Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 38 страница



Другая личность, также более или менее патологическая, только в другом роде, был граф Гуровский2, присланный тогда в Ревель из С. — Петербурга по распоряжению шефа жандармов, чего мы, однако же, тогда

еще не знали. Гуровский с жадностью, можно сказать, принял знакомство с нами и, частью на французском, частью на ломаном русском языке, затянул с нами нескончаемую канитель о могуществе России, ее богатствах, открытых соплеменником Гуровского, Тенгоборским1 и т. п.

При этом он утверждал, что правительство наше не должно допускать слишком интимного сближения русской молодежи с польскою. Были случаи, впоследствии напомнившие мне это правило Гуровского.

После диареи2 слов, продолжавшейся несколько часов сряду, мы разошлись, и первое, что мне и Крылову пришло в голову, что с Гуров — ским нам надо быть осторожным. Одно только нас озадачивало: как поляк Гуровский, замешанный в революционной пропаганде, мог сделаться нашим русским пресмыкающимся?

Впоследствии это объяснилось: Гуровский имел родственницу, чуть ли не сестру, замужем за шталмейстером Фридрихсом, очень приближенную к государыне императрице Александре Федоровне и очень ею любимую.

Ревель, вместо или под видом ссылки, послужил Гуровскому местом службы, да еще какой — основанной на обширной доверенности к верноподданническим чувствам и патриотизму служащего. Гуровский, по — свойски, по — польски, позволял себе иногда зазнаваться.

Мне, например, и Крылову он прямо объявил, что писал уже о нас, куда следует, в Петербург и очень рад был найти в нас людей вполне благонадежных.

«Вот шельма — то! — думаю я. — Едва только сам с виселицы сорвался, а берет уже на себя смелость быть судьею других, ничем не провинившихся пред правительством».

И что же? К моему удивлению, Гуровский получил предлинное послание от одного из главных рептилий, в котором, сверх благодарности Гуровскому, заключались еще отеческие наставления разного рода. Письмо это Гуровский показывал, и не оставалось никакого сомнения у меня, что кривой, никогда не скидающий своих синих очков, польский аристократ — революционер (впоследствии родственник, если не ошибаюсь, испанской королевской фамилии) принадлежал, по воле судеб, к классу пресмыкающихся нашего обширного государства.

А граф Гуровский покончил свое пребывание в Ревеле тем, что набрал разных вещей в лавках за поручительством Эренбуша и в одно прекрасное утро без вести исчез.

Потом, как слышно было, этот высокорожденный авантюрист и рептилия появился в Испании.

Александре Федоровне рассчитывал на хорошую административную карьеру. Путь к этому проложил себе брошюрой в духе III Отделения.

В мою последнюю экскурсию в Ревель я вдруг занемог тогда непонятною еще для меня болезнью.

Однажды, сидя за обедом в Екатеринентале, я вдруг почувствовал какую — то страшную, никогда небывалую боль в левой чревной области. Сначала это была скорее какая — то неловкость при движении всего тела, чем боль; но потом неприятное чувство делалось все сильнее и сильнее и превратилось в нестерпимую боль, не позволявшую мне разогнуться; кое — как я встал из — за стола и в сопровождении Эренбуша поехал к нему на квартиру; по дороге мы заехали в заведение ванн, поставили мне сухие банки и положили на больное место горячие компрессы.

На квартире у Эренбуша я почувствовал тошноту, потом и рвоту; принял рицинное масло, положил теплую припарку, заснул и встал совершенно здоровый.

Но по приезде в Дерпт боль по временам стала навещать меня и не давала мне покоя тем, что я никогда не мог быть уверен, что не почувствую внезапно боли и не буду принужден бежать домой. Это мешало моим занятиям месяца два и более, пока я не слег от слабости.

Однажды ночью я просыпаюсь и чувствую, что боль прошла и в то же самое время показался corpus delicti1: чрезвычайно острый, величиною с ячменное зерно, почечный камешек и, как показал анализ, чистый оксалат.

Образование его я приписал тогда постоянному употреблению сквернейшего поддельного французского вина. Воды эмбахской я не переносил, колодезная расстраивала также мой желудок, к пиву я никогда не мог привыкнуть и поневоле пил прокислое, дешевое вино.

