Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 31 страница



Все это, сказанное залпом еще не старою, но, очевидно, взбалмошною дамою, меня крайне раздосадовало, и я принялся доказывать ей всю нелепость мнения, составленного ею о Дерпте, и в свою очередь не давал уже ей раскрывать рта до самых тех пор, пока не взялся сам за шапку.

Матвеевы (отец и сын) потом приезжали на своих лошадях в Дерпт. Сын вступил в университет; но много ли из него вынес, не знаю. Что — то тоже российское, замалеванное снаружи, проглядывало в этом выровненном и вытянутом подростке. Отец же его, обольстив какую — то московскую барышню, удрал с нею и с деньгами от жены за границу и возвратился оттуда без денег, без барышни и с раком желудка, через 12 лет в Петербург, где я его и навестил в гостинице, сильно страдавшего. Сын рассорился с ним и не хотел более знать отца.

Каждое посещение моих московских знакомых давало только пищу обуявшему меня духу противоречия. Все в моих глазах оказывалось отсталым, пошлым, смешным.

Я попробовал пойти в гости к незнакомым.

Мой товарищ, И.О.Шиховский, просил меня непременно навестить его закадычного приятеля, какого — то университетского бюрократа. Я навестил, и получил приглашение на вечер. Тут все общество и его болтовня показались мне уже до того несносными, что я, не простившись, потихоньку убежал.

Началось с беседы с профессоршею, женой преподавателя Терновс — кого, у которого я целый год слушал лекции остеологии1 и синдесмоло — гии2. Это был не последний из категории забавлявших нас чудаков. Чахоточный, сухощавый донельзя, черномазый, весь обросший густыми темными, щетинистыми волосами, с впалыми, желто — бурого цвета, глазами, тоненькими ногами, в штанах в обтяжку в сапоги, в сапогах с кисточками; зимою на лекции всегда в огромной, бурого цвета, медвежьей шубе, крытой истертым и полинялым сукном, Терновский являлся

на лекцию как — то исподтишка, скрытно, как будто боялся, чтобы его не прогнали, и исчезал вместе с десятком своих слушателей в огромном амфитеатре (на 300–400 мест).

Осматриваясь подозрительно вокруг себя, Терновский таинственно вынимал из — за пазухи лобную или височную кость и, покашливая, потихоньку подходил к каждому из нас, демонстрировал и намекал по временам, как трудно ему доставать кости от лодеровского прозектора.

Вот с супругою этого — то господина я случайно и встретился на вечере и узнал от нее, что муж ее, г. Терновский, имени и отчества не помню, есть известный всей Европе ученый.

Я чуть не фыркнул от смеха. Откуда это взяла она? Сам ли он так отрекомендовал себя или она изобрела из любви. Что было отвечать? Чтобы не ляпнуть какую — нибудь дерзость, я прекратил беседу; но, к довершению зла, заметил что — то как бы давно знакомое в физиономии одного претолстейшего господина, сидевшего за картами; справившись, кто это, я узнал моего дядю по матери, Новикова, при жизни отца нередко посещавшего наш дом, а по смерти не преминувшего забыть досконально о нашем существовании. И как скоро все это промелькнуло в моем воспоминании, я тотчас же и отретировался, чтобы не встретиться лицом к лицу с почтенным дядюшкою и не быть заключенным в его жирные объятия.

Это был финал моего пребывания в Москве; оно убедило меня окончательно в преимуществе и высоте нравственного и научного уровня в Дерпте.

В Дерпте не водятся профессора, считающие астрономические наблюдения пустою забавою; хирургические операции, давно вошедшие в практику, невозможными; всех своих коллег — подлецами; нет и дам, усматривающих в каждом студенте якобинца, а в своих супругах — европейские знаменитости!

Пред отъездом из Москвы я старался уничтожить тягостное впечатление мое, оставшееся в душе от глупых пререканий с матушкою; но только потом, приехав в Дерпт, я просил искренно прощения в письме к матери и сестрам. Назад возвратился из Москвы на почтовых, уже на второй неделе Великого поста.

Житье — бытье матушки и сестер в Москве я нашел немного лучшим прежнего. Одна сестра нашла себе место надзирательницы в каком — то женском сиротском доме; к другой приходили ученицы на дом; матушке выхлопотала одна знакомая небольшую пенсию; брат мой, не имевший чем заплатить взятые у матушки когда — то деньги, теперь поправился и уплачивал понемногу; я также кое — что прибавил. Матушка занимала небольшую квартиру в три комнаты вместе с одною сестрою и двумя крепостными служанками.

