Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 39 страница



Для операционных не было ни одного, хотя плохого, помещения.

Тряпки под припарки и компрессы переносились фельдшерами без зазрения совести от ран одного больного к другому. Лекарства, отпускавшиеся из госпитальной аптеки, были похожи на что угодно, только не на лекарства. Вместо хинина, например, сплошь да рядом отпускалась бычачья желчь, вместо рыбьего жира — какое — то иноземное масло. Хлеб и вся вообще провизия, отпускавшиеся на госпитальных, были ниже всякой критики.

Воровство было не ночное, а дневное. Смотрители и комиссары проигрывали по нескольку сот рублей в карты ежедневно. Мясной подрядчик на виду у всех развозил мясо по домам членов госпитальной конторы. Аптекарь продавал на сторону свои запасы уксуса, разных трав и т. п. В последнее время дошло и до того, что госпитальное начальство начало продавать подержанные и снятые с ран: корпию, повязки, компрессы и проч., и для этой торговой операции складывало вонючие тряпки, снятые с ран, в особые камеры, расположенные возле палат с больными.

Главный доктор госпиталя был ст[атский] сов[етник] Лоссиевский, именуемый у своих товарищей Буцефалом или Букефалом. Хотя известная французская поговорка: «grande tete, grande bete»1 — и грешит против физиологии, но нет правил, даже и физиологических, без исключения. В отношении к голове Лоссиевского физиология оказалась действительно неправою, как это окажется впоследствии.

Так как госпиталь вследствие новых учреждений подчинился теперь в учебном отношении Медико — хирургической академии, то и Лоссиевский очутился между двух начальников: президентом Медико — хирургической академии (Шлегелем) и директором военно — медицинского департамента (Дм[итрием] Клем[ентьевичем] Тарасовым).

По осмотре госпиталя я нашел множество больных, требовавших разных операций, особенно ампутаций и резекций, вскрытия глубоких фистул, извлечения секвестров и т. п.

Это были все застарелые, залежавшиеся в худом госпитале больные, зараженные уже пиемией2 или пораженные цингою от худого содержания.

Я сделал огромный промах и грубую ошибку, сильно отразившуюся потом на моей практической деятельности. Еще более чем промах, был проступок против нравственности. И промах, и проступок состояли в

моем приступе к энергическим хирургическим производствам, не рассмотренным и не анализированным достаточно ни с научной, ни с нравственной стороны множества из случаев, подвергнутых мною операции. С научной стороны был большой промах то, что я сообразил приняться с немецким усердием за этих больных, не обратив внимания на ту неблагоприятную обстановку госпитальной конституции, при которой я подвергал больных операции.

22 октября.

Ой, скорее, скорее! Худо, худо! Так, пожалуй, не успею и половины петербургской жизни описать…

Начну с Букефаловой глупости. Это не по порядку.

Прошло уже года два моей госпитальной службы, как вдруг однажды Букефал Лоссиевский призывает моего ассистента и ординатора госпиталя Неммерта и спрашивает его: не заметил ли он чего особенного в моем поведении?

Неммерт говорит, что нет.

— А почему же он (т. е. я) прописывает в таких больших приемах наркотические средства; он однажды прописал: extract. Hyosciami до 5 гр. pro dosi?

— Я не знаю, — отвечает Неммерт, — спросите сами у г. профессора. Тогда Лоссиевский призывает Неммерта в госпитальную контору и

приказывает ему как подчиненному расписаться в принятии запечатанного пакета с надписью: «секретно», под №…

Неммерт берет. В секретной бумаге значится: «Заметив в поведении г Пирогова некоторые действия, свидетельствующие об его умопомешательстве, предписываю вам следить за его действиями и доносить об оных мне. Гл. д — р Лоссиевский».

Но прежде, чем вся эта история произошла, я получил от Лоссиев — ского однажды бумагу, в которой он мне писал следующее: «Заметив, что в Вашем отделении издерживается огромное количество йодовой настойки, которою Вы смазываете напрасно кожу лица и головы, я предписываю Вам приостановить употребление столь дорогого лекарства и заменить его более дешевыми. Лоссиевский».

Я взял эту бумагу, да и отправил ее назад Лоссиевскому с следующим объяснением: «На Ваше отношение №… честь имею уведомить Ваше высокородие, что Вы не вправе делать мне никаких предписаний относительно моих действий при постели больных.

Если же Вы находите, что я расходую лекарства не по госпитальному каталогу, то Вам следует обратиться с извещением о том к нашему общему начальнику, г. президенту Медико — хирургической академии».