Не прошло и двух месяцев после моего выздоровления, как началась другая напасть: это мой прежний кишечный катар, уже несколько лет оставивший меня в покое.

Оттого ли, что я, опасаясь вина, начал опять пить воду, или же от патологической связи страданий двух органов — почек и кишечного канала, только никогда еще поносы не обнаруживались у меня с такою силою и упорством, как после страдания почек. Я перестал лечиться и держать диету: ни вина, ни пива, ни водки.

Научные занятия мои продолжались по — прежнему; им суждено было, однако же, принять другое направление и другие размеры.

Отдаленною тому причиною был случившийся в С. — Петербургской медико — хирургической академии казус, заставивший ее перевернуться вверх дном.

Положение этого единственного в С. — Петербурге учебно — медицинского высшего учреждения было весьма странное: оно состояло в ведомстве министерства внутренних дел; президентом его был главный военно — медицинский инспектор, баронет Виллье, а главное назначение заключалось преимущественно в приготовлении военных врачей. Вследствие этого назначения президент академии Виллье счел даже ненужным учреждение женской и акушерской клиник.

«Солдаты не беременеют и не родят, — говорил баронет, — и потому военным врачам нет надобности учиться акушерству на практике».

Все профессоры Медико — хирургической академии были из воспитанников этой же академии, что, конечно, не могло не способствовать развитию непотизма1 между профессорами, и, как это нередко случается, непотизм дошел до таких размеров, что в профессоры начали избираться исключительно почти малороссы и семинаристы одной губернии.

За исключением нескольких немногих профессоров, приобретших себе почетное имя в русской науке, остальная, большая часть, ни в научном, ни в нравственном отношении, ничем не опережала золотую посредственность.

В последнее время, однако же, небольшая немецкая партия профессоров Медико — хирургической академии, поддерживаемая немногими русскими, причислила в профессоры терапевтической клиники заведовавшего морским госпиталем доктора Зейдлица, ученика Дерптского университета и бывшего ассистента Мойера, сделавшего себя уже известным в науке весьма дельным описанием первой холеры в Астрахани, монографией о скорбутном воспалении околосердечной сумки и приобретшего себе известность в медицинской петербургской публике своими глубокими практическими сведениями (Зейдлиц первый в России начал применять перкуссию и аускультацию в госпитальной и частной практике).

Но одна, — а я полагаю, и две, и три, — ласточка еще не делает весны.

Научный и нравственный уровень Петербургской медико — хирургической академии в конце 1830–х годов был, очевидно, в упадке.

Надо было потрясающему событию произвести переполох для того, чтобы произошел потом поворот к лучшему.

Какой — то фармацевт из поляков, провалившийся на экзамене и приписывавший свою неудачу на экзамене притеснению профессоров, приняв предварительно яд (а по другой версии — напившись допьяна), вбежал с ножом (перочинным) в руках в заседание конференции и нанес рану в живот одному из профессоров2.

Началось следствие, суд; приговор вышел такого рода: собрать всех студентов и профессоров Медико — хирургической академии и в их присутствии прогнать виновного сквозь строй, а академию для исправления нарушенного порядка передать в руки дежурного генерала Клейнмихеля.

Вот этот — то генерал, по понятиям тогдашнего времени всемогущий визирь, и вздумал переделать академию по — своему.

Как ученик и бывший сподвижник Аракчеева, Клейнмихель не любил откладывать осуществления своих намерений в долгий ящик, долго умствовать и совещаться.

Несмотря на это, одна мысль в преобразовании академии Клейнмихелем была весьма здравая. Он непременно захотел внести новый и прежде неизвестный элемент в состав профессоров академии и заместить все вакантные и вновь открывающиеся кафедры профессорами, получившими образование в университетах.

Подсказал ли кто Клейнмихелю эту мысль, или она сама, как Ми — невра из головы Юпитера, вышла в полном вооружении из головы могущественного визиря, — это осталось мне неизвестным. Только в скором времени в конференцию вместо одного профессора, получившего университетское образование, явилось целых восемь, и это я считаю важною заслугою Клейнмихеля.

Без него академия и до сих пор, может быть, считала бы вредным для себя доступ чужаков в состав конференции.