Я, пробыв четыре года в Прибалтийском свободном крае, конечно, не мог равнодушно смотреть на двух рабынь, старую и молодую. Я настоял у матушки, чтобы их отпустили на волю.

— Да я и сама уже давно бы их отпустила, — сказала мне матушка, — если бы не боялась попасть под суд.

— Как? За что?

— Да просто потому, что у меня нет никаких документов на крепость. Бог знает, куда они девались, и где их теперь возьмешь?

И действительно, деловые люди не советовали начинать дела, а предоставить все времени и воле Божьей. Так и случилось. Молодая раба, довольно красивая собою, чуть было не попавшая в руки какого — то московского клубничника, вышла благополучно замуж без всяких документов. Другая, уже старуха, Прасковья Кирилловна, та самая, сказки которой о белом, черном и красном человеке я не забыл еще и теперь, приехала потом с сестрами ко мне в Петербург в 1840 году. И тут только я, с помощью 25 рублей, преподнесенных квартальному надзирателю, успел, наконец, дать вольную этой, столько лет не по найму служившей личности.

Таково было крепостное право, и желавшие горячо от него отделаться не легко этого достигали!

В 1832 году докторская моя диссертация была окончена и защищена. Оставалось только дожидаться решения из министерства о поездке за границу.

Эти несколько месяцев были самыми приятными в жизни. К тому же в то время у Мойера или, вернее, у Екатерины Афанасьевны проживали молодые девушки — Лаврова и Воейкова. Откуда взялась первая не знаю; но Екатерина Афанасьевна интересовалась ею, занималась с нею чтением и женскими работами. Семейство Мойера, а с ним я, жило тогда в деревне (Садорфе, верст 12 от города). Лаврова, лет 16–17–ти, брюнетка, смуглянка, имела что — то странное в выражении глаз, впрочем красивых и черных. Она и в самом деле была какая — то странная, почти всегда восторгавшаяся, торжественно и нараспев говорившая о самых обыкновенных вещах. Она (Лаврова) осталась у меня в памяти потому, что однажды подралась со мною.

Много тогда смеялись видавшие драку, правда, не на кулачки, а скорее борьбу молодого человека с молодою, красивою девушкою.

Дело вышло из — за каких — то пустяков; о чем — то заспорили; я сказал что — то вроде: «Это очень глупо!» — и вдруг Лаврова кидается на меня с особенным, почти безумным выражением своих черных глаз, берет меня за плечи и хочет повалить. Я защищаюсь и, видя, что она не унимается, беру ее за плечи и начинаю, что есть силы, трясти; тогда она — в слезы и навзрыд.

Кое — как ее успокаивают, но она снова бросается на меня.

— Я женщина! — кричит она, — я женщина! Вы должны иметь уважение ко мне.

— Я мужчина! — кричу я в свою очередь, — и вы поступайте так, чтобы я вас мог уважать.

Следует новая схватка, и тогда уже нас разводят.

На другой день, как будто ничего не бывало; но Лаврова делает сно

ва глупую выходку: бежит в переднюю подавать шинель приезжавшему на прощанье Александру Витгенштейну.

— Что это ты, матушка, твое ли это дело! — замечает ей потом Екатерина Афанасьевна.

— Да почему же не подать шинель сыну такого знаменитого полководца, как князь Витгенштейн! — восклицает восторженно Лаврова.

Другая интересная особа, к которой нельзя было оставаться равнодушным, Катя Воейкова была внучка Екатерины Афанасьевны Протасовой, дочь известного не с привлекательной стороны поэта Воейкова — Вулкана (Воейков был хром), уступившего свою очаровательную Венеру воинственному Марсу.

Только что окончившая курс учения в Екатерининском институте, Воейкова переехала на житье к бабушке в Дерпт. Не красавица, но очень милая и интересная, Воейкова была всегда весела и смешлива.

До отъезда моего за границу она нередко занимала мое воображение, но не производила глубокого впечатления. Недостатки институтского воспитания и поверхностного мировоззрения не окупались другими внешними достоинствами.

Тем не менее, и я, и многие другие, желали нравиться и угождать милой и интересной девушке. Устраивали домашний театр; играли «Недоросля»; я представлял Митрофанушку, и очень был доволен: игрою своею вызывал смех и рукоплескания Воейковой.

