Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 34 страница



К Лангенбеку как — то шла похвала себе; так, он рассказывал мне по — своему, отрывисто, с ударением на каждом слове, как он изумил одного английского хирурга во время французской кампании. Этот сын Альбиона никак не хотел верить Лангенбеку, что он по своему способу вылущивает плечо из сустава только в три минуты; представился случай после одной битвы: раненого француза (если не ошибаюсь) посадили на стул. Англичанин стал приготовляться к наблюдению и надевать очки; в это мгновение что — то пролетело перед носом наблюдателя и выбило у него очки из рук; это нечто было вылущенное уже Ланген — беком и пущенное им на воздух, прямо в Фому неверующего, плечо.

Все, что сообщал нам на лекциях и в разговорах Лангенбек, было интересно и оригинально.

Со многим нельзя было согласиться, но, и не соглашаясь, нельзя было не удивляться человеку замечательному и по наружности, и по особенному складу ума, и по знанию дела. Лангенбек был, верно, красавцем в молодости, так приятно выразителен и свеж был весь его облик. За версту можно было уже слышать его громкий и звонкий голос.

К характеристике Лангенбека как хирурга относится еще одна весьма важная и оригинальная черта. Он возводил в принцип при производстве хирургических операций избегать давления рукою на нож и пилу.

— Нож должен быть смычком в руке настоящего хирурга.

— Kein Druck, nur Zug1.

И это были не пустые слова.

Лангенбек научил меня не держать ножа полною рукою, кулаком, не давить на него, а тянуть, как смычок, по разрезываемой ткани. И я строго соблюдал это правило во все время моей хирургической практики везде, где можно было это сделать. Ампутационный нож Лангенбека был им придуман именно с той целью, чтобы не давить, а скользить тонким, как бритва, и выпуклым, и дугообразно выгнутым лезвием.

На нашем privatissimum случилась однажды беда с этим ножом. Досадно было Лангенбеку, что пред иностранцем, да еще и приехавшим из Берлина, должна была случиться такая неудача. Дело в том, что Лан

Не нажим, только тяга (нем.).

генбек, одетый в летние бланжевые брюки, башмаки и чулки, делал перед нами свою ампутацию бедра на трупе и по обыкновению приговаривая при этом громко и внушительно: «Nur Zug, kein Druck», вдруг со всего размаха попадает острием ножа себе в икру. Кровь выступает на бланжевых брюках и льет в чулок и на пол. Рана была довольно глубокая, зажила, однако же, без последствий. Лангенбек, верно, угадывал наши мысли по случаю этого происшествия.

Конечно, мы не могли не думать так: уже, если сам маэстро делает со своим ножом такие промахи, так, значит, дело не ладно. И действительно, и Лангенбек и Грефе, по свойственной всем людям слабости, изобрели немало таких хирургических процедур и инструментов, которые оставались употребительными только в их собственных руках. Но, разумеется, ни Грефе, ни Лангенбек не отказывались от своих изобретений и продолжали отдавать им преимущество.

Жизнь в маленьком провинциальном германском университете была в то время довольно, а иногда таки и очень, патриархальная. Сближение с профессорами было гораздо легче, чем в столичном университете; поэтому не мудрено, что я скоро и легко познакомился с биогра — фиею, мировоззрениями и даже причудами некоторых из геттингенс — ких профессоров.

Про самого Лангенбека нетрудно было узнать, что он вставал очень рано, занимался почти целый Божий день, то в анатомическом театре, то в клинике, то на дому. Один студент, из курляндцев, живший недалеко от Лангенбека, сказывал мне, что, по его наблюдениям, Ланген — бек бывает в веселом расположении духа преимущественно, когда еврей — меняла, являвшийся обыкновенно по утрам, оставался на квартире профессора долгое время.

Молодым, собиравшимся вокруг Лангенбека людям, он любил говорить о встреченных им в жизни трудностях, невзгодах и препятствиях, побежденных энергиею и здравым смыслом. «Frisch in's Leben hine — in!»1, — это было его любимым афоризмом. «Kein Leichtsinn, aber einen leichten Sinn»2, — также было его правилом жизни.