Но к здравым понятиям такой начальнической головы учебного учреждения, как Клейнмихеля, не могло не присоединиться и бессмыслие. Клейнмихель объявил, что в самом цветущем состоянии академия будет находиться тогда под его начальством, когда он сделает всех студентов казеннокоштными; чтобы ни одного своекоштного не было в академии. Задавшись этою мыслью, Клейнмихель разослал по всем семинариям империи приглашение выслать желающих вступить в академию семинаристов на казенный счет, с тем, чтобы они подвергались при академии пробному экзамену, а которые не выдержат его, то будут отсылаться, на счет же академии, обратно.

Можно себе представить, из каких элементов состоял этот материал для казеннокоштных студентов. Все, что только было плохого в семинариях, монахи и попы сбывали с рук в академию благодаря казенным прогонам и суточным. Мало этого: когда начальство академии, как оно дрябло ни было, наконец, убедилось, что из наплыва семинарской дряни ничего не выйдет, если ее хотя сколько — нибудь не подготовят к принятию человеческого образа, то решено было учредить в академии приготовительный класс для обучения семинарских новобранцев грамматике, арифметике и, если не ошибаюсь, даже и Закону Божию.

Для такого нового попечителя академии, каким был сделан Клейнмихель, конечно, нужен был и другой президент. Профессор 2>уш, бывший вице — президентом, вышел в отставку; на место его, хотя и с име

нем президента (которое носил Виллье), назначен был самим государем И.Б.Шлегель; а на кафедру хирургии, сделавшуюся свободною по выходе в отставку профессора Буша, Зейдлиц пригласил меня.

Я не согласился занять кафедру хирургии без хирургической клиники, которою заведовал не Буш, а профессор Саломон. Но, отказываясь, я в то же время предложил новую комбинацию, с помощью которой я мог бы иметь соответствующую моим желаниям кафедру в академии. Комбинацию эту я предложил в виде проекта самому Клейнмихелю.

Я указал в моем проекте на необходимость учреждения при академии новой кафедры: госпитальной хирургии.

Молодые врачи, говорил я в моем проекте, выходящие из наших учебных учреждений, почти совсем не имеют практического медицинского образования, так как наши клиники обязаны давать им только главные основные понятия о распознавании, ходе и лечении болезней. Поэтому наши молодые врачи, вступая на службу и делаясь самостоятельными, при постели больных в больницах, военных лазаретах и частной практике приходят в весьма затруднительное положение, не приносят ожидаемой от них пользы и не достигают цели своего назначения. Имея в виду устранить этот важный пробел в наших учебно — медицинских учреждениях, я и предлагал, сверх обыкновенных клиник, учредить еще госпитальные.

Для казеннокоштных воспитанников, поступающих потом на военную службу, учреждение госпитальной клиники я считал уже совершенно необходимым.

В С. — Петербургской медико — хирургической академии я видел возможность тотчас же приступить к этому нововведению, так как при академии, почти в одной и той же местности, находится 2–й Военно — сухопутный госпиталь, и оба заведения — и Медико — хирургическая академия, и 2–й Военно — сухопутный госпиталь — принадлежат одному и тому же военному ведомству. Весь госпиталь с его 2000 кроватями мог бы, таким образом, обратиться в госпитальные клиники (терапевтическую, хирургическую, сифилитическую, сыпную, ets.).

Проект, как меня известили, был принят Клейнмихелем.

Между тем наступали рождественские вакации, и я решился воспользоваться ими и отправиться чрез Петербург в Москву навестить матушку.

Приехав в Петербург, я первым делом отправился на поклон к новому президенту академии Шлегелю.

Иван Богданович Шлегель был человек немецкого происхождения, вступивший в русскую военную службу во времена наполеоновских войн. Когда я был в Риге, то русский военный госпиталь был еще полон воспоминаниями об энергической деятельности Ивана Богдановича. В Москве, куда он был переведен из Риги, повторилось то же самое, и в московских госпиталях он оставил по себе также хорошую память. Ему бы и оставаться там главным доктором большого военного госпиталя. Это было истинное призвание Ивана Богдановича.

Он достиг его вероятно по протекции князя Витгенштейна, при сыновьях которого (Алексее и Николае) он когда — то состоял врачом и

гувернером; Шлегель и привез обоих Витгенштейнов и Тутолмина в Дерпт, когда мы были студентами профессорского института.