Вот эта — то бумага, а не экстракт белены, и была причина секретного предписания Неммерту. А про extractum Hyosciami я сказал Лоссиевс — кому: «Велите — ка ваши экстракты приготовлять действительно из наркотических средств, а не из золы разных растений».

Когда Неммерт получил бумагу, то он принес ее ко мне и спрашивал: что делать? Я отвечал: «Ступайте к президенту Шлегелю и спросите его».

Шлегель же, по словам Неммерта, спросил его, улыбаясь: «Ведь вы, однако, ничего не заметили? Ну, любезнейший, так оставьте бумагу при вас и никому не показывайте».

Когда я узнал этот ответ, то я просил Неммерта одолжить мне бумагу на один час времени, обещаясь ему, что это нисколько не повредит его служебной деятельности.

Неммерт мне дал, и я с этою бумагою в руках тотчас же отправился к нашему попечителю, дежурному генералу Веймарну, объявив ему, что я подаю сейчас просьбу об отставке, если всему этому вопиющему делу не будет дано хода.

Веймарн был, видимо, смущен, но успокоил меня обещанием, что завтра же будет им все дело улажено, и если я и тогда останусь недоволен, то могут дать всему законный ход.

Сейчас за моим уходом Веймарн послал фельдъегеря за Лоссиевс — ким, и его, раба Божия, привез фельдъегерь с собою в штаб. На другой день в госпитале получена бумага, в которой предписывалось Лоссиев — скому в присутствии президента Шлегеля, ординатора Неммерта, писаря, писавшего бумагу, и всех видевших ее членов госпитальной конторы просить у меня прощения в убедительнейших выражениях, и если я (Пирогов) не соглашусь извинить дерзкий поступок Лоссиевского, то всему делу будет дан законный ход.

На другой день, утром, меня пригласили в контору госпиталя, и там разыгралась истинно позорная, и притом детски позорная, сцена.

Лоссиевский, в парадной форме, со слезами на глазах, дрожащим голосом и с поднятием рук к небу, просил у меня извинения за свою необдуманность и дерзость, уверяя, что впредь он мне никогда не даст ни малейшего повода к неудовольствию.

Тут же, в присутствии президента, я ему показал на мерзейший хлеб, розданный больным, и заметил, что это его прямая обязанность в госпитале — наблюдение за порядком, пищею и всею служебною админи — страциею.

Тем дело о моем умопомешательстве и кончилось.

С тех пор Лоссиевский сделался тише воды, ниже травы, да, впрочем, чрез несколько месяцев он был перемещен в Варшаву.

Друзья Лоссиевского, такие же, как и он, proteges барона Виллье, упросили этого медицинского сановника замолвить слово о Лоссиевс — ком у фельдмаршала Паскевича.

Когда Паскевич приехал в Петербург, то ему выслали напоказ двух главных докторов для Варшавы. Паскевич, проходя чрез приемный покой, мимоходом указал на Лоссиевского, сказав: «Вот этого».

Лоссиевский угостил за это своих протекторов хорошим обедом, на который позван был и баронет. За обедом Виллье сидел возле Лоссиев — ского и во время медицинской беседы о трудности в прощупывании зыбления подставил свою заднюю часть тела Лоссиевскому с громким вызовом: «Ну — ка, ты, прощупай — ка здесь зыбление».

Все, разумеется, засмеялись остроте баронета, а Лоссиевский уехал на лучшее место в Варшаву.

В Варшаве, однако же, не посчастливилось Буцефалу. Верно, он слишком разворовался.

Император Николай, раз наехав в варшавский госпиталь ненароком, разом открыл целую массу злоупотреблений и дневного воровства. Лос — сиевского засадили на гауптвахту и отдали под суд. Потом он, разжалованный в ординаторы, окончил жизнь в Киеве, как я слышал, от запоя.

Моему ассистенту Неммерту пригрозил было при мне Шлегель, после того как Лоссиевский извинился. Но я остановил президента словами: «Профессор Неммерт поступил тут как честный и благородный человек, и я не вижу, за что вы так несправедливо относитесь с выговором к Неммерту; я мог бы принять ваш неуместный выговор на мой счет и не согласиться в таком случае на извинение Лоссиевского».

Шлегель прикусил язык, и с тех пор я не замечал никаких притеснений по службе.

Неммерта Лоссиевский звал даже ехать в Варшаву!