В других семействах я не был знаком; женское общество было мне чуждо, и потому появление всякого нового женского лица в знакомом мне доме не могло не производить на меня весьма приятного впечатления.

В Дерпте был в то время обычай между студентами приискивать себе во время университетского курса невесту между дочерьми бюргеров, чиновников, профессоров. Жених и невеста дожидались спокойно несколько лет. Был случай, что жених, казенный стипендиат, выдержав экзамен на лекаря, должен был отправиться куда — то в кавказскую трущобу. Он уведомил невесту о своем местопребывании, и она, 18–летняя девушка, никуда не выезжавшая никогда из дома, села на перекладную и, не боясь ехать вместе с попутчиками, молодыми юнкерами и офицерами, явилась живою и здоровою к жениху в захолустье, где и повенчались.

Зато был и другой случай.

Одна невеста, долго ждавшая и не знавшая, где находится ее жених, не устояла и сделалась невестою другого.

Вдруг является первый жених, узнает об измене и, встретив бывшую свою невесту на бале в клубе, задает ей пощечину и исчезает.

Нас, русских, не соблазнял этот немецкий обычай. Только один Филомафитский (профессор физиологии в Москве) вздумал жениться

пред поездкою за границу на Марье Петровне, воспетой Языковым:

Да здравствует Марья Петровна, И ручка, и ножка ее!

— слышалось нередко и на улице, и в сборищах русских студентов как торжественный гимн, воспеваемый в честь русской красавицы, и при словах:

Блажен, кто, законно мечтая, Зовет ее девой своей! Блаженней избранника рая — Бурсак, полюбившийся ей!

Филомафитский, верно, не причислял себя и взаправду к избранникам рая.

Да, я забыл еще Степана Куторгу1, тот влопался в дочку директора училища, в доме которого он квартировал. «Allein kann man nicht sein auf der Erde»2, — приводил в свое извинение Куторга.

И еще один, мой старый приятель Загорский (элев Академии наук), женился в Дерпте на дочери г — жи Экс и жил с ней очень долго и счастливо. Итак, из 23 русских (21 из профессорского института и 2 элевов Академии) переженились в Дерпте 3, а умерло только 2.

Не помню, анализировал ли я себя перед отъездом за границу из Дерпта; дневника я тогда уже не вел целый год и более; но мне кажется мой духовный быт того времени, не знаю почему, чрезвычайно ясным по истечении целых 48 лет.

Я убежден даже, что теперь, в настоящее время [1881 г.], мой анализ будет вернее и отчетливее того прежнего, может быть и не существовавшего. Едва ли этот прежний был бы так беспристрастен, как теперешний.

Начну с главного, моего тогдашнего мировоззрения.

Оно, несмотря на идеализм, еще весьма заметно господствовавший и в германской науке, и в германском мировоззрении, сильно склонялось к материализму и, конечно, самому грубому вследствие грубого незнания самой материи. Обрядно — религиозное направление, вывезенное еще из Москвы, потерпело полное фиаско. Полное незнакомство с духом христианского учения и вследствие этого незнание или нежелание знать основ христианства из Евангелия и апостольских посланий; полное отрицание загробной жизни как предрассудка и ни на каком факте не основанной иллюзии. Стоицизм должен быть религией ученого.

А между тем весь этот религиозный радикализм не давал душе твердости и стойкости на самом деле. Это чувствовалось, хотя и не сознавалось. Чувствовалось, что первая же беда, первое серьезное испытание

1 С.С.Куторга (1807–1861) — выдающийся русский зоолог; с 1833 г. — профессор Петербургского университета, один из первых русских дарвинистов.

потрясет все это здание до самого основания. Чтобы заглушить в себе это внутреннее противоречие, надо было искать самозабвения в научных занятиях, так как для других чувственных наслаждений организм был слишком слаб, слишком нервен, и потому не терпел пресыщения и с отвращением ощущал всякий избыток в наслаждении.

Желудок, приученный к простой пище, не переносил ни обжорства, ни пьянства. Только два раза в жизни я был настоящим образом пьян, и оба раза страдал несколько дней не на шутку. Мой отец также не переносил спиртных напитков, и получал сильную рвоту от нескольких рюмок вина. Сверх того, в Дерпте я начал периодически страдать поносами (катаром кишок), сделавшимися потом моею постоянною болезнью.

