|
|||
Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 32 страница— Вы, верно, русский? — слышу вопрос. — Да, я из России. — Я узнал это по запаху. — Как, неужели от меня пахнет? — Нет, не от вас, а от ваших сапог и вашего бумажника, который вы держите в руках. Тут я обращаю внимание на мой бумажник и прячу его скорее в карман. — Я познакомился недавно со многими русскими из высшего круга, — продолжал офицер, смотря на меня в упор, чтобы не упустить из виду Knalleffect2, неизбежный, по его мнению, для всякого русского, когда он слышит от немца о знакомстве его с высшим кругом. — Да, я танцевал также с вашею государынею. Ее императорское величество, дочь нашего короля, была очень благосклонна к нам, прусским офицерам, и изъявила желание протанцевать с каждым из нас. Сказав это, прусский офицер как — то особенно поднял голову, бросил на меня выразительный взгляд и, предложив мне без результата сигарку, закурил и погрузился в думу. А я, не успев счесть содержимое в моем пахучем бумажнике, принялся считать в уме и постоянно сбивался в счете, задремал и заснул. В Берлине мы были поручены нашим министром, князем Ливеном, некоему ученому, пиетисту, профессору Кранихфельду3. Это был окулист, заведывающий частною глазною клиникою, и вместе с тем профессор, если не ошибаюсь, гигиены или чего — то в этом роде. Первым делом Кранихфельда было приглашение нас к нему на чай. Мы нашли у него за чайным обществом, кроме жены, трех или четырех дам и еще двух или трех пожилых господ. Тут из разговоров мы узнали, что Краних — фельд придерживается гомеопатии. — Представьте себе, — говорил он нам, — как случайные факты и наблюдения подтверждают иногда учения, в глазах скептиков и вольнодумцев кажущиеся невероятными. Мы недавно вечером сидели в саду под кустом цветущей бузины, и на другой же день все получили насморк и небольшой катар: similia similibus1. По моему опыту, нет более надежного средства против простудных катаров, как бузинный цвет. Поговорив, напившись чаю, и притом чисто немецкого (русский чай был тогда еще редкостью в Берлине и продавался дорого, вместе с икрою, сладким горошком, в одной только русской лавке), мы принялись, по предложению Кранихфельда, за пение псалмов; нам роздали какие — то брошюрки, одна из дам села за фортепьяно, и все начали подпевать, кто как умел. Это занятие, с некоторыми паузами, продолжалось без малого часа два и стало нам прискучивать; но делать было нечего, пришлось оставаться до конца. Наконец, мы распростились, с твердым намерением не приходить более на чай к Кранихфельду. Все, что он для нас сделал, во время своего инспекторства, состояло в том, что он познакомил нас с некоторыми из профессоров. Самый главный [из них] был старик Гуффеланд, сроднившийся с нашим известным Стурдзою1. Я на Стурдзу гляжу библического, Вокруг Стурдзы хожу монархического. (Пушкин) Физиономия всех этих господ уже с первого взгляда обращала на себя внимание выражением какого — то торжественного спокойствия; у иных это выходило с натяжкою и было более продуктом искусственным, а у других шло изнутри. К числу последних принадлежал и Гуффе — ланд. Высокий, седой, несколько бледный, с зеленым зонтиком на глазах, он импонировал своим лбом, видневшимся выше зонтика, и подбородком. Он говорил торжественно и спокойно. Спрашивал кое — что о врача русского императора. Был гомеопатом. Русскому послу в Берлине графу Рибопь — еру было предписано поговорить с Кранихфельдом, выяснить, согласен ли он взять на себя надзор за русскими молодыми учеными. Пока велись переговоры, Ливена сменил на посту министра С.С.Уваров. Он подтвердил поручение своего предшественника. Кранихфельд согласился и прислал подробную программу своей деятельности. 2 Х. — В.Гуффеланд (1762–1836) — профессор частной патологии и терапии в Берлинском университете с 1810 г. А.С.