К несчастью для себя, И.Б.Шлегель переменил свое призвание и попал в военно — учено — учебное болото. Аккуратнейший из самых аккуратных немцев, плохо говоривший по — русски, И[ван] Б[огданович] всегда был навытяжку. Как бы рано кто ни приходил к Шлегелю, всегда находил его в военном вицмундире, застегнутом на все пуговицы, с Владимиром на шее. В таком наряде и я застал его. Он и подействовал на меня всего более своею чисто внешнею оригинальностью, военною выправкою, аккуратною прическою волос, еще мало поседевших, огромным носом и глазами, более наблюдавшими, чем говорившими.

Шлегель был довольно сдержан со мною и посоветовал непременно представиться Клейнмихелю, что я и сделал.

Клейнмихель был очень любезен со мною, уже слишком, что к нему не шло; сквозь ласковую улыбку на лице, оловянные глаза так и говорили смотрящему на них: «Ты, мол, смотри, да помни, не забывайся!»

Клейнмихель пригласил меня к себе в кабинет, посадил и очень хвалил мой проект. Потом прямо объявил, что все будет сделано; препятствие может встретиться только в министерстве Уварова, которое он, Клейнмихель, надеется, однако же, уладить.

Я откланялся, вполне довольный, и поехал к Ив[ану] Тимофеевичу] Спасскому, в это время весьма доверенному лицу у С.С.Уварова.

От Спасского я узнал, что мои намерения уже известны в министерстве народного просвещения и что Уваров ни за что на свете не отпустит меня. Я просил Ив[ана] Тимофеевича содействовать моему плану, объяснил ему мои главные мотивы и, казалось, довольно убедил его; но я узнал, что эти убеждения непрочны. Между тем Спасский, узнав, что я на другой день отправляюсь в Москву, предложил мне поехать оттуда в Тульскую губернию, в одно имение, адрес которого он мне сообщит, для операции у одной девочки. Я согласился; мы уговорились о времени и поездке.

Пробыв в Москве около 9—10 дней, я отправился на сдаточных в имение, имени помещика теперь не помню, наверное: Нацепина, Еро — пина или Полуэхтова, которого — то из столбовых; имение находилось на границах Тульской губернии с Орловскою. После разных проделок сдаточных ямщиков я к вечеру на другой день въехал в огромное, барское поместье.

Великолепный старинный дворец в огромном парке. В доме, где мне отвели помещение, было 150 нумеров, в каждом не менее 2–х комнат, и одна из них с большущею 2–хспальною кроватью из красного дерева, с золотыми украшениями.

Над кроватью — широкая кисейная розово — зеленоватого цвета палатка; вместо досок в головах и ногах у кровати — по большому зеркалу.

Пара, ложившаяся в постель, могла созерцать свои телеса в разных положениях отраженными на зеркальных поверхностях и притом отсвеченными зеленовато — розовым колером.

Можно представить себе, что творилось во времена оны в этих 150 нумерах, когда съезжались сюда на охоту и на барские оргии разного рода пары. Теперь, т. е. не теперь, когда пишу, а когда посещал этот дом, остались только нумера и кровати, но пары уже не съезжались более.

Я провел ночь в этой, никогда еще не испытанной мною, обстановке; признаюсь, мне вовсе не было приятно видеть себя поутру отраженным в двух зеркалах.

В этот же день операция, вырезывание миндалевидных желез у 8–летней девочки, была сделана, и я остался еще на одну ночь у гг…

Вечером за чайным столом нас было только трое: хозяин (еще довольно бодрый господин), хозяйка (очень милая и приятная дама, лет около 40) и я. Зашла речь о старине, о том, что бывало и чего не стало. И тут услыхал я от хозяина два рассказа, памятные мне и до сих пор, — так были необыкновенны для меня тогда события, составляющие предмет этих рассказов.

В обоих действующим лицом был сам рассказчик, и потому надо было ему верить на слово, что я и сделал1.

«У меня не было и ни у кого не будет такого верного друга, каков был Толстой (Американец), — передавал мне рассказчик — хозяин. — Однажды, подгуляв, я поссорился у него за обедом с одним товарищем, дуэлистом и забиякою: ссора кончилась вызовом. Толстой взялся быть нашим секундантом на другой день рано утром.