Еще и в Москве был расположен к схваткам в животе, являвшимся без всякой видимой причины. Я помню казус на лекции М.Я.Мудрова. Я сидел на самой верхней ступени амфитеатра и аудитория была переполнена до духоты студентами. Вдруг внимание мое прерывается страшною схваткою, я бегу что есть мочи, протискиваюсь между народом и едва успел выскочить за дверь, как чувствую, что я промок. Все содержимое кишечного канала оказалось в нижнем платье, в чулках и сапогах. Кто испытал такого рода бедствие зимою, вдали от дома, куда приходилось бежать промокшему насквозь, тот поймет, почему воспоминание об этом казусе и до сих пор живо сохранилось в моей памяти.

В Дерпте к развитию моей болезни служило еще одно. Я занемог простудою, и Иноземцев вздумал мне прописать какие — то горькие и, сколько помню, металлические пилюли. Я принимал это снадобье полгода, и в одно прекрасное утро пожелтел, как лимон, почувствовал тяжесть в животе, отвращение от пищи. Я продолжал, однако же, выходить и заниматься в анатомическом театре. Дело было зимою. Наконец, пришло невтерпеж: я принужден был остаться дома и начал брать у себя в клинике теплые мыльные ванны, всякий день на ночь, пить чай с клюквенным морсом, и моя желтуха постепенно исчезла. С тех пор кишечный катар начал чаще возвращаться и долее продолжаться, иногда почти целый месяц. Надо заметить, что в Дерпте солитер составляет обыкновенную эпидемическую болезнь; почти не встречается ни одного вскрытого трупа, при котором не нашли бы целые клубки солитера в кишках. Поэтому я полагал сначала, что эта глиста причиняет мне поносы, но ни разу не нашед у себя кусков солитера, я должен был оставить это мнение. Впрочем, и кроме кишечного катара, я страдал еще нередко катаром бронхов, а может быть, и бугорками; тогда, по крайней мере, я был убежден, что страдаю уже началом бугорчатой чахотки. При кашле, длившемся иногда по 5, по 6 недель, я, смотрясь в зеркало, постоянно следил за красным пятном на левой щеке, принимая его за признак изнурительной лихорадки. Мойер и товарищи, знавшие о моих подозрениях, насмехались надо мною; но мой дневник того времени ясно свидетельствует (он сохранялся одно время у жены), что убеждения мои были не шуточные. В дневнике я с грустью ни о чем более не мечтал, как прожить еще до 30 лет, а там, говорю, пора костям и на место.

Это было писано в 1831 году.

Этот дневник свидетельствовал еще и о том, что не одни гастрономические наслаждения не шли мне впрок, и половые возбуждали потом отвращение и тоску. В одном месте дневника того времени, после одного меланхолического пассажа, прибавлено: «Omne animal post coi — tum triste»1. Наконец, и табак, как средство к легкому самозабвению, не переносился в то время организмом.

Имея весьма плохое обоняние (я могу пронюхать только острые летучие вещества), я не имел никакой потребности курить при моих занятиях над трупами, и только на 31 году жизни, в первый раз после тяжкой болезни, почувствовал желание выкурить сигарку, и с тех пор стал курить, и по временам очень сильно.

Итак, не имея от природы призвания к чувственным наслаждениям, не перенося пресыщения, я уже по этой одной причине должен был посвящать себя исключительно научным занятиям. А к этому еще влекло и сильно развитое любознание.

Моя, рано развившаяся во мне любовь к науке, имела только ту опасную и худую сторону, что послужила к раннему же развитию и самонадеянности, заносчивости и самомнения.

Приехав, например, в Дерпт совершенным невеждою в офтальмологии, я, прочитав на первых же порах одно только руководство Веллера, вздумал было вступить в спор с Мойером об одном глазном больном в клинике. Мне почудилось, что, по Веллеру, надо было назвать болезнь не так, как ее назвал Мойер. Потом я сам крепко смеялся над собою. В другом случае мое самомнение поставило меня в чистые дураки, не допустив меня хорошенько осмыслить и обсудить то, что я предполагал.

Случай этот мне памятен до сегодня и до сих пор еще бросает меня в краску, когда я вспомню о предложенной мною в кругу товарищей и в присутствии Мойера бессмыслице.

Еще в Москве я слышал мельком от кого — то о вырезывании суставов и образовании искусственных суставов. Прибыв в Дерпт с полным незнанием хирургии, я, на первых же порах, нигде ничего не читав о резекциях суставов, вдруг предлагаю у одного больного в клинике вырезать сустав и вставить потом искусственный. Предложение это я делаю одному товарищу.