Стурдза (1791–1854) — чиновник русского министерства иностранных дел. Дерпте. Гуффеланд в то время не держал уже клиники и был на покое, в кругу своей семьи. Кранихфельд водил нас, медиков, также к Русту; но этот не принял нас; мы узнали потом, что Кранихфельд был ему не по нутру. Впрочем, жена Руста приняла нас и объявила, что муж после подагрического припадка лежит в истерике и принять нас не может; а мы хотели было испросить у него позволения посещать Charite во время утренних и вечерних визитов ее ординаторов (штаб — лекарей, Stabsarzte), что никому из учащихся не дозволялось. Вскоре Кранихфельд не преминул отличиться следующими подвигами. Во — первых, он распорядился втайне у хозяев наших квартир, чтобы они не давали на руки ключей от входных дверей, как это обыкновенно делалось, когда квартирант отлучался вечером и не надеялся возвратиться рано домой. Все ли наши хозяева получили от Кранихфельда эту инструкцию, — не знаю, но один из нас, Крюков (потом профессор филологии в Москве), случайно сделал открытие. Хозяйка его на требование Крюкова выдать ему ключ от уличной двери на ночь сказала, что собственно она не должна бы этого делать. — Это почему? — спросил Крюков. — Да профессор Кранихфельд запретил, — отвечала она, улыбаясь. Крюков не утерпел, побежал к Кранихфельду за объяснением. — Я узнал, — говорил ему Кранихфельд, — что вы часто отлучаетесь из дома ночью, — да потом, слово за слово, встречая противоречия, вдруг и бухни. — Вот такие — то русские, г. Крюков, как вы, и дошли до самого страшного из преступлений: до цареубийства! — Цареубийства! — восклицает Крюков, — да мы, русские, никогда и не слыхивали у нас о таком преступлении. — А смерть Павла I? — возражает Кранихфельд. — Как! Что вы говорите, г. профессор! — горячится Крюков, — да разве это могло быть? Мы об этом ничего не знаем и никогда не слыхали. Кранихфельд оцепенел, увидев, что попал впросак. С тех пор он оставил и Крюкова, и всех нас в покое. Я опасался также встретить в Кранихфельде второго Василия Матвеевича Перевощикова, но, напротив, Кранихфельд не мог нахвалиться моим прилежанием в посещении госпиталей, анатомического театра и лекций. Лекции Кранихфельда даже для того времени, когда еще сильно господствовали в умах разные философские бредни, считались допотопными. Рассказывали, например, о такого рода пассаже. — Природа, — утверждал Кранихфельд на одной лекции, — представляет нам всюду выражение трех основных христианских добродетелей: веры, надежды и любви. Так, целый класс млекопитающих служит представителем первой из них — веры; земноводные как бы олицетворяют надежду, а птицы — любовь. Этот мистический сумбур в голове Кранихфельда не препятствовал ему, однако же, быть довольно порядочным окулистом того времени. Он делал отчетливо и довольно хорошо извлечение катаракты (хрусталика) и круга глазного зрачка и т. п. Владычество Кранихфельда над нами продолжалось недолго. С отставкою князя Ливена и с вступлением в министерство гр. С.С.Уварова, уволен был от нас и Кранихфельд. Место его заступил генерал Мансу — ров1; при нем мы получили прибавку жалованья и освободились совершенно от нравственной опеки. Во время нашего пребывания в Берлине приезжал император Николай, остановился у посла Рибопьера и велел явиться туда всем русским. Я занемог в это время простудою, и не мог явиться. Явилось много других, и между прочими некоторые поляки; на одном из них остановился взор императора. — Почему это вы носите усы? — спросил строго государь, подойдя близко к сконфуженному усачу. — Я с Волыни, — ответил он чуть слышно. — С Волыни или не с Волыни, все равно; вы — русский и должны знать, что в России усы позволено носить только военным, — громким и внушительным голосом произнес государь. — Обрить! — крикнул он, обратясь к Рибопьеру и показывая рукою на несчастного волынца. Тотчас же пригласили этого раба Божьего в боковую комнату, посадили и обрили. Если бы великие мира сего были сердцеведами и могли бы видеть глубокую затаенную злобу молодых людей, присутствовавших при этой возмутительной сцене, то преследователей человеческой свободы булавочными уколами, мне кажется, давно не существовало бы. Да, эти булавочные уколы в виде запретов ношения бороды и усов, курения табака на улицах и т. п. отравляют жизнь не менее административных высылок. Но мне еще не раз придется затронуть этот кошмар русского царства. В Берлине прежде всего мне надо было распорядиться с домашнею жизнью. Денег оказалось, по моим соображениям, несмотря на излишнюю покупку фуляров в