Прибалтийском крае, коснулся, конечно, и немок.

— Замечу вам, — заговорил опять тот же майор, — я достаточно знаком с женским полом. Имел на своем веку дело и с немками, и с француженками, и с цыганками. Большого различия не нашел: все поперечки.

При этом замечании все общество покатилось со смеху, а я умолк, бросив презрительный взгляд на всю эту, не подходившую для меня компанию.

На другой день меня пригласили также к старому знакомому моего отца, помещику Матвееву, человеку с большими средствами и получившему отличное образование. Пригласили же меня в особенности затем, чтобы посоветоваться о сыне Матвеева, подростке лет 16–ти; его воспитывали дома гувернеры — иностранцы, и надо было решить теперь, как и чем закончить домашнее воспитание.

Я застал отца (еще очень моложавого и разбитного) и сына упражняющимися в фехтовальном искусстве.

Молодой Матвеев, изящно одетый, с целым лесом белокурых волос на голове, тщательно завитых и припомаженных, свободный в обращении, украшавший разговор цитатами из русских поэтов, представлял собою что — то искусственное, поддельное, невиданное мною в Дерпте. Отец Матвеев также вставлял в разговоре стихи из «Евгения Онегина», из «Горе от ума», называл предрассудком соблюдение религиозных об

рядов, и в то же время крестился, садясь за стол; он сказывал, что сын его требует только некоторой подготовки в древних языках для вступления в университет, и восхищался вместе с сыном моими рассказами о жизни в Дерпте, об университетской деятельности и готов был сейчас же лететь в Дерпт. Я радовался, что нашел в Москве хотя одно прогрессивно настроенное семейство, и рад был еще более тому, что мог сам способствовать прогрессу, притянув юношу к серьезному университетскому образованию.

Едва я, однако же, покончил мою беседу с отцом и сыном, как меня позвали на другую половину, к жене и матери.

— Здравствуйте, monsieur Пирогов! Скажите, вы из Дерпта? Вы говорили с мужем? Видели сына? Как вы полагаете? Неужели вы посоветуете отправить сына в Дерпт? Ведь там студенты все — якобинцы. Это ужасно! Он может совсем пропасть.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.