— Что такое, что такое? — спрашивает Мойер, слышавший наш разговор вполголоса.

Товарищ передал Мойеру, что я видел или слышал в Москве, что вставляют искусственные суставы из слоновой кости на место вырезанных.

Мойер покачал головою и начал трунить надо мною, что я поверил такой нелепице. А нелепицу эту я сам изобрел. Я должен был прикусить язык и смеяться над собственною же нелепостью. Тут играло главную роль не столько невежество и грубое незнание, сколько безрассудность от самомнения, мешавшего рассуждать и всесторонне обдумывать, что хочешь сказать или сделать.

Всякая тварь печальна после соития (лат.).

После пятилетнего пребывания в Дерпте я уже без самонадеянности и без самомнения вправе был считать себя достаточно приготовленным к дальнейшему самостоятельному занятию наукой. Из анатомии я изучил некоторые предметы так основательно, что, например, в изучении о фасциях едва ли кто — нибудь мог быть опытнее меня. В этом убедились потом и в Берлине проф[ессора] Шлемм1 и Иоганн Мюллер. Хирургию я изучил по монографиям, и всегда при помощи хирургической анатомии, которую изучал на трупах.

Недостаток трупов в Дерпте был по крайней мере тем полезен, что принуждал пользоваться тщательно наличным материалом. Не мудрено, что, получая в свое распоряжение труп, возились с ним день и ночь, не бросая ничего даром и стараясь сохранить как можно долее.

Трупы получались большею частью из Риги, по почте, зимою почти всегда замерзшие. Вспоминаю при этом забавное происшествие, случившееся с одним из моих товарищей. Он препарировал промежность (perinaeum) на полузамерзшем трупе, загнув его бедро к животу и приподняв ноги кверху. Дело было ночью, и потому на ноги и на живот трупа поставили несколько свеч в низеньких подсвечниках. Препарирующий углубился всецело в свою работу; вдруг он получает от невидимой руки затрещину, свечи падают, потухли, и в комнате делается совершенно темно. Можно себе представить удивление и испуг оставшегося в темноте и с болью в щеке молодого анатома! Он поднимает крик, является аптечный служитель со свечою, и дело разом объясняется. Полузамороженный труп оттаял, и тотчас же поднятые вверх ноги спустились, столкнули свечи и дают плюху сидевшему между ног с нагнутою вниз головою анатому.

В мае 1833 года решено было отправиться нам за границу.

Все медики должны были ехать в Берлин, естествоиспытатели — в Вену; все другие (юристы, филологи, историки) — также в Берлин. Во Францию и почему — то и в Англию никого не пустили.

Я отправился вместе с одним дерптским приятелем (потом служившим врачом в московском воспитательном доме), Самсоном фон Гиммельштерном, и с товарищем из профессорского института — Ко — тельниковым.

На Котельникове надо остановиться — ведь он немало был предметом моего любопытства.

В нашем профессорском институте было двое чахоточных в последнем периоде болезни: Шкляревский и Котельников. Первый, на вид здоровый, полный блондин, с хорошо развитою грудью, говоривший всегда громко, начал харкать кровью и умер от скоротечной чахотки.

Это был поэт с прекрасною, высокою душою. В стихотворениях его проглядывал мистический оттенок; в одном из них (на новый год, например) Шкляревский говорил собравшимся товарищам:

Было время, одинокою Каждый шествовал тропой Сквозь туман и глушь далекою Увлекаемый звездой; Но грядой незримо с чадами Слил пути в единый путь. Взгляды встретились со взглядами И к груди прижалась грудь.

Пути наши, казавшиеся восторженному юноше уже слитыми, не слились, как показало время.

Иначе могло ли бы случиться, чтобы об иных из нас не было лет 30 ни слуху, ни духу. Вот о Котельникове, например, я 40 л[ет] ничего не знаю. Ошибаюсь, впрочем: слышал, что дочь его (после меня — самого младшего из членов профессорского института) вышла замуж за Кор — нух — Троцкого, который по малой мере лет на 7–8 был старее Котельни — кова. И еще знаю о них обоих, что они были профессорами в Казани, а если не ошибаюсь, кажется, видал и визитную карточку Котельникова у себя в Берлине.