Гамбурге, достаточно до конца семестра, то есть до нового жалованья. Я нанял квартиру на улице Charite, у вдовы какого — то мелкого чиновника. Помещение мое состояло из одной, но весьма просторной комнаты, отделенной наглухо забитою дверью от хозяйского помещения. Семейство вдовы состояло из подростков, одной дочери и мальчика сына, настоящего берлинского Strassenjunge2, подававшего надежду сделаться впоследствии настоящим Berliner Louis3. Мебель моя состояла из кровати, софы, пяти — шести стульев, шкафа, стола и комода, — увы! как оказалось после — плохо запиравшегося. В этот злосчастный комод я и положил вместе с другими вещами бумажник с прусскими ассигнациями, пересчитав их предварительно не А.П.Мансуров (1788–1860) — был русским военным агентом в Берлине. Уличного мальчишки (нем.). Берлинским сутенером (нем.). один раз. Что касается до пищи и питья, то оказалось, что я гораздо легче мог найти себе приют, чем отыскать хотя сколько — нибудь сносный способ питания моего тела. В Дерпте, на мойеровском столе, простом и питательном, я отвык от трактирной кухни, и одно воспоминание о рисовой каше с снятым молоком, водянистом супе и твердом, как подошва, жарком, доставлявшихся нам в трех глиняных судках из трактира Гохштетера, в первый семестр нашего пребывания в Дерпте, — уже одно, говорю, воспоминание об этих кулинарных прелестях возбуждало во мне отвращение к пище и тошноту, и я рад был услышать от моей хозяйки, что она бралась приготовлять мне обед. Вскоре, однако же, оказалось, что Гохштетер в Дерпте был, по крайней мере, в том отношении добросовестен, что он заменял малую питательность отпускавшейся им неудобоваримой пищи по истине огромным количеством съестного материала. Хозяйка же моя в Берлине умудрилась так распорядиться, что, отпуская для моего обеда: а) суп, еще более водянистый, чем гохштетеровский, b) мясо вареное и жареное, еще менее едомое, и с) блинчики, уже вовсе неедомые и иногда заменяемые куском угря (Aal) весьма подозрительного свойства, — вместе с тем и количеству не давала выступать из самых ограниченных размеров. Промучившись так около двух недель на хозяйском столе, утоляя дефицит питания, чем ни попало, но с двойным ущербом для кармана, я, наконец, решился по совету товарищей абонироваться на месяц в трактире. Предстояла, однако же, трудность выбора. В одном из них, предназначенных исключительно для учащейся братии, абонемент был 3 талера в месяц, то есть по 3 Silbergroschen за обед. В другом, Unter den Linden, абонировались за 5 талеров (по 5 Silbergroschen за обед); и в том, и в другом абонемент имел право выбирать 3 кушанья. После многих колебаний я избрал абонементом Unter den Linden. От водянистого супа, однако же, я и тут не ушел; только он тут явился под французским наименованием: bouillon clair1. И вот, тарелка этого чистейшего водяного раствора, кусок boeuf a la mode или Rindenbrust naturel2 и порция Mehlspeise3 с ягодным соком составляли мой обед в течение целого месяца и более. Так как я был всегда худощав, то не знаю, можно ли было заметить истощение тела от недостаточного питания; я чувствовал, однако же, ежедневно к вечеру, набегавшись от старого анатомического театра (за Garnison — Kirche) и Charite и оттуда в Ziegelstrasse, неудержимую потребность еды, и удовлетворял ее разною дрянью вроде лимбургского сыра, колбасы и т. п., как наименее бившей по карману. Так я рассчитывал пробиться до конца семестра; но суждено было не то. Однажды я иду в комод за деньгами, вынимаю бумажник, смотрю — не верю глазам: пачка прусских ассигнаций в 5 талеров, еще не так дав — Чистый бульон (франц.). Кусок мяса или жареной грудины (франц.). Мучное сладкое блюдо (нем.). но довольно пузастая и тем поддерживавшая во мне надежду, показалась мне необыкновенно исхудавшею. Я принимаюсь считать, и, Боже мой, что же это такое? Мне так не хватит и на 2 месяца, а до конца августа — еще 3, да, сверх того, я должен еще внести за privatissimum у профессора Шлемма. Как же я мог так ошибиться в расчете? А считал ли я всякий день, что расходовал, поверял ли отложенные в бумажнике деньги, и когда их поверял? Вел ли хоть какую — нибудь приходно — расходную тетрадь? Нет, нет и нет. А между тем я наверное знаю или, лучше, чувствую, что обворован. Входя нечаянно в свою комнату, я не раз видел, что будущий Berliner Louis шлялся в ней непрошенный и бывал вблизи комода. Замок комода оказался также незапертым хорошо. Я позвал хозяйку и объявил ей о пропаже денег. Она взбудоражилась, раз десять прокричала: «Kreutz Donnerwetter!