Кстати скажу несколько слов о моем свидании, единственном и непродолжительном, с баронетом Виллье.

По случаю издания моей прикладной анатомии (на русском и на немецком языках — издание Ольхина, не окончившееся по причине его банкротства) я в один и тот же день посетил двух нужных людей: министра Канкрина, у которого надо было испросить разрешение на ввоз беспошлинно веленевой бумаги для литографии, и Виллье, который мог способствовать распространению издания в военных библиотеках1.

Для обоих этих господ я принес иллюминованные экземпляры атласа.

Граф Канкрин, поглядев на них, тотчас же разрешил беспошлинный провоз бумаги, заметив только о моих анатомических рисунках: «Es sind sehr sdio ne, aber auch sehr traurige Dinge»2.

Это замечание было если и не умно, то, по крайней мере, не глупо.

Виллье же, посмотрев на мои рисунки, начал что — то тараторить скороговоркою, чего я никак понять не мог; слышал только на ломаном русском языке слова: «оксиген, артериальная и венозная кровь» и т. д.

Что хотел выразить своим странным диалогом баронет, того я ни тогда, ни после никак не мог себе объяснить. Тем дело и кончилось.

Я, видя, что конца не будет этой болтовне, поблагодарил баронета за его приветствие и ушел.

Согласие на покупку атласа для военных библиотек последовало.

А о баронете самое последнее известие, полученное мною, состояло в том, что кто бы к нему в последнее время ни являлся, все заставали

его вместе с одним старым ординатором, читающим послужной список баронета, причем всякий раз при прочтении какой — либо награды Вил — лье заставлял это место прочесть еще несколько раз, приговаривая при этом: «Это удивительно! Как, например, Анну второй степени за сражение под Аустерлицем? Прочитай — ка мне еще раз. Это удивительно!»

Что старики удивляются и хотят удивить других полученными ими орденами, это вовсе не удивительно. Когда, в 1838 г., я навестил (вместе с доктором Амюсса) старого Ларрея в Париже, то он нам также тотчас показал свой орден с золотом вышитыми на ленте словами: «Bataille d'Austerlitz»1.

Но Ларрей скрыл по крайней мере свое удивление, а сказал только: «Vous voyez, m — r, ce n'est pas dans les antichambres que j'ai recu mes decora — tions»2, намекая этим, разумеется, на современные гражданские ордена Франции.

В течение целого года по прибытии моем в Петербург я занимался изо дня в день в страшных помещениях 2–го Военно — сухопутного госпиталя с больными и оперированными и в отвратительных до невозможности старых банях этого же госпиталя; в них, за неимением других помещений, я производил вскрытия трупов, иногда по 20 в день, в летние жары; а зимою, во время ледохода (ноябрь, декабрь), переезжал ежедневно по два раза на Выборгскую, пробиваясь иногда часа по два между льдинами.

В конце лета я начал замечать небывалые прежде явления после каждого госпитального визита. Я стал чувствовать то головокружение или легкую лихорадочную дрожь, то схватки в животе с желчным, жидким испражнением.

Так длилось до февраля [1842 г.]. В этом месяце я вдруг так ослабел, что должен был слечь в постель.

Что ни делали д — ра Лерхе, Раух и Зейдлиц, — ничто не помогало. Никто из них не мог определить мою болезнь. Один Раух еще более других, должно быть, угадал, приписав ее моим госпитальным и анатомическим занятиям. Трудно, в самом деле, сказать, что это было за страдание и какого органа.

Жара почти не было. Пульс был скорее медленный, чем учащенный; полное отвращение к пище и питью; продолжительные запоры, бессонница, продолжавшаяся целый месяц, слабость.

Вся болезнь продолжалась ровно шесть недель. Я лежал не двигаясь, без всяких лекарств, потеряв к ним всякое доверие.

Наконец, хотя не имея бреда, но с головою не совершенно свободною, я потребовал теплую ароматическую ванну. Мои домашние не посмели мне отказать, а дело было уже вечером.

После ванны со мною сделалась какая — то пертурбация во всем организме; бреда настоящего не появилось, но мне казалось, что я летал и что — то постоянно говорил. Через несколько часов у меня сделался

необыкновенно сильный озноб. Я чувствовал, как меня во время сотрясательной дрожи всего приподнимало с кровати. Затем вдруг и сердце начало замирать; я почувствовал, что обмираю, и закричал, что есть силы, чтобы на меня лили холодную воду. Вылили ведра три и очень скоро. Обморок прошел и с тем вместе последовало непроизвольное и чрезвычайно сильное желчное испражнение, после которого явился пот, продолжавшийся целых 12 часов. Тогда наступило быстрое выздоровление при помощи хинина и хереса.