Этот юноша, таким он был 48 лет тому назад, был тогда каким — то феноменом в моих глазах. Теперь мне стало известно из опыта, что с 17–21–летними юношами совершаются иногда непостижимые перемены и в физическом, и в нравственном отношении; но в 1830–х годах нашего века Котельников, изможденный как скелет, едва переводивший дух, страдавший целые месяцы изнурительной лихорадкою, задыхавшийся от кровохарканья и скоплявшейся в кавернах мокроты, и потом, тот же Котельников, кутивший с нами в Риге и наслаждавшийся потом dolce far niente1 в Берлине, для меня, говорю, тогда эти два образа не могли уместиться в одном и том же Котельникове. Это с физической стороны; а с духовной — снова два разных лица.

Один Котельников — больной и хилый, но гениальный математик, по уверению профессоров Струве и Бартельса и по уверению товарищей; он день и ночь сидит над математическими выкладками, он изучил все тонкости небесной механики Лапласа; от Котельникова все ожидают, что он займет высшее место (выше самого Остроградского) в ряду русских математиков; об этом намекает и сам Струве. Одна беда — расстроенное здоровье. Но вот здоровье неожиданно поправляется. Котельников воскресает из мертвых, и что же — через два года он неузнаваем в нравственно — духовном отношении.

Ежедневно можно было встретить Котельникова в кондитерских, загородных гуляньях или просто на улицах Берлина, или читающим

Приятным бездельем (ит.).

какую — нибудь газету, или же, всего чаще, ничего не делающим; книги, лекции, все оставлено. Я помню, Котельников сознавался мне, что еще ни разу не был на лекции одного из известных тогда математиков.

Женские лица начали действовать на Котельникова обаятельно, но по — прежнему, платонически, и, несомненно, Котельников, гуляка и гла — зейщик, остается девственным.

— Что с тобою приключилось? — часто спрашивал я его, когда он, от нечего делать, заходил ко мне.

— У меня вот тут, — говорил он, показывая на лоб, — что — то лежит вроде камня, а иногда мне душно делается; я ночью растворяю окно, становлюсь в рубашке против ветра или бегу, сломя голову, на улицу.

Разговор об этом не тянулся и переходил на злобу дня. Так прошли два года в Берлине. Я любил добрейшую душу этого чудака — товарища, и с ним же отправился и обратно из Берлина в Россию.

Я потом опишу это путешествие, а теперь скажу только, что в Риге я, несмотря на постигшую меня тяжелую болезнь, не мог удержаться от смеха, глядя на чемодан Котельникова; глядя, я вспоминал о забавной гримасе, виденной мною на лицах немецких почтарей, когда они, перекладывая и перенося чемодан Котельникова, замечали в нем стук от перекатывания какого — то твердого тела из одного угла в другой. В Риге же я узнал, что чемодан ничего более не содержал в себе, как старые, поношенные сапоги Котельникова.

Можно себе представить, как приятен был мне путь из Дерпта в Ригу. Будущее, розовые надежды, новая жизнь в рассадниках наук и цивилизации, приятное общество двух товарищей, прекрасная весенняя погода — все веселило и радовало молодую душу.

Ко многим моим недостаткам и слабостям того времени я отношу еще неуменье и нежеланье вести счет деньгам. Несмотря на мою бедность, несмотря на то, что, живя в семействе, я должен бы был знать цену деньгам, из которых ни одна копейка не проходила и не пропадала даром, я не хотел и не умел считать, когда деньги поступали в полное мое распоряжение.

Получив в начале месяца жалованье, я никогда не мог свести концы с концами, и нередко случалось в Дерпте, что к концу месяца я сидел без чая или без сахара; в таком случае чай заменялся ромашкою, мятою, шалфеем. Когда, при отъезде за границу, нам выдана была вперед довольно значительная для нас сумма, кроме денег на дорожные издержки мы получили вперед за полгода наше заграничное жалованье (800 талеров в год), то с этими деньгами случилось у меня то же самое, что и с месячным жалованьем в Дерпте.

Приехав в прибалтийское Эльдорадо — Ригу, все ощутили какую — то неудержимую потребность покутить; а потом вместо того, чтобы спешить к месту назначению, кто — то предложил ехать в Берлин чрез Копенгаген морем, а потом на Гамбург и Любек. Ни мы, ни наше университетское начальство, ни министерство не знали, что отправляться весною в заграничные университеты для слушания курсов весьма нерасчетливо и непроизводительно.