*1, отвергала всякое малейшее подозрение на своего сынишку. Объявили полиции. Но где доказательства, что пропажа действительно существовала? Поговорили, покричали, побранились, тем и кончилось. Что тут делать? Я крепко призадумался, начал остаток уцелевших денег носить постоянно с собою, сократил еще более мелочные расходы; но все это, я видел ясно, не даст мне средств к жизни до конца семестра. Иду к Garnison — Kirche, в анатомический (старый) театр, чтобы уплатить, пока еще есть деньги, профессору Шлемму за privatissimum (хирургические операции над трупами). Смотрю и вижу там несколько знакомое лицо, узнавшее и меня. Это — студент Дерптского университета, сын богатого петербургского аптекаря, старика Штрауха. Молодой Штраух2, не кончив медицинского курса, должен был оставить университет и бежать за границу. Он опасно ранил на пистолетной дуэли того студента, о ране которого на шее я уже рассказывал прежде. И вот этот Штраух, получивший от отца большое содержание, оставив Россию и с нею невесту, приехал в Берлин доканчивать курс. — Вот встреча — то как нельзя кстати! — говорит мне Штраух, — знаете ли, мне бы хотелось жить и заниматься вместе с кем — нибудь, кто бы мог быть мне полезным в занятиях; не согласитесь ли вы? Я вам предлагаю квартиру у себя, особую комнату, содержание, удовольствия и развлечения, которыми я сам пользуюсь, а от вас ничего другого не требую, как помочь мне советом или объяснением там, где не хватит своего ума. Я с радостью дал самое задушевное согласие. В Провидение я тогда, ко вреду для самого себя, не верил и счел встречу с Штраухом за счастливый случай. На другой же день я переехал к Штрауху и был ему искренно благодарен. Я жил с ним вместе, кажется, более года. И Штраух, и я сдержали слово. Он мне ни в чем не отказывал; всякое воскресенье водил он меня в театр. Тогда были в ходу классические пьесы Шекспира, Шиллера, Лессинга, Гете, а Штраух был отъявленный меломан. Мы обыкновенно приносили с собою в театр перевод Шекспира и следили по нем за дикцией актеров, между которыми Лем, Рот, Крелингер были любимцами берлинской публики. Питание моего тела также несколько исправилось — я пил каждодневно пиво с Штраухом, до которого он был охотник. Хотя мы всего чаще обедали по 3–хталерному абонементу, в чисто студенческом ресторане, но кушанья выбирали получше, приплачивая, да к тому же еще нередко и вечером заходили съесть порцию чего — нибудь. В этом ресторане все блюда были на подбор воистину студенческие. Главную роль играла свинина с тертым горохом. Это кушанье съедалось студентами в ужасающих размерах, запиваемое берлинской пивною бурдою (так называемое Weissbier или Blonde); немалую роль, но уже как деликатес, играл сельдерейный салат (Sellerysalat). Этот деликатес мне памятен еще и потому, что он предложен был одним бедным еврейчиком как нежное питательное средство. Это предложение, о котором и теперь не могу вспомнить без смеха, было сделано в клинике Грефе1. Знаменитый профессор имел обыкновение иногда спрашивать практикантов в его клинике о диете, необходимой для того или другого больного; при этом он требовал иногда от практиканта и довольно подробного меню для случаев из частной практики. Речь шла о режиме для какой — то слабой и бескровной дамы. — Какое бы вы предложили нежное и вместе с тем питательное кушанье для этой ослабевшей и деликатной особы? — спрашивал Грефе у практиканта — еврейчика, которого я нередко встречал в нашем ресторане. — Sellerysalat, — отвечал он в полной уверенности, что более приличного блюда для его больной никто не предложит. Я, с своей стороны искренно, от души, помогал Штрауху в его занятиях, демонстрируя ему из хирургической анатомии, оперативной хирургии, читал с ним и репетировал, словом, делал, что мог. Через два года Штраух выдержал в Дерпте экзамен на доктора, и