Про других, более устарелых, профессоров рассказывались разные легенды. Про знаменитого Блуменбаха, дожившего, например, едва ли не до 90 лет, говорили, что он не может без вреда для своего организма не читать лекции, и он исполняет эту, сделавшуюся для него уже органическою функцию чрезвычайно добросовестно; приходит в аудиторию, садится на кафедру, вынимает тетрадку и читает по ней не спеша и с расстановкою. Слушатели, не менее профессора привыкшие к его лекциям, нередко, однако же, бывали поражены quasi — заметками маститого ученого, произносимыми с обычною медлительностью и расстановкою: «Hier muss ish ein Witz sagen»3. Сначала никто не мог в толк взять, что означали эти отрывочные афористические заметки. Наконец, дело объяс — Будь добр в жизни (нем.).

Без легкомыслия, но с бодрым духом (нем.).

Здесь я должен рассказать анекдот (нем.).

нилось. Тетрадки существовали еще с того давнего времени, когда знаменитый ученый, во цвете лет и одаренный юмором, острил на своих лекциях и заблаговременно отмечал на полях тетрадки, где и при каком случае острота казалась ему уместною. Пришла старость. Содержание острот исчезло из памяти, а указание на остроту, оставшееся еще на полях тетрадки, передавалось аудитории добросовестным профессором.

Во время моего пребывания в Геттингене я познакомился с племянником Лангенбека, тогда еще молодым докторантом, ассистентом дяди, а потом занимавшим место Диффенбаха и Грефе в Берлине.

Молодой Лангенбек мне памятен не потому только, что я видел его постоянно при дяде, но еще по отрывочным воспоминаниям.

В операционную залу к старому Лангенбеку принесли больного с некрозом бедра; профессор стал отыскивать секвестр и сделал знак племяннику, чтобы он подал что — то (вероятно, зонд или корнцанг1 и т. п.), и вдруг, к моему удивлению, я вижу, что молодой Лангенбек подает ампутационный нож. «Noch zu fruh!»2, — заметил ему дядя.

Второе воспоминание совпадает с моею болезнью. Я занемог в Гет — тингене сильною жабою, перешедшею в нарыв. Но прежде, чем нарыв вскрылся, ему суждено было, против моего желания, пройти через руки хирурга. Опухоль была очень сильная, и я, видев уже не раз и в Дерпте, и особливо в Берлине, лечение жабы рвотным, хотел уже принять его, как мой знакомый курляндец, струсив за меня, уведомил о моей болезни Лангенбека. Оба, дядя и племянник, были так любезны, что тотчас же пришли ко мне на квартиру.

Старик Лангенбек, осмотрев мою пасть, тотчас же взял скальпель и всадил его почти на один дюйм в опухоль; вышло несколько крови, но материи не показалось. Ночью на другой день нарыв лопнул сам по себе, и я скоро выздоровел.

Странно: когда в 1864 году, я, по прошествии 30 лет, в первый раз свиделся в Берлине с моим старым знакомым (лангенбековым племянником), то он тотчас же припомнил мне мою болезнь, но при этом настойчиво уверял, что он сам вскрыл мне нарыв и выпустил гной. Мне кажется, что я обязан в этом случае верить более моей, чем чужой, памяти. Воспоминание о причиненной мне бесполезной боли и о брани, которою я внутренне осыпал обоих Лангенбеков и моего знакомого кур — ляндца за их непрошенное вмешательство, сохранилось слишком живо в моей памяти, и я, испытав на себе хирургический промах, старался потом, насколько мог, предохранять других людей от моих промахов.

С тех пор рвотное служило мне гораздо чаще ножа к вскрытию нарывов после жабы. Из оперативных способов, предложенных Ланген — беком, весьма немногие сохранились еще в современной хирургии. Справедливость требует еще заметить, что операции Лангенбека изумляли не только быстротою, но и чрезвычайною, в то время еще неслы

ханною, вероятностью и точностью производства. Мойер сказывал мне, что его учитель, старый Ант[онио] Скарпа, услышав про вылущение матки, сделанное успешно (без повреждения брюшины), сказал: «Если это правда, то я готов ползти на коленях в Геттинген к Лангенбеку».

Ко второй категории немецких хирургов, то есть к защитникам медленного, по принципу, производства операций, надо отнести по преимуществу Текстора1 в Вюрцбурге.