Летний семестр, начинающийся после Святой, весьма короток и неудобен. Надо отправляться за границу для ученья только осенью, в середине октября.

Продлив время нашего путешествия избранием пути чрез Копенгаген, мы могли приехать в Берлин только в конце мая; семестр же продолжался только до половины августа, а гонорар за лекции мы должны были внести все — таки полный, семестральный. Ехать в Берлин чрез Копенгаген, значило в то время искать случая, то есть искать парусного купеческого судна в Риге.

На это понадобилось еще два дня, что с двумя другими, проведенными в кутеже, хотя и далеко не бесшабашном, составило уже четыре дня, канувших в Лету не только без пользы, но и со вредом для кармана. Нашлось парусное датское судно, отправлявшееся обратно в Копенгаген, сколько помню, почти не нагруженное. Нас отправилось человек восемь, и все в первый раз в жизни делали путешествие морем.

Оно, конечно, началось прежде всего морскою болезнью. На другой день все мы лежали в лежку, проклиная тот час, когда решена была эта поездка. Еще день — и еще хуже. Поднимается шторм и страшная качка; кажется, что вот — вот и наше судно развалится, лопнет, разобьется в щепки. Кто — то из нас выполз на палубу и умоляет капитана воротиться назад куда — нибудь к берегу; другие, несмотря на плачевную обстановку, смеются вместе с капитаном над наивным предложением товарища. Наступает темная, бурная ночь, и мы (кажется, около Борн — гольма) — на краю опасности, признаваемой и самим капитаном. Снасти трещат во всю ивановскую; волны играют судном, как мячиком; сверху льет ливмя, вокруг туман и не видать ни зги. Нас заперли внизу, всех в одной большой каюте, вылезать на палубу запретили.

Ужас, да и только! Тянется, тянется и нескончаема кажется ночь, а ночью — треск, вой, свист, плеск волн кажутся еще страшнее и зловещее! Целых три дня длилась буря, а потом целый день был штиль, и только чрез неделю мы приехали в Копенгаген.

Первый раз в жизни в заграничном городе. Какое же первое впечатление? Помню ясно, что меня поразила всего более какая — то невиданная еще мною городская опрятность, а затем высокие цилиндрические тополи, придававшие городу также необычайный для меня вид. Я тотчас же отправился по госпиталям, сделав предварительно визиты директорам госпиталя и клиник. Прием был очень радушный; видно было, что датские профессора еще не скучали от наплыва любознательных иностранцев. Только один, не профессор, а известный в то время в Копенгагене оператор (именно литотомист), видимо изумленный моим посещением, отказал мне присутствовать при его операциях, сказав коротко и ясно, что этого нельзя допустить.

Уже и в то время явно обнаруживалась ненависть датчан к немцам. Очевидно было присутствие двух враждебных лагерей и в ученом сословии. Несколько докторов и прозекторов из датчан, очень любезно отнесшихся ко мне, при первом же удобном случае раскрывали мне душу, полную ненависти к немцам.

— Всех, всех мы готовы принять по — дружески, только не немцев — наших злейших врагов.

Мне живо припомнились эти слова, очень живо, в Берлине, в 1863 году.

Я в почтовой карете еду из Гамбурга в Берлин. Для чего это я, думаю я по дороге, накупил столько фуляров1 в Гамбурге? Мне нравится утирать нос фуляром, и притом мой Мойер всегда носил в кармане фуляр. Да он нюхал табак и потому не употреблял белых носовых платков; а тебе зачем, — ведь ты не нюхаешь? Ну, да, впрочем, что же, разве много истрачено? Однако же, давай — ка считать. И вот, едва ли не в первый раз в жизни, я принялся сводить приход с расходом. Ведь так, пожалуй, не хватит и на полгода того, что осталось в кармане. Ну, это еще что? Давай — ка, сочтем, благо никого нет из пассажиров. Начинаю вынимать из бокового кармана; во — первых, что это? А, датский паспорт! Вот, подлецы: слупили чуть ли не три талера за паспорт, а на черта его! Еще, пожалуй, с ним беды наживешь. Ведь этакое нахальство навязывать проезжим иностранцам свои датские паспорта, чтобы содрать 2–3 лишних талера! Тут, стоп! Остановка; дверцы кареты отворяются, влезает офицер. Милости просим. Счет деньгам приходится отложить. Посмотрим, что за особа. Молчание.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.