я, возвратясь в Дерпт, имел еще удовольствие попотчивать гостей на его докторском банкете черепаховым супом, заставляющим меня не менее сельдерейного салата смеяться при воспоминании о нем. Я знал слабость Штрауха похвастать и отличиться. А угостить настоящим черепаховым супом в Дерпте большое общество на званом обеде — это чего — нибудь да стоит. Случилось так, что как нарочно к банкету прислали в анатомический театр из Гамбурга огромную морскую черепаху, уже, конечно, давно отдавшую Богу душу; при раскупорке ящика обнаружился довольно пронзительный запах, и прозектор поспешил очистить скорее мясо от костей, назначавшихся для скелета. Отпрепарированное мясо хотели уже, за негодностью, схоронить, как мысль о черепаховом супе для банкета дала этому материалу более высокое назначение. Повар в ресторане Пашковского сумел придать мифологическим останкам черепахи такой необыкновенный вкус, что все гости на банкете Штрауха, и всего более, конечно, он сам, были восхищены дотоле невиданным в Дерпте деликатесом. Мы, я и прозектор (Шульц), знавшие, в какой степени разложения мышцы черепахи служили к изготовлению супа, посматривали только друг на друга, и удивлялись, как это и гости, и мы могли находить вкусною такую дрянь. 1 октября 1881 г. От 1–го листа до 79–го, то есть университетская жизнь в Москве и Дерпте, писана мною от 12–го сентября по 1–е октября [1881 г.], в дни страданий: «Dies illae, dies irae…*1 Благодарю моего Господа Бога, что страдания не лишили меня способности живо вспоминать старое, думать и писать. Да будет воля святая Твоя! 10 октября 1881 г. Дотяну ли еще до дня рождения (до ноября 13–го)? Надо спешить с моим дневником. Наука в Берлине в 1830–х годах была в переходном состоянии. После смерти Гегеля германская философия уже не могла найти себе подобных, как он, вожаков, заставившего значительную часть культурного общества в Европе смотреть на мир Божий не иначе, как чрез изобретенные им консервы. Теперь трудно себе и вообразить, до какой степени и в Германии, и у нас веровали, именно, веровали в философию Гегеля. Ни голос таких гениальных личностей, как Гумбольдт, не оправдывавший господствовавшего тогда увлечения, ни пример англичан и французов, следовавших чисто реальному направлению в науке, ничто не помогало против обаяния и увлечения гегелизмом. Медицина того времени стояла в Германии на распутии. Самая сущность этой науки препятствовала ей отдаться в руки геге — левой философии, но, тем не менее, это философское направление всех наук того времени препятствовало и медицине следовать спокойно и неуклонно путем чистого наблюдения и опыта. Те дни, дни гнева (лат.). Трансцендентализм был слишком модным. Даже во Франции и в такой науке, как хирургия, Лисфранк кричал во все горло о себе, что у него можно найти «cette chirurgie supreme et transcendentale*1. Время моего пребывания в Берлине было именно временем перехода германской медицины, и перехода весьма быстрого, к реализму; начиналось торжественное вступление ее в разряд точных наук, празднуемое фанатиками реализма еще до сих пор. Но я застал еще в Берлине практическую медицину почти совершенно изолированною от главных реальных ее основ: анатомии и физиологии. Было так, что анатомия и физиология — сами по себе, а медицина — сама по себе. И сама хирургия не имела ничего общего с анато — миею. Ни Руст, ни Грефе, ни Диффенбах2 не знали анатомии. Руст, говоря однажды на своей клинической лекции об операции Шопарта, сказал весьма наивно: «Я забыл, как там называются эти две кости стопы: одна выпуклая, как кулак, а другая вогнутая в суставе; так вот от этих двух костей и отнимается передняя часть стопы». Грефе при больших операциях приглашал всегда профессора анатомии Шлемма и, оперируя, справлялся постоянно у него: «Не проходит ли тут ствол или ветвь артерии?» Диффенбах просто игнорировал анатомию и подшучивал над положением разных артерий. Опасение повредить надчревную артерию при грыжах считал праздною выдумкою. «Das ist ein Hirngespenst»3, — говорил он своим ученикам про надчревную артерию (a. epigastrica). Мало этого: Диффенбах до такой степени был чужд поверхностных анатомических понятий, что однажды послал