У Текстора принцип медленности доведен был до крайних размеров. Его аудитория нередко могла наслаждаться такого рода зрелищем. Больной лежит на операционном столе, приготовлен к отнятию бедра. Профессор, вооруженный длиннейшим скальпелем, вкалывает его, как можно тише и медленнее, насквозь спереди назад чрез мышцы бедра. Вколотый нож оставляется в этой позиции, и профессор начинает объяснять слушателям, какое направление намерен он дать ножу, какую длину разрезу и т. п.

Потом выкроив один из лоскутов по мерке и как можно медленнее, снова начинается суждение об образовании второго лоскута. При этом профессор обращается несколько раз к своей аудитории с наставлением: «So muss mann operieren, meine Herren»2.

И это все делалось без анестезирования, при воплях и криках мучеников науки или, вернее, мучеников безмозглого доктринерства!

Что касается до меня, то мой темперамент и приобретенная долгим упражнением на трупах верность руки сделали мне, поистине, противною эту злую медленность по принципу.

И впоследствии, когда анестезирование, по — видимому, делало совершенно излишним Цельсово «cito»3, и тогда, говорю, я остался все — таки того мнения, что напускная медленность может оказаться вредною: продолжительностью анестезирования и травматизма.

Не один механизм в производстве операций, не одна только техническая часть хирургии резко отличали клиники главных представителей германской хирургии.

Мы имели случай наблюдать в этих клиниках и разные способы лечения ран. И именно, операторы по преимуществу: Лангенбек, Грефе и Диффенбах всего более ставили в заслугу свои способы лечения ран.

Лангенбек терпеть не мог, когда иностранные и другие врачи, посещавшие его клинику, объясняли ему, думая сказать ему приятное, что они издалека приехали посмотреть на его операции. Тогда он нарочно ждал и не делал.

«Dei Kerls wollen, — говаривал он потом, — dass er schneidet. Er schneidet aber nicht»4.

В мое время в клинике Лангенбека почти все раны, и после больших ампутаций, лечились нагноением, и когда вся полость раны была устлана мясными сосочками, края ее сближались и соединялись липкими пластырями.

У Диффенбаха можно было более чем где — нибудь видеть превосходные образцы заживления ран первым натяжением. Никто из современных Диффенбаху хирургов не сумел так отлично вести этот способ на деле. Этому способствовали введенный Диффенбахом шов и сноровка в принятии мер предосторожности против сильного натяжения частей. Притом самая рана не завязывалась ни пластырями, ни повязками.

В клинике Грефе, отличавшейся от рустовской счастливыми результатами лечения после больших операций, раны после таких операций лечились своеобразно и за исключением английских хирургов, едва ли кто из современных Грефе хирургов в Германии и Франции лечил эти раны так, как он. Можно без преувеличения сказать, что Грефе более всех приближался к современным герметическим способам лечения больших ран. Грефе тщательно перевязывал при операции все кровоточащие сосуды, тщательно соединял края раны (то швом, то множеством липких пластырей) наглухо, клал потом на закрытую уже рану корпию и по ширине маленькие крестики и все это тщательно укреплял несколькими бинтами.

Повязки оставались большею частью несколько дней и без нужды никогда не снимались до нагноения.

Ассистент Грефе, д — р Ангельштейн, отличался искусством в наложении повязки. Он зорко следил за тем, чтобы материя не просачивалась чрез повязку.

Сиделки, две чистокровные немки, знали это, но по неряшеству и лености попадали нередко впросак.

— Komm, Grethe her! — слышалось бывало, — Angelstein macht Spectakl1. И действительно, шел спектакль: Ангельштейн визитировал больных

и переменял повязки с бранью и криком на растерявшихся сиделок.

— Sau bist du2, — ругал он, избегая мужского рода: Schwein, так как его ругань была обращена к дамам.

Результат этого лечения ран в клинике Грефе был действительно весьма счастливый.

Тщательное прикрытие и закрытие больших и глубоких ран с методическим давлением на окололежащие части считались весьма важными условиями для усиленного заживления раны. Случай с известным тогда актером (кенигштадтского театра) Бекманом доказал преимущество этого способа лечения ран и тем немало причинил досады Диффенбаху.

Диффенбах принял огромную опухоль на бедре Бекмана за злокачественный нарост и побоялся операции, зная из опыта, с какими [опасностями и страхами для больного] соединено обыкновенно лечение глубоких междумышечных ран. Грефе был другого мнения: он определил опухоль как lipomosteatom, вырезал ее и тотчас же после операции тщательно закрыл глубокую рану, наложив методически на всю конечность ad hoc3 приготовленную компрессивную повязку.