Несколько времени после этой болезни, когда я купался уже для укрепления в море (в Ревеле), у меня появился мой прежний (дерптс — кий) черно — желчный понос, причем ни аппетит, ни общее здоровье нисколько не были нарушены.

Как только наступило выздоровление, так появился вдруг позыв к курению табаку. До 30–ти лет я ни разу ничего не курил; целые часы проводил в анатомическом театре, и ни разу не чувствовал позыва к курению. А тут, вдруг, захотелось; и я начал курить тотчас же довольно крепкие сигары.

Во время моей болезни мне в первый раз в жизни пришла мысль об уповании в Промысел.

Что — то вдруг, во время ночных бессонниц, как будто озарило сознание, и это слово «упование» беспрестанно у меня вертелось на языке.

И вместе с упованием зародилась в душе какая — то сладкая потребность семейной любви и семейного счастья. И все это при конце моей болезни.

Я счел это за призыв свыше, и как только совсем оправился, то и поспешил осведомиться, где живет теперь приятельница детства Екатерины Мойер, ее однолетка Екатерина Березина. В Дерпте я видел семью Березиных — мать, дочь и сына (Сережу) — почти еженедельно у Мойера. Дети приходили играть, взрослые — говорить. Потом, через несколько лет, я встретил Екатерину Николаевну (мать) с дочерью в С. — Петербурге. Они жили уединенно на Васильевском острове и потом уехали в деревню. С тех пор прошло уже несколько месяцев. Я узнал, наконец, что они обе в деревне у брата Екатерины Николаевны, графа Татищева.

Я сделал письменное предложение. Получил согласие, но с тем, чтобы я испросил также согласие отца, Дмитрия Сергеевича. Его я вовсе не знал. Это был человек особенной породы. Вышед в отставку гусарским ротмистром после Отечественной войны, Дмитрий Березин страстно влюбился в свою кузину, графиню Екатерину Николаевну Татищеву, и женился на ней тайно и незаконно. Страстная любовь продолжалась, пока не вышло на свет двое детей (Катя и Сережа). После этого началась какая — то уродливая борьба с любовью. Березин стал сильно ревновать жену и вместе с тем вести жизнь игрока.

Он просадил в течение нескольких лет три больших имения: 2000 душ, доставшихся ему от отца, и 4000 душ, доставшихся от двух братьев. (Куда девалось все это состояние?) Кроме картежных, имел он еще и другие долги, но сам жил менее чем роскошно, а жену и детей содержал

менее чем пристойно. Жена и дочь занимали квартиру в три комнаты с одною служанкою. Правда, сыну, когда он подрос и учился в школе, Березин позволял делать долги у пирожников, пряничников и другого люда, навещавшего с своим товаром школу; но это делалось из какого — то странного тщеславия и именно когда последнее, третье, имение не было еще прокучено. И это все делалось человеком вовсе не худым и не злым в сущности. Жену же он имел какую — то манию преследовать и прижимать без всякой к тому причины.

Екатерина Николаевна Березина была женщина добрая, любившая сына более дочери; а между тем муж ее полагал, напротив, что она, назло ему, любит дочь более сына.

От этого терпела всего более дочь, особливо в последнее время, когда здоровье матери сильно расстроилось и раздражительность доходила до того, что она толкала и пихала бедную девушку, считая ее причиною, почему отец не дает им приличного содержания. Дочь же, напротив, не хотела оставлять мать.

Существовали забавные рассказы про разные выходки ревнивца. Жил — был в Дерпте Александр Дмитриевич Хрипков1. Кто из живших в наше время в Дерпте не знал Хрипкова? Это был человек в известном отношении не от мира сего. Он — орловский помещик, роздал свое имение родственникам, сделался артистом; уехал в Дерпт на несколько времени и оставался тут 20 лет; доходил иногда до того, что нуждался в мелочах, но был со всеми знаком, всеми любим, хотя ни у кого не заискивал и всем за взятое отплачивал или своими артистическими произведениями, или своею дружескою компаниею.

Правда, все это не удержало такого свинятника, каким был Фаддей Булгарин, показывать на улице пальцем на Хрипкова, говоря: «Посмотрите, вот идет господин, которого я, начиная с шапки, всего экипировал, а он и ту шапку, которую я ему сшил, снимать не хочет».