Иог[анну] Мюллеру кусочек, вырезанный им из языка у заики, прося, чтобы Мюллер определил, какой это мускул? О профессорах терапии и патологии, о клиницистах по внутренним болезням и говорить нечего. Объективный экзамен при постели больного почти не существовал у терапевтов; постукивание и послушивание употреблялось более как dеcorum4. Вскрытий трупов сами профессора не делали и не присутствовали при них, да и присутствие их там ни к чему бы не повело при их полном незнании патологической анатомии. Однажды я увидел в руках студента, вскрывавшего труп, довольно замечательный образец аневризмы5 легочной артерии, впрочем плохо вырезанной из трупа; я обратил внимание студента на редкость случая и посоветовал ему представить препарат профессору терапии Горну (Ногп), в клинике которого находился пред смертью страдавший аневризмой. — Да что же тут наш Горн поймет? — отвечал наивно студент. Из всех занимавшихся стетоскопом был только один молодой человек, д — р Филипс, предлагавший себя и для privatissimum, но охотников не являлось. Патологическая анатомия, в современном смысле и даже в смысле тогдашней французской школы, существовала в Германии только в одном университете — Венском. Во всех других университетах профессора патологической анатомии ограничивались изложением и классификацией разного рода уродств, и сам Иог[анн] Мюллер в Берлине, в первое время, читая патологическую анатомию, ограничивался этим изложением. Впрочем, я застал уже Фрориепа1 в Берлине, недавно сюда приглашенного. При таком научном направлении, о точной и правильной диагностике не могло, конечно, быть и речи. Немцы с пренебрежением отзывались тогда о французских врачах, говоря, что это не врачи, а только диагносты. Признаюсь, в этом упреке много правды. Но немцы не предвидели, что чрез несколько лет этот упрек может коснуться и их самих. И вот, в это время являются на сцену: Иог[анн] Мюллер в Берлине, братья Веберы в Лейпциге, Шенлейн, бежавший по политическим делам из Баварии в Цюрих, и Рокитанский2 в Вене. Иог[анн] Мюллер дает новое, или по крайней мере забытое после Галлера, направление физиологии. Микроскопические исследования, история развития, точный физический эксперимент и химический анализ кладутся Мюллером в основы германской физиологии. Владычество Мюллера в физиологии, обильное богатыми результатами, потом, как царство Александра Македонского, распадается на несколько областей, управляемых его полководцами. Это и не могло быть иначе; но было время, когда Иог[анн] Мюллер властвовал почти один в этой области знания. Только братья Веберы разделяли с ним власть некоторое время. Цюрихская клиника Шенлейна гремела тогда на всю Германию славою гениального врача, соединившего реальное направление с смелыми теориями, недаром же господствовавшими так долго в умах передовых врачей. Не прошло потом и 2 лет, как Шенлейн был уже приглашен из Цюриха в Берлин. Не многие из передовых деятелей этой науки заслуживали себе такое имя, как Шенлейн, не оставив после себя ни одного сочинения, кроме небрежно составленных учениками лекций. Братья Веберы в Лейпциге избрали самостоятельно тот же самый путь, как и Мюллер. Но труды их едва ли не превосходят точностью результатов и самые работы Мюллера. Особливо гениален был брат физик (потом профессор физики в Геттингене). Никогда я не видал человека, у которого высший ум и необыкновенные научные достоинства вмещались бы в таком невзрачном теле, как у этого брата Вебера. Наконец, Вена была в 1830–х годах единственным местом в целой Германии, в котором патологическая анатомия изучалась на деле, т. е. чрез вскрытие трупов, под руководством опытных наставников (Рокитанс — кого и Коллечки1). Но об этом мало знали, или, вернее, этим мало интересовались в Германии, и только иностранцы ехали в Вену для изучения патологической анатомии. В первом же семестре я записался у Шлемма для упражнений над трупами (privatim) и для упражнения в хирургических операциях над трупами (privatissimum), у Руста — на клинические лекции в Charite, у Грефе — как практикант в его клинике (Ziegel — Strasse), у Jungken'а — в глазной клинике в Charite и у Диффенбаха — privatissimum из оперативной хирургии. Некоторые