Результат был блестящий: любимец берлинской публики Бекман скоро выздоровел.

Теперь трудно себе вообразить, как мало германские врачи и хирурги того времени были знакомы, а главное, как мало они интересовались ознакомиться с самыми основными патологическими процессами.

Между тем в соседней Франции и Англии в это время известны уже были замечательные результаты анатомо — патологических исследований Крювелье, Тесье, Брейта, Бульо и друг.

Так, самый опасный и убийственный для раненых и оперированных патологический процесс гнойного заражения крови (pyaemia), похищающий еще и до сегодня значительную часть этих больных, был почти вовсе неизвестен германским хирургам того времени. Во все время моего пребывания в Берлине я не слыхал ни слова ни в одной клинике о гнойном заражении и в первый раз узнал о нем из трактата Крювелье.

Из Крювелье и оперативной хирургии Вельпо, только из чтения этих книг, я получил понятие о механизме образования метастатических нарывов после операции и при повреждении костей. Правда, Фрике в Гамбурге написал статью о травматической злокачественной перемежающейся лихорадке (febris intermittens perniciosa traumatica), но не разъяснил сущности этой болезни, смешав настоящие травматические пароксизмы с пароксизмами пиемическими.

Из Геттингена я отправился пешком через Гарц в Берлин; побывал на Броккене, не сделавшем на меня особенного впечатления. Гораздо оригинальнее показались мне и более понравились Роостранн и ста — лактическая пещера Баумана; растительность на Роостранне представляет осенью — и поражает глаз — собрание самых ярких цветов, начиная от ярко — красного до самого темного.

Здоровье мое после геттингенской жабы скоро поправилось, но признаки бескровия были еще так заметны, что проводник мой, весьма разговорчивый старичок, часто повторял мне: «Herr, Sie haben eine schwache Constitution»1.

Это он говорил каждый раз, когда мы садились, хотя вовсе не я, а он сам предлагал отдых, и я каждый раз опережал его при всходах и спусках.

Я полагаю, что старик часто повторял мне о моей слабости только для того, чтобы показать мне свое знакомство с иностранным словом, которое он произносил на разные лады: «Соnstation, шиют», но всегда невпопад.

Я не помню уже, доехал ли я или дошел пешком от Гальберштедта до Берлина; знаю только, что возвратился без гроша денег, не рассчитав, как всегда, аккуратно путевых издержек.

В Берлине в то время публика, по — видимому, вместе с королем, сочувственно относилась к России, то есть не к нации, а к русскому государю. Портрет его, сделанный Крогером и изображавший в нату

ральной величине государя и всю его свиту верхами, был выставлен напоказ, и вокруг него всегда толпилась публика и слышались хвалебные отзывы об осанке, о мужественной твердости, о семейных его добродетелях и проч.

Своим правительством берлинцы, по крайней мере, молодое поколение, не очень восхищались; впрочем, одни хвалили скромную жизнь старого короля и его двора, а другие возлагали надежды на наследного принца.

Наследный принц, впоследствии король, романтик и ученый, угощал по временам будущих своих подданных остротами, сходными с теми, которыми нас некогда награждал один великий князь Михаил Павлович. Одну из острот наследного принца я запомнил, потому что она касалась косвенно нас, русских.

Когда прусские офицеры, приглашенные по случаю какого — то торжества в С. — Петербург, возвратились в Берлин, украшенные орденами и преимущественно модным тогда орденом Станислава, наследный принц предложил своим придворным вопрос: «Чем отличаются теперь гвардейские офицеры от рядовых? Хотите, вам скажу? — Der gemeine Soldat hat gewohnliche La'use, aber die Garde — Officieren haben jetzt Stanis — Lause»1.

По части острот не оставались в долгу и прусские подданные.

Я помню, как однажды один магазин Под Липами выставил новую картину, имевшую ничем, впрочем, не мотивированное название «Luag — ner und sein Sohn»2. Провисев в витрине дня три, эта картина была заменена новыми эстампами. Выставлены были два новых портрета короля и наследного принца; но их расположили так, что они оба прикрывали прежнюю картину, за исключением только надписи под нею: «Luagner und sein Sohn», красовавшейся теперь под портретами короля и наследника. Это название им присваивалось за то, что еще не дана была обещанная в отечественную войну конституция.