Но все знали, что это булгаринские враки и что Булгарин даром ничего не сделает. Но всего страннее было в низком, некрасивом и кал — мыкообразном Хрипкове то, что он влюблялся поголовно во всех ему знакомых дам. Любовь же эта была выше платонической, какая — то уже совершенно отвлеченная, даже не артистическая.

Иногда Хрипков был влюблен и в нескольких в одно и то же время; а когда из города большая часть ему знакомых уезжала, то говорили, что за неимением других он снова влюблен в Екатерину Николаевну.

Вот с этим — то невинным любовником всех дам вообще и суждено было сразиться Дм[итрию] Сер[геевичу] Березину.

Екатерина Николаевна поехала с детьми к одной из родственниц своих гостить в губернию (кажется, Псковскую); туда же отправился и Хрипков и застал там самого Березина. Это уже было для последнего неприятно.

А за ужином маленький Сережа, почти всегда сонный к вечеру, вы — шед из — за стола, простился сначала с матерью, а потом с Хрипковым.

А.Д.Хрипков — художник; имеется портрет Пирогова работы Хрипкова.

Это был нож острый для Дм[итрия] Серг[еевича]. Он рассвирепел, велел сыну сначала проститься с ним самим, и началась баталия. Она могла бы, пожалуй, кончиться и дуэлью, но, к счастью, благоразумная родственница — хозяйка облила Дмитр[ия] Сергеевича водою, а Хрипкова увели в другую комнату, и тем покончили войну.

К этому — то господину, отцу моей будущей невесты, я должен был ехать, испрашивать его согласия. Он жил у себя в Лужском имении, заложенном и перезаложенном.

Принял он меня очень любезно, потому что не ожидал от меня приезда, а думал, что только напишу. Он упросил меня ночевать, для того, говорил он, чтобы «я мог распорядиться по денежным делам, касающимся вашего брака».

Это было время, когда Дмитрию Сергеевичу следовало получить остальные деньги от братнина наследства из банка.

На другой день мой будущий тесть, давший полное свое согласие на брак с его дочерью, сверх того преподнес мне еще роспись следующего за нею приданого и деньгами.

Выходило более 150 тысяч рублей, с условием, однако же, чтобы мать невесты отказалась от следуемой ей части из мужнина капитала.

Это, очевидно, была пика против жены; с какой стати ей, слабой, хилой и постоянно больной женщине, ожидать, что муж умрет прежде?!

Невеста моя и мать проживали в деревне у дяди, верст за двадцать. Послан был нарочный, чтобы они ехали в имение Березина и чтобы на средине дороги встретились в одной корчме с нами.

А мы выехали утром к ним навстречу и застали их в корчме.

Я по настоянию Березина должен был прочесть вслух роспись, услышав которую, Екатерина Николаевна ахнула от удивления, а может быть, и неверия. Березин определил, что жена и дочь останутся с ним до свадьбы дочери. Но все знали, что не пройдет и двух дней без ссоры.

Я предложил отправиться моей невесте с матерью в Ревель, на морские купания, куда и я должен был прибыть через месяц. Березин согласился.

Этот месяц разлуки был для меня тем замечателен, что я в первый раз в жизни почувствовал грусть о жизни. В первый раз я пожелал бессмертия — загробной жизни. Это сделала любовь. Захотелось, чтобы любовь была вечна, — так она была сладка. Умереть в то время, когда любишь, и умереть навеки, безвозвратно, мне показалось тогда в первый раз в жизни чем — то необыкновенно страшным. Потом это грустное чувство, это желание беспредельной жизни, жизни за гробом, постепенно исчезло, несмотря на то, что я продолжал любить жену и детей. Со временем я узнал по опыту, что не одна только любовь составляет причину желания вечно жить.

Вера в бессмертие основана на чем — то еще более высшем, чем самая любовь. Теперь я верю, или, вернее, желаю верить, в бессмертие не потому только, что люблю жизнь за любовь мою — и истинную любовь — ко второй жене и детям (от первой); нет, моя вера в бессмертие основана теперь на другом нравственном начале, на другом идеале.

Шесть — семь недель, проведенных нами в Ревеле, скоро пролетели. Но Березин так распорядился, что моя невеста с матерью остались в летней маленькой квартире до поздней осени, отчего Екатерина Николаевна еще более ослабела и заболела, чем…

 

 

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru

Оставить отзыв о книге

Все книги автора



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.