из этих лекций, как, напр[имер], privatissimum Диффенбаха, я отсрочил до следующего (зимнего) семестра. Эти же самые занятия продолжались и все остальные семестры моего пребывания в Берлине. Только иногда улучал я госпитировать, т. е. быть гостем и на других лекциях. С первого же раза я, еще молокосос (23 лет), и пожилой проф[ес — сор] Шлемм полюбили друг друга. Он видел во мне иностранца, любившего его любимые занятия и притом знавшего многое из той части анатомии, которою он мало занимался. Он очень хвалил мои работы тазовых и паховых фасций, артериальных влагалищ и проч. Шлемм был первостепенный техник; его тонкие анатомические препараты (сосудов и нервов) отличались добросовестностью и чистотою отделки. Он мне рассказывал о своем знаменитом споре с Арнольдом. Шлемм не верил в открытие ушного узла (gangl. oticum) Арнольда и считал этот узелок за простую клетчатку. Арнольд прислал ему свой препарат с ушным узлом. Шлемм, разбирая этот аппарат, открыл своим косым и острым глазом на месте узелка тоненькую шелковину, связывавшую его с нервною веточкою. Пошли пререкания, и только Иог[анн] Мюллер, пользовавшийся полным уважением Шлемма, уладил спор, доказав Шлемму микроскопом, что узелок был действительно нервный, а шелковинка была употреблена Арнольдом для прикрепления случайно оторвавшейся от узелка нервной веточки. Шлемм был не только превосходным техником по анатомии, но и отлично оперировал на трупах. На живом он никогда не оперировал, вероятно, следуя галлеровскому: «Ne nocerem veritus»2. Ровный, всегда спокойный и положительный, Шлемм был очень любим. Можно бы было его расцеловать за его спокойное и приветливое: «Sehen Sie wohl», которым он начинал каждую речь. «Sehen Sie wohl, meine Herren»1, — еще и теперь приятно звучит в моем воспоминании. Я, несмотря на близкое знакомство с Шлеммом и проводя с ним ежедневно по нескольку часов, никогда не видал его взволнованным и сердитым. Я удивился однажды, с какою неподражаемою флегмою отделал он молодого щелкопера, сына довольно зажиточного торговца вином, приехавшего к Шлемму с письмом от отца из провинции. Шлемм прочитал письмо и, нисколько не стесняясь, преспокойно дал следующий ответ: «Sehen Sie wohl, то, о чем просит ваш отец, я готов исполнить. Он просит, чтобы я допустил вас к слушанию моих лекций без гонорара и, сверх того, попросил еще и моих товарищей, чтобы они дозволили вам слушать у них курсы безденежно. Хорошо, я согласен, но в таком случае попрошу и вашего батюшку, чтобы он мне отпускал вино из своего магазина даром, а сверх того, попросил бы и своих товарищей отпускать даром». Шлемм и Мюллер работали в одном и том же здании (старом анатомическом театре), никуда негодном, впоследствии замененном новым анатомическим театром, под дирекциею моего приятеля Рейхердта. Я часто видал там Мюллера и окружавшую его плеяду: Генле, Свана и других. Курс физиологии у Мюллера мне не удалось выслушать: часы совпадали с клиниками, а я не хотел пожертвовать ни одною. Впрочем, необходимо бы было посетить преимущественно те лекции, на которых Мюллер демонстрировал на животных (преимущественно на лягушках) и под микроскопом; все другое можно было прочесть потом в его физиологии. Из его опытов над лягушками всего более наделал в то время шума опыт, подтверждавший несомненно открытые Ш.Беля различные функции двух нервных корней (переднего и заднего). По мнению Мюллера, никакой опыт над теплокровными животными (раз это делали до него и другие) не может так ясно показать две различные функции (чувствительную и двигательную) спинных нервных корней, как опыт над лягушкою. Действительно, до Мюллера, по крайней мере в Германии, никто не верил положительно в знаменитое открытие Ш.Беля. Мюллер был весьма расчетлив на своих лекциях: он никого не допускал посещать их, не внеся гонорара (весьма значительного по тогдашнему времени), и, читая лекцию, зорко следил за каждым входящим в аудиторию. Однажды он вдруг встает с кафедры и, подошед к только что вошедшему посетителю, громко спрашивает его: «А имеете входной билет? Покажите!» Билета не оказалось, и посетитель должен был ретироваться, а служитель у входа, отбиравший билеты, был удален.
|
|||
|