|
|||
Вопросы жизни Дневник старого врача (1879–1881) 29 страницаСловом, Фаддей Венедиктович и в Дерпте не скрывал своего таланта. Однажды, за приглашенным обедом у помещика Липгардта, в присутствии многих гостей и между прочими одного студента, Булгарин, подгуляв, начал подсмеиваться над профессорами и университетскими порядками. Студент передал потом этот разговор, конфузивший его за обедом, своим товарищам. Поднялась буря в стакане воды. Начались корпоративные совещания о том, как защитить поруганное публично Фаддеем достоинство университета и студенчества. Порешили преподнести Булгарину в Карлове кошачий концерт. С лишком 600 студентов с горшками, плошками, тазами и разною посудою потянулись процес — сиею из города в Карлово, выстроились перед домом и, прежде чем начать концерт, послали депутатов к Булгарину с объяснением всего дела Бойкота (нем.). Фраппировать (франц. frapper) — неприятно поражать, изумлять. и требованием, чтобы он во избежание неприятностей кошачьего концерта вышел к студентам и извинился в своем поступке. Булгарин, как и следовало ожидать от него, не на шутку струсил, но, чтобы уже не совсем замарать польский гонор, вышел к студентам с трубкою в руках и начал говорить, не снимая шапки, не поздровавшись. «Mutze herunter! Шапку долой!» — послышалось из толпы. Булгарин снял шапку, отложил трубку в сторону и стал извиняться, уверяя и клянясь, что он никакого намерения не имел унизить достоинство высокоуважаемого им Дерптского университета и студенчества. Тем дело и кончилось; студенты разошлись, но по дороге встретили еще экипаж Липгардта, окружили его и тоже потребовали объяснения, которое и было дано с полною готовностью. Начальство университета, т. е. ректор (в то время Паррот), зная, что Булгарин и жандармский полковник не смолчат, тотчас собрал сенио — ров1 корпораций, потребовал объяснений, оказавшихся вожаками и распорядителями посадил в карцер, и все дело уладилось без дальнейших последствий. Да, корпоративное устройство студенчества важное дело в отношении порядка и благочиния. В этом я достаточно убедился в бытность мою в Дерпте учащимся и профессором. С неорганизованною, беспорядочною и разношерстною толпою молодых людей ничего не поделаешь. По — моему, просто безумие со стороны начальников разглагольствовать с собравшеюся толпою студентов. Это значит ввести и себя, и молодежь в беду, без всякой пользы для общего дела. Учреждение корпораций в наших русских университетах по образцу Дерптского, конечно, немыслимо. В Дерпте, как и в германских университетах, корпоративное дело есть дело традиционное. А у нас нет для него почвы. Но, тем не менее, пока в наших университетах не придумают учредить, тем или другим способом, студенческого представительства, правильно организованного, университетское начальство пусть не рассчитывает на свое влияние и воздействие на учащуюся молодежь. Тогда ничего не остается иного, как начальство университета, профессора, ректоры сами по себе, а студенты сами по себе, а для порядка и благочиния — городская полиция. Это неминуемо. Но нравственно — научное значение университета многое утратит. А мы, старые студенты, именно дорожим теми воспоминаниями, которые по прошествии целых 50 лет все еще связывают нас с прошлым университетским житьем — бытьем. А воспоминания эти дороги именно потому, что они не были бы для нас такими, если бы мы не чувствовали могучего и живучего влияния университета на весь наш внутренний быт, на все человеческое в нас. Университеты наши перестают теперь быть университетами в прежнем (и, я полагаю, настоящем) значении этого слова, сбитые с толку политическим сумбуром. Но в 1820–х и даже в начале 1830–х годов студенчество в Германии и в самом Дерпте не было чуждо политических Старшин (лат.). тенденций. Правда, тенденции того времени не были такие разрушительные и радикальные, как современные. Tugendbund1, прельщавший и увлекавший студентов, был нравственным и национальным призванием к прогрессу. Однако же, после Зандовского убийства2, германские власти не на шутку всполошились, и корпорация студентов — Burschen — schaft — была сильно скомпрометирована. Эта корпорация была строго настрого запрещена и в Дерпте; существовала, однако же, довольно явно. Все эти политические теории между студентами того времени, потребовавшие множества арестов, заключений в тюрьмах и даже крепостях, не уничтожили корпораций и не препятствовали им существовать. Правительство убедилось, что занятие корпораций своими студенческими нуждами, потребностями и злобою дня не только не было опасно, но даже отвлекало брожение умов и приковывало их к интересам дня и действительности. Я полагаю, что и в наше время, если бы кому — нибудь из излюбленных ученых людей удалось при учреждении студенческого представительства положить в основание его вопиющие интересы, нужды и заботы студенческой, труженической жизни, и этим внести в представительство практическую, жизненную деятельность, то большинство учащихся перестало бы бесноваться и бить лбом в стену, теряя безвозвратно и непроизводительно для себя самое золотое время жизни. Во время пребывания моего в Дерпте я сделал две поездки: одну в Ревель, другую в Москву. Поездка в Ревель с товарищами Шиховским и Котельниковым. Для чего? А так, здорово живешь. Вздумали и поехали! Было летнее, вакационное время и предпоследний год нашего пребывания в Дерпте. Случились также, и это главное, как — то случайно лишние деньги. Наняли Planwagen, т. е. длинную телегу, крытую парусиною, с входом и выходом сбоку. В Ревеле посмотрели на море, на Катериненталь, несколько раз выкупались в море и познакомились со следующими оригинальными личностями. Во — первых, с учителем русского языка Бюргером, бывшим студентом Московского университета, приобревшим себе громкую, и, увы! печальную известность у ревельцев своим эффектным переходом из протестантства в православие. Это случилось под благодетельным влиянием Магницкого, проживавшего тогда (в изгнании) в Ревеле. — Бюргер, — рассказывали нам ревельские немцы, — шел по улице в сопровождении толпы в православную церковь, надел на себя какую — то белую сорочицу, привязал на шею себе веревку, плевал на запад и т. п. — Весь церемониал выкопали откуда — то из — под спуда времен. Во — вторых, познакомились у Бюргера с другим русским же учителем, из семинаристов, женившимся с год тому назад на молоденькой, 1 Союз добродетели (нем.). 2 К. — Л.Занд (1795–1820) — немецкий студент, убил в Мангейме немецкого писателя А. Коцебу со словами: «Вот, изменник отечества», был казнен. 15–летней немочке, до того же еще наивной, что после свадьбы она не хотела ложиться спать с мужем, а потом до того погрузилась в наслаждение медового месяца, что муж чуть не помешался. Это любопытное происшествие сообщил нам, в первый же день нашего знакомства, сам супруг. В — третьих, нас пригласили непременно посетить собрание редкостей какого — то стародавнего аптекаря, прославившегося в Ревеле своими археологическими познаниями. Чего только не собрал в своем музее этот знаменитый ревельский археолог! Тут были, между древностями, и чучела животных, и анатомические препараты. Но всего интереснее показалась мне бутылка с невскою водою от петербургского наводнения 1824 года. В — четвертых, мы узнали или увидали и нескольких немецких, ре — вельских, оригиналов. Один из них, например, замечателен был тем, что носил для поддержания животной теплоты длинный кусок фланели только на спине, основываясь на том, что и у свиней щетина растет преимущественно на хребте, а не на брюхе. Другой, вероятно, одержимый галлюцинацией органа осязания, впрочем, совершенно здоровый и светский человек, преследовал постоянно у себя вшей на теле. Иногда он вскакивал со стула, бежал к окну и встряхивался на улице. Ему казалось, что вши гурьбою, без зазрения совести, ползают по нем. Весьма интересною личностью в Ревеле оказался также доктор Вин — клер (и отец, и сын). Сын Винклера, тогда еще молодой человек, был уже оригинален — в отца. Таким он остался и на целую жизнь. Он всегда вслух рассуждал сам с собою, не стесняясь присутствием своих пациентов. Расспросив пациента о его болезни, доктор, к изумлению всех и каждого, начинал вслух рассуждать с собою о способе лечения. «Что же я должен вам прописать? — рассуждает доктор вслух. — Если я вам дам теперь, примерно, камфору, то, пожалуй, беду наживу; а если пропишу, напротив, каломель, то, может статься, еще и хуже будет. А? Не так ли, как вы думаете? Подождем — ка лучше, или постойте, попробуем — ка вот это средство, старинное; отец очень любил его». Пациенты знали особенности своего врача, любили, уважали его, — Винклер был действительно тип честнейшего и добросовестнейшего врача, — доверяли и охотно лечились у него. Весьма замечательна одна мистическая черта в жизни доктора или, вернее, всей его фамилии. И отец, и особливо сын, считали огонь неприязненною для них сти — хиею. И старик, если я не ошибаюсь, и дед умерли от огня; но особливо огня боялся сын — доктор. Я помню, с каким душевным волнением он строил себе дом в Ревеле; первым делом считал он поставить на своем доме, скорее домике, громовые отводы; но, поспешив поставить их несколько, он не успел соединить их с землею, а тем временем поднялась гроза. Мой Винклер был вне себя от ужаса, ожидая ежеминутно разрушения своего дома; все, однако же, обошлось на этот раз благополучно. Но Винклеру готовилось другое, более сердечное горе. От про студы или чего другого Винклер почувствовал себя нездоровым и лег в постель, а на другой же день пригласил к себе на совещание приятеля д — ра Эренбуша (от него я и узнал эту историю). — Друг! — обратился больной Винклер к Эренбушу, — со мною происходит что — то неладное, неестественное. Эти слова были сказаны таинственно, шепотом. — Ну, что еще такое? Дай пульс! Пульс ничего, спокойный, жара нет; что же тут неестественного? — Да не то. Слушай. Вот уже вторую ночь сряду я вижу во сне дьявола, и не только ночью, а и днем; лишь закрою глаза, он тотчас же мне представляется. — Да какой же он, дьявол — то твой? — спрашивает Эренбуш. — Ну, черная, страшная фигура, сидит в огне; но, главное, что меня тревожит, это то, что дьявол держит у себя на коленях моего младшего ребенка. Эта галлюцинация длилась еще несколько дней, потом прошла. Винклер начал выезжать и уже, казалось, забыл случившееся. И вдруг — ужасное событие. Ребенок Винклера, виденный им на коленях у дьявола, обжегся, сидя у топившейся печки, насмерть; на нем загорелась рубашка, и он прожил после обжога только несколько часов. Возвращаясь из Ревеля в Дерпт, наш возница заехал по дороге в корчму. Не успел он войти в корчму, как мы услыхали русскую площадную ругань, крик и гвалт. Раскрасневшийся извозчик, видим, бежит к нам опрометью, а за ним гонится какой — то пьяный, босой и оборванный стрекулист; он подбегает к нам, бормочет что — то несвязное и начинает ругать и нас [площадно]. — Да знаешь ли, — кричали мы, сидя в планвагене, — с кем ты имеешь дело? — С жидами, — отвечает стрекулист и снова принимается за ругань. — В полицию его представить, связать! Хозяин, давай сюда веревок! Ты видишь, он лезет на драку. Это беспаспортный прощелыга, а может и вор. — Как! Я — беспаспортный прощелыга! А вот вам, читайте, коль умеете. Знайте — ка, кто я! — и вслед за этим к нам в планваген летит смятый и скомканный диплом Московского университета на звание действительного студента. Мы узнаем земляка и бывшего сотоварища по университету, казенного студента, отправленного потом в Эстляндию уездным учителем. Он был из семинаристов и спился на дешевой и крепкой картофельной немецкой водке. После этого открытия буян тотчас же стих, залился слезами и побежал в корчму за водкою для угощения земляков. Но мы поспешили уехать, не дожидаясь угощения. Такая печальная участь ожидала в то время почти каждого казенного учителя русского языка в прибалтийских провинциях. Потом, когда я был профессором в Дерпте, ко мне не раз являлись за пособием бедствующие русские учителя, без сапог и без задних ног. Причина этого нерадостного явления была та, что университетское начальство высылало в прибалтийские провинции поскребки. Кто из казеннокоштных плохо учился, кутил или пил горькую, и только из сострадания помилован, кое — как окончив курс, тот посылался учителем в Эстляндию или Лифляндию; а тут, незнакомый ни с языком, ни с обычаями, не принятый нигде в обществе сверстников, подвергаемый насмешкам и злым шуткам от мальчиков — учеников, видавших его не раз пьяным, злосчастный педагог окончательно спивался и бедствовал. Кроме позора русскому имени, русские учителя того времени ничего не вносили в край, и русская грамота оставалась в немецких и остзейских школах девственницею. Заговорив о судьбах русского языка в Прибалтийском крае, кстати скажу и об отношениях немецкого элемента к русскому, эстонскому и латышскому. В первые годы моего пребывания в Дерпте немцы и все немецкое производили на меня какое — то удручающее впечатление. Мне казались немцы надутыми и натянутыми педантами, свысока, недоброжелательно и с презрением относящимися ко всему русскому, а следовательно и к нам. Они, скучные и бездарные учителя, казалось мне, не могли возбудить в нас ни малейшего сочувствия к своей науке. Напротив того, французы казались народом избранным, даровитым, симпатичным. В моем дневнике, который я вел тогда, беспрестанно встречались порою страстные, лирические возгласы то против моего однокашника Иноземцева, то против немецких профессоров. Это предубеждение мы, русские, выносили с собою из дома и из наших университетов. Наши отцы и учителя были такого же мнения, как и мы, о немцах и французах. И, надо сказать правду, немецкая наука того времени, между прочими, конечно, и врачебная, была не очень привлекательна для молодого русского. Мы, не приученные ни в школах, ни в университетах сосредоточивать внимание, следить и заниматься самостоятельно и самодельно научными предметами, — мы, говорю, не могли сочувственно относиться к длинным, переполненным вставками, периодам тогдашней немецкой речи. Все казалось с первого взгляда туманным, сбивчивым, неясным. То ли дело у француза — все ясно, чисто, гладко, наглядно. А тут еще такие имена, как Биша, Desault, Depuytren. Пожалуй, вон, педант немец Эрдман и называет Broussais мальчишкою в сравнении с немцем же КГем1; да ведь это говорит немецкая же зависть и тупоумие. Так думалось в то время. И остзейские немцы своими отношениями к русским вообще поддерживали антипатию — не хотели знать ничего русского; покровительствуемые и отличаемые правительством, они и к нему только тогда отно сились сочувственно, когда оно оказывало им явное предпочтение и соблюдало их немецкие интересы. Современные натянутые отношения русофилов к немцам берут свое начало с того еще времени, когда Прибалтийский край пользовался особым почетом и предпочтением; и в натянутости отношений немало виновата и бестактность остзейцев, искавших только того, чтобы пользоваться своим выгодным положением, и не умевших или не хотевших искать сближения с русскою национальностью. Но кто отнесется, как опыт и время меня научили относиться, беспристрастно и добросовестно к обеим сторонам, тот, я полагаю, отдаст вместе со мною полную справедливость многим прекрасным, высоким и образцовым свойствам германского духа и германской науки. Ведь не можем мы, в самом деле, винить нацию, и нацию, очевидно, даровитую и высококультурную, что она предпочитает и старается предпочитать свое — чужому. Когда свое действительно и существенно хорошо, то вопрос: насколько лучше его чужое — трудно решить. Мы не должны судить по себе. Нам нетрудно быть беспристрастными к чужому. У нас свое действительно и существенно хорошее — редкая птица; правда, редкую птицу тоже нелегко оценить беспристрастно, но редко встречающаяся оценка не вредит обиходному беспристрастию. И мы, по крайней мере, наш культурный слой вообще к своему русскому не пристрастен. Но и наш культурный слой не беспристрастно сравнивает одно чужое с другим чужим. Французам, например, мы отдаем преимущество, как я убедился на собственном опыте, вовсе несознательно. Еще с прошедшего столетия французский язык вошел у нас в моду, сделался вывескою образования, хорошего тона; он открывает вход и к сильным мира. Столица Франции считается столицею европейского мира; французы — народ обходительный, ловкий, веселый, остроумный и пр., и пр. все в этом роде. Но, проследив себя и французов глубже, русскому культурному человеку, я полагаю, можно бы было убедиться, что склад русского ума имеет мало общего с французским складом, и скорее склоняется на сторону германского. Недаром из славян вышло немало цельных ученых в немецком духе. Я думаю даже, что мы именно потому и менее сочувствуем немцам, что с ними сходимся по обычаям, образу жизни в холодных странах. И разве дух германской поэзии не более сроден духу нашей, чем французской? И вот, чем долее я оставался в Дерпте, чем более знакомился с немцами и духом германской науки, тем более учился уважать и ценить их. Я остался русским в душе, сохранив и хорошие, и худые свойства моей национальности, но с немцами и с культурным духом немецкой нации остался навсегда связанным узами уважения и благодарности, без всякого пристрастия к тому, что в немце действительно нестерпимо для русского, а может быть и вообще для славянина. Неприязненный, нередко высокомерный, иногда презрительный, а иногда завистливый взгляд немца на Россию и русских и пристрастие ко всему своему немецкому мне не сделались приятнее, но я научился смотреть на этот взгляд равнодушнее и, нисколько не оправдывая его в целом, научился принимать к сведению, не сердясь и без всякого раздражения, справедливую сторону этого взгляда. Перейду к фактам. В 1830–х годах прибалтийские дворяне, а с ними и все культурное остзейское общество, очень гордились свободою своих крестьян. — У вас там, в России, есть еще крепостные, — хвастались некоторые студенты, — а у нас уже их давно нет. У нас все свободны; это потому, что наш край — голова России. — Кто это, господа, выдумал, — слыхал я также в Дерпте, — что будто бы русское правительство заложило остзейские провинции у заграничных банкиров? Какая нелепость! Закладывают имения, земли, но где слыхано, чтобы кто закладывал свою голову и свои глаза! Гораздо остроумнее и справедливее, хотя и не менее печальный для русского самолюбия, ответ Мойера Фаддею Булгарину по следующему случаю. Фаддей Венедиктович, по обыкновению подгуляв здорово за одним обедом у дерптского помещика, начал молоть вздор без всякого соображения и такта. — Вот постойте, — кричал он, — еще увидите, что русские знамена будут развеваться на берегах Рейна! Все взбудоражились. — Как! Что? Да это уже слишком нагло! Шум, крик. Булгарин рад — радешенек, что ему удалось разозлить немцев. Когда шум немного стих, Мойер, присутствовавший на обеде и считавшийся