Я не спал целую ночь и, встав с постели чем свет, пошел пройтись; а в назначенный час отправился звать Толстого по уговору.

К удивлению, нахожу ставни и двери его квартиры запертыми, стучусь, вхожу, бужу моего секунданта. Насилу он просыпается.

— Что тебе?

— Как что мне! Разве забыл? А дуэль?

— Какой вздор! — отвечает Толстой. — Разве я мог бы как честный хозяин позволить тебе драться с этим забиякою и ярыжником! Я вчера же, как ты ушел, сам вызвал его на дуэль, и вчера же вечером мы дрались. Дело поконченное.

С этими словами Толстой повернулся от меня на другой бок и заснул.

Таких людей, как Толстой, немного на свете».

Затем последовал, уже не помню, a propos de quoi2, второй рассказ.

«Мы стояли в Персии. Скука была смертная, а денег было много; придумывали разные забавы. Я жил у одного персиянина, отца семейства, и, узнав, что у него есть дочь — невеста, вздумал посвататься. Сначала, разумеется, отец и слышать не хотел; но когда он проведал через одного армянина, что я обладатель целой груды червонцев, то мало — помалу начал сдаваться и торговаться.

Наконец, дело сладили: уговорились, что я женюсь формально, по русскому обряду, при свидетелях, и что невеста снимет свое покрывало

перед венчанием. На этом в особенности я настаивал, надеясь покончить все дело вздором, если окажется рожа. Я пригласил товарищей всего полка на свадьбу. Был между ними и подставной поп, и подставные дьячки. Когда невеста сняла покрывало, то оказалась такою восточною красавицею, какою никто из присутствующих никогда еще не видывал. Все так и ахнули. После импровизированной свадьбы я зажил с моею красавицею женою в доме тестя. Жили мы не более года, прижили ребенка. Вдруг — поход. Жена моя собралась было со мною, и ни за что на свете не хотела оставаться у отца. Но я и товарищи, знакомые принялись так сильно ее уговаривать, что она, наконец, решилась остаться дома и ждать, пока я сам приеду за нею».

В это время рассказа я невольно посмотрел пристально на хозяйку, жену повествователя. Смотрю, кажется, не похожа на персиянку, чисто русский тип. Повествователь заметил мой пристальный взгляд и сейчас же обратился ко мне с объяснением: «Это не она, не она; та далеко, Бог ее знает где; с тех пор о ней — ни слуху, ни духу!»

А наша хозяйка в это время продолжала спокойно разливать нам чай.

Через сутки я был уже в орловском имении Мойера. Уже давно думал я, что мне следовало бы жениться на дочери моего почтенного учителя; я знал его дочь еще девочкою; я был принят в семействе Мойера как родной. Теперь же положение мое довольно упрочено, — почему бы не сделать предложение?

В имении Мойера я пробыл дней десять. Екатерину Ивановну (дочь Мойера) нашел уже взрослою невестою, и решился по возвращении в Москву отнестись с предложением письмом к Екатерине Афанасьевне, всегда мне благоволившей. Прощаясь со мною, и Екатерина Афанасьевна, и все семейство Мойера просили меня заехать в Москве к племяннице Екатерины Афанасьевны, г — же Елагиной1.

Приехав в Москву и запасшись письмом к Екатерине Афанасьевне (письмо было длинное, сентиментальное и, как я теперь думаю, довольно глупое), я отправился к Елагиной. Дом ее был известен всей образованной и ученой Москве. Я был принят очень любезно. Начались расспросы и рассказы о семействе Мойера, Буниной, Воейковых и Жуковском, и при этих — то рассказах я услышал от самой Елагиной ее чудное свидание с женою Мойера. И Елагина, и жена Мойера (урожденная Протасова, дочь Екат[ерины] Аф[анасьевны]) были подругами детства, необыкновенно привязанными друг к другу. Обе они вышли почти в одно время замуж. У Елагиной был грудной ребенок, и она только что успела покормить его грудью и сдать на руки кормилице, как увидала вошедшую к ней жену Мойера. Елагина бросилась в объятия нежданной гостьи и тут же почувствовала, что падает в обморок. Придя в себя,

она узнала, что никто не приезжал и никто в комнату не входил, а чрез несколько дней узнала также, что жена Мойера на днях скончалась, и, как оказалось по справкам Жуковского, скончалась именно в этот день и час, когда ее видела у себя Елагина.

Прощаясь, я попросил Елагину на минуту переговорить со мною одним, без свидетелей, и тут же вручил ей мое письмо к Екатерине Афанасьевне, объяснив притом и его содержание. Я заметил, что Елагина, принимая мое послание, улыбнулась, и улыбка ее мне показалась почему — то сомнительною.

Через месяц я получил в Дерпте ответ от Екатерины Афанасьевны и от самого Мойера.

И отец, и бабушка Екатерины Ивановны весьма сожалели, что должны отказать мне.

Катя их, объяснили они оба мне, уже обещана давно сыну Елагиной. Все обстоятельства и родственные связи благоприятствовали этому браку.

Прочитав отказ, я вспомнил про улыбку Елагиной.

Через год после этого отказа одна мною высокочтимая дама (Екат[е — рина] Ник[олаевна] Догановская), никогда не лгавшая, рассказывала мне о разговоре, который она имела с Екат[ериной] Иван[овной] Мойер на пароходе, при отъезде за границу.

«Жене Пирогова, — говорила Е.И.Мойер, ехавшая за границу вместе с Елагиной, — надо опасаться, что он будет делать эксперименты над нею».

Говоря это, Е.И.Мойер, конечно, не знала, что через год придется ей писать в лестных выражениях поздравительное письмо к подруге своего детства, Екатерине Дмитриевне Березиной, не побоявшейся мучителя дерптских собак и кошек и выходившей за него бестрепетно замуж.

Месяцев десять прошло в переписке между министерствами военным и народного просвещения и между департаментами военного министерства о моем перемещении и об учреждении новой должности при военном госпитале.

Я между тем переписывался с министром Уваровым и директором Спасским. Наконец, наша взяла. Уваров должен был уступить Клейнмихелю.

Тем временем произошло и еще новое преобразование в министерстве внутренних дел и в министерстве народного просвещения.

В первом из них произошло перерождение медицинского совета, а во втором — учреждение особой комиссии по делам, касающимся медицинских факультетов.

Прежний медицинский совет министерства внутренних дел был такое странное учреждение, что члены его имели право делать докторами медицины без экзамена друг друга и других лиц, им нравившихся.

Говорят, что при учреждении этого совета, когда его председателю удалось выхлопотать новые права, происходил in pleno1 следующий наивный обмен мыслей:

В общем собрании (лат.).

— Василий Васильевич, честь имею вас поздравить со степенью доктора медицины!

— А вам, Федор Федорович (примерно), желательно быть медико — хирургом?

— Нет, если бы угодно было вашему превосходительству выхлопотать мне землицы, то я предпочел бы это награждение награде ученою степенью и т. п.

В начале же 1840–х годов все переменилось под нашим зодиаком.

Лейб — медик государыни императрицы стал председателем медицинского совета (Мерк[урий] Алекс[еевич] Маркус), а совет, лишась прежнего своего права дарить (без экзамена) ученые степени, сделался чисто лишь административно — и судебно — врачебным учреждением.

В это время и я был выбран в члены медицинского совета.

Медицинская комиссия при министерстве народного просвещения состояла, под председательством также Маркуса, из четырех членов: Спасского, лейб — медика Рауха, профессора Зейдлица и меня.

Все дела и даже выборы медицинского факультета всех русских университетов проходили чрез наши руки. Особливо же вновь учреждавшийся в то время медицинский факультет Киевского университета (св. Владимира) почти всецело учреждался и избирался в нашей комиссии. Наконец, самым важным делом нашей комиссии был пересмотр статута об экзамене на медицинские степени.

В старом экзаменационном статуте допускались целых шесть медицинских степеней: три степени лекаря (лекарь 1–го, 2–го и 3–го отделения), доктор медицины, доктор медицины и хирургии и медико — хирург.

Я предложил сокращение на две степени: лекаря и доктора медицины; но мой проект не прошел, и вместо двух приняты были три степени (лекарь, доктор медицины, доктор медицины и хирургии).

Я настаивал, чтобы при факультетских экзаменах на степень требовались от экзаменующихся вместо разных дробей или отметок вроде: «удовлетворительно», «посредственно», «хорошо», «отлично» и т. п. — только две отметки или две поправки: ответа «да» и «нет» на вопросы по каждому предмету: достоин степени, на которую экзаменуется, или недостоин?

Введение демонстративных испытаний из анатомии, терапии и хирургии предложено было также мною, и принято единогласно.

Новая кафедра госпитальной хирургии и терапии, учрежденная по моему проекту в С. — Петербургской медико — хирургической академии, была принята нашею комиссиею и утверждена министерством народного просвещения для всех русских университетов.

Вот мои заслуги по делам медицинской комиссии министерства народного просвещения.

Время моего отъезда из Дерпта в Петербург мне памятно. Я не могу назвать себя робким, но есть случаи, по — видимому, весьма маловажные, которые могут привести в сильнейшее волнение мои не

рвы, до того сильное, что я невольно начинаю трусить чего — то, сам не понимая, чего. Это случалось со мною вообще редко. Но два случая я живо помню.

Один из них был в Дерпте. Когда я приготовился совсем к отъезду и опорожнил мою квартиру (4 комнаты) от всей подвижной собственности и остался совершенно один, от скуки, предстоявшей мне в течение 2–3 дней, я начал читать романы Гофмана; и лишь только начинался вечер, невыразимый страх овладевал мною, и до того сильно, что я не мог преодолеть себя, чтобы выйти в другую комнату. Мне все казалось, что там кто — то сидит или стоит. Между тем, я уже не раз читал романы Гофмана и другие повести в этом роде и никогда не замечал над собою ничего подобного.

Во второй раз я заметил над собою невыразимый страх однажды при путешествии по Швейцарии. Я шел ночью, часов в 10, в Интерлакен.

Ночь была превосходная, лунная, тихая. На шоссе, по которому я шел, мне не повстречался ни один человек; все было тихо и уединенно. Слышался только шелест листьев и журчанье ручейков. Сначала я шел бодро и весело, но мало — помалу меня начал одолевать страх; мне начало мерещиться, что кто — то идет сзади меня в некотором расстоянии. Это казалось мне до того ясно, что я невольно останавливался и ворочался назад. Наконец, не вытерпев, от страха почти побежал бегом, так что в Интерлакен пришел запыхавшись и весь в поту.

Приехав после Рождества (1841 г.) в Петербург, я должен был представиться, уже как подчиненный, Клейнмихелю.

Теперь он уже считал себя не вправе быть любезным со мною по — прежнему и принял меня уже не в кабинете, а в общей приемной зале, вместе со многими другими лицами. Оловянные глаза уже смотрели иначе, и когда я имел глупость напомнить им об обещанной мне якобы квартире, то они посмотрели на меня не по — прежнему. С этого дня я уже не видал более ни разу оловянных глаз моего начальника и, конечно, ни мало не сожалею об этом.

По присланной мне инструкции я назначался заведовать самостоятельно всем хирургическим отделением 2–го Военно — сухопутного госпиталя с званием главного врача хирургического отделения.

Врачебные и учебные мои действия по этому отделению госпиталя, заключавшему в себе до 1000 кроватей, были совершенно независимы от госпитального начальства, и только по делам госпитальной администрации я обязан был сноситься с главным доктором госпиталя.

Вместе с этим я назначался профессором госпитальной хирургии и прикладной анатомии при Медико — хирургической академии.

Осмотрев все хирургическое отделение госпиталя, я убедился в его поистине ужас наводящем положении.

Вся вентиляция огромных палат (на 60—100 кроватей) в главном каменном корпусе основывалась на длинном коридоре, а вентиляция коридора — на ретирадниках. Действительно, в коридор несло постоянно из ватерклозетов. Другие отделения госпиталя, в некотором отношении еще лучшие, помещались в деревянных отдельных домах, в каждом до 70

и более кроватей. Вентиляция в них была натуральная, без коридоров; сырость неисправимая. В гангренозном отделении, содержавшем в себе еще больных, оставшихся после лечений доктора Флорио громадными меркуриальными втираниями, сердце надрывалось видом молодых, здоровых гвардейцев с гангренозными бубонами, разрушавшими всю брюшную стенку. Палаты госпиталя были переполнены больными с рожистыми воспалениями, острогнойными отеками и гнойным диатезом.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.