Мы, русские того времени, имели почему — то невысокое мнение о прусском правительстве. Даже наши лифляндцы, эстляндцы и курлян — дцы, приезжавшие в Германию, не называли себя немцами, а все русскими, разумея, конечно, под этим свое русское подданство. Слышал я нередко и то, как приезжавшие в Дерпт из Германии профессора, обжившись несколько времени в Дерпте, называли в разговоре наше русское правительство и русскую армию — «unsere Regierung, unsere Armee»3; когда же дело шло о науке, мануфактурах и тому подобное, то «unsere Wissenschaft, unsere Fabric» значило у этих господ: наша немецкая наука, наши немецкие фабрики.

Как и жившие тогда в Берлине смотрели на прусское правительство можно заключить из следующего случая.

Товарищ мой, Гр[игорий] Ив[анович] Сокольский, посланный за границу из Петербурга, долго по прибытии в Берлин не получал из Моск

вы жалованья; нуждаясь, он обратился, конечно, прежде всего к Кра — нихфельду; тот прочел ему несколько душеспасительных наставлений, но помощи никакой не дал.

Сокольский, узнавший от какого — то немца, что к королю можно отнестись письмом по городской почте, немного думая, взял, да и написал его величеству письмо, в котором он просил обратить внимание на бедственное его положение. Положим, что Гр[игорий] Ив[анович] Сокольский был оригинал, но и он, верно, не посмел бы и подумать в России о переписке с главою государства по частному делу.

Я отговаривал Сокольского, но потом чрезвычайно удивился, когда услыхал, что на другой же день получен был чрез статс — секретаря ответ короля: Сокольскому предлагалось обратиться к русскому посланнику, что было испробовано им давно уже, но без успеха.

Сравнивая теперь тогдашний доконституционный режим прусского правительства с нашим, например, начала 1860–х годов, я нахожу, что наш режим того времени в одном отношении стоял уже гораздо выше, чем прусский в 1833–м и 1834–м годах, а в другом оставался по — прежнему далеко позади.

Так, в 1833–1834–м годах правительственные органы уверяли всех пруссаков, что «beschrankter Unterthanenverstand»1 не может иметь надлежащего понятия о целях и намерениях правительства, а потому и не должен рассуждать об этих делах.

У нас же в начале 1860–х годов разрешено было, в известной мере и в известных границах, говорить о правительственных проектах и обсуждать их. Зато в это же самое время у нас не было еще отменено ни одно из тех местных стеснений свободы, которые я сравниваю с уколами булавок: между тем в 1833 и 1834–м годах в Берлине никому не запрещалось носить бороду, усы, курить на улице табак и жить дома без полицейского надзора.

Не могу еще не упомянуть о неслыханном мною кредите, которым пользовались в то время мы, русские, у немецких купцов и ремесленников. Мне покоя не давал один портной, отпустивший всем нашим нового платья в кредит на несколько тысяч талеров. Этот портной, и вместе содержатель магазина, непременно хотел, чтобы и я у него заказал в долг платья хотя бы сотни на две талеров; книжный продавец отпускал мне также в кредит на несколько сот талеров различных книг и журналов.

Время уплаты долга не определялось; векселя и гарантий никаких не требовалось… Вот было времечко для наших мазуриков.

Приближался срок нашего пребывания за границею. Я, кажется, забыл упомянуть, что вместе с нами (членами профессорского института) присланы были в Берлин и юристы от Сперанского, — все семинаристы; к юристам гр. Сперанского причислялись, впрочем, и двое из наших: Калмыков и Редкин (не семинаристы)2.

Из нас (числом 21) были только трое — Сокольский, Скандовский и Филомафитский — лица духовного происхождения, но оба уже несколько шлифованные университетским образованием, тогда как юристы Сперанского (за исключением Калмыкова и Редкина) были все чистокровные бурсаки; из них наиболее выдающейся личностью был в моих глазах Ник[ита] Ив[анович] Крылов1. Я любил его угловатую оригинальность, и при случае расскажу о нем кое — что.

За несколько времени до нашего отъезда мы получили от министерства Уварова запрос: в каком университете каждый из нас желал бы получить профессорскую кафедру? Я, конечно, отвечал, не запинаясь: в Москве, на родине; уведомил об этом и матушку, чтобы она заблаговременно распорядилась с квартирою и т. п.

В мае 1835 года я и Котельников сели в почтовый прусский дилижанс, отправлявшийся в Кенигсберг и Мемель. На почтовом дворе к нам подошел какой — то господин, весьма порядочный на вид, с молодою девушкою, и, узнав, что мы русские, обратился прямо ко мне с просьбою взять на свое попечение до Кенигсберга молодую швейцарку из Гренобля, отправлявшуюся на место гувернантки в Кенигсберг.

Я принял с охотою предложение. Девушка не говорила по — немецки и была еще почти ребенок, лет 16–ти, чрезвычайно наивная и разговорчивая.

Она всю дорогу развлекала нас своими рассказами и, верно, понравилась бы мне еще более, если бы я дорогою не занемог.

Еще дня два до моего отъезда из Берлина я почувствовал себя не совсем хорошо и взял теплую ванну.

Полагая, что дорога (как это нередко со мною случалось) благодетельно на меня подействует, я сел в дилижанс без всяких опасений.

Но спертый воздух и духота дилижанса, в котором сидело нас шестеро, сильно расстроили меня; я не спал целую ночь, утомился до крайности; сильная жажда мучила меня, и я едва — едва высидел в дилижансе еще одну ночь, а на утро оказался вовсе несостоятельным для продолжения пути. Меня высадили на станции в каком — то, не помню, городке. Все пассажиры засвидетельствовали, что я действительно заболел на пути; это было необходимо для того, чтобы иметь право на бесплатный проезд до места назначения, т. е. за проезд уплаченного уже мною в Берлине пространства. Котельников не хотел оставить меня одного на дороге и высадился вместе со мною. На станции для утоления жажды я просил Христом Богом дать мне скорее чаю и в забытьи от утомления и бессонной ночи с нетерпением жаждал промочить чашкою чая засохшее горло.

Принесли, наконец, чайник. Я бросаюсь налить себе чашку, с жадностью пью, но, не успев выпить и половины, как начинаю чувствовать тошноту и отвратительнейший вкус во рту.

Оказалось, что вместо настоящего чая мне подали какое — то снадобье, составленное из разных трав и известное под именем аптекарского чая.

Хозяйка станции, в целую свою жизнь ни разу не имевшая случая угощать чаем пассажиров и имевшая вообще смутное понятие о чае как напитке, не могла, конечно, вообразить, что больной пассажир может потребовать другого чая, а не аптекарского. Желая быть человеколюбивою, благодетельная хозяйка станции, услышав мое требование, тотчас же и послала в аптеку за чаем. Судя по отвратительному вкусу и по тошнотворному действию, это была смесь ромашки, бузины, липовых цветов, солодкового корня и других, не разгаданных мною веществ.

Прокляв это снадобье и заменив его, насколько позволяли средства и обстоятельства, теплым лимонадом, я, наконец, кое — как успокоился и крепко заснул после двух бессонных ночей. Сон несколько восстановил меня, так что я решился продолжать дорогу на другой же день с проходившим чрез станцию почтовым дилижансом.

Места для меня и Котельникова оказались, и мы добрались до Ме — меля и, отдохнув там еще раз, наняли извозчика до Риги. Дорогу до Риги я перенес относительно не худо. Но получил, к несчастию, кашель; я почувствовал утром на рассвете какой — то нестерпимый зуд в одном ограниченном месте гортани с позывом на кашель. С этой минуты кашель, не переставая, начал меня мучить день и ночь, притом сухой и нестерпимый. В таком состоянии я добрался до Риги.

Мы остановились в каком — то заезжем доме за Двиною (за мостом). От слабости я едва передвигал ноги; впрочем, пульс мой не был лихорадочный. Я чувствовал, что далее мне ехать невозможно, а между тем деньги и у меня, и у Котельникова вышли, вышли все до последней копейки. Непредвиденные обстоятельства, как известно, не берутся в соображение в молодости или только на словах берутся. Но в Риге жил попечитель Дерптского университета и он же остзейский генерал — гу — бернатор1. Пишу письмо к нему и посылаю с письмом самого Котель — никова. Не помню что, но, судя по результату, я, должно быть, в этом письме навалял что — нибудь очень забористое. Не прошло и часа времени, как ко мне прилетел от генерал — губернатора медицинский инспектор, доктор Левы1, с приказанием тотчас принять все меры к облегчению моей участи.

Доктор Леви привез деньги и тотчас же послал за каретою для переезда в большой загородный военный госпиталь. Там велено было отвести для меня особое отдельное помещение, приставив ко мне особого фельдшера и служителей. Доктор Леви был еврейского происхождения и принадлежал к тому высоко классическому типу евреев, который дал образы Леонардо да Винчи для изображения в его «Тайной вечери» одиннадцати верных учеников Спасителя.

Это была душа, редко встречающаяся и между христианами, и между евреями. Холостой и уже пожилой, доктор Леви, посвящая всю свою жизнь добру, помогал всем и каждому, чем только мог. Кто видел хотя

2 Д.Леви (1786–1855) — с 1812 г. доктор медицины и ординатор военного госпиталя в Риге, занимал крупные должности по военно — медицинской администрации.

однажды этот череп, гладкий, как мрамор и как мрамор сохранивший в себе черты, намеченные врожденною добротою души, тот, верно, не забывал его никогда.

Даже баронет Виллье, увидевши однажды доктора Леви при посещении военного госпиталя (в котором Леви служил ординатором), не удержался и невольно повел рукою по гладко вышлифованному и блестящему, как солнце, черепу доктора. Погладить что — нибудь, а не ударить рукою, было у грубого баронета признаком удовольствия и благоволения, и другие ординаторы едва ли не позавидовали тогда классическому черепу.

Меня поместили в бельэтаже громадного госпитального здания, в просторной, светлой и хорошо вентилированной комнате; явились и доктора, и фельдшеры, и служители. Если бы я захотел, то я думаю, мне прописали бы целую сотню рецептов не по госпитальному каталогу. Но я просил только, чтобы меня оставили в покое и дали бы только что — нибудь успокоительное, вроде миндального молока и лавровишневой воды, против мучительного сухого кашля.

Чем был я болен в Риге?

На этот вопрос я так же мало могу сказать что — нибудь положительное, как и на то, чем я болел потом в Петербурге, Киеве и за границею.

Сухой, спазмодический, сильный, с мучительным щекотаньем в горле, кашель; ни малейшей лихорадки; сильная слабость; полное отсутствие аппетита с отвращением и к пище, и к питью; бессонница — целые ночи напролет без сна несколько недель сряду; запоры, продолжавшиеся по целым неделям. Вот припадки. Болезнь длилась около двух месяцев, а облегчение началось тем, что кашель сделался несколько влажнее; в ногах же появились нестерпимые боли, так что малейшее движение ноги отзывалось сильнейшею болью в подошвах; потом показался аппетит к молоку и явились твердые испражнения после простых клистиров, прежде вовсе не действовавших. С каждым днем аппетит к молоку начал все более и более усиливаться и дошел до того, что я ночью вставал и принимался по нескольку раз за молоко; аптекарского, выписываемого по фунтам, уже не хватало; все обитатели госпиталя, ординаторы, смотрители и комиссары начали снабжать меня молоком; к нему я присоединил потом, также инстинктивно, миндальные конфеты; но порой ел их с молоком по целым фунтам. Наконец, дошел черед и до мяса. Мне начали приносить кушанья из городского трактира. А однажды, когда я был уже на ногах, но еще кашлял (с мокротою), посетил меня генерал — губернатор.

Я искренно поблагодарил его; а он успокоил меня уверением, что он обо мне сносился уже с министром, и чтобы я не торопился отъездом; к этому прибавил, и самое главное, ассигновку на получение жалованья, назначенного всем нам впредь до занятия профессорских должностей.

Мой Котельников уже тем временем давно уехал, получив также на проезд; а я написал в Дерпт из госпиталя к моей почтеннейшей Екатерине Афанасьевне [Протасовой], уведомив ее, что лежу больной, как

собака (не знаю, почему я написал так). Моя добрая Екатерина Афанасьевна, верно, подумала, что я лежу в госпитале, как собака, и вскоре прислала мне рублей 50 денег и белья.

Как только я оправился, является ко мне в одно прекрасное утро безносый цирюльник и просит меня, чтобы я сдержал данное ему обещание. — «Какое?» — удивился я. И цирюльник припомнил мне, что я обещался сделать ему нос. Дело было так: кто — то в госпитале рекомендовал мне взять из города очень искусного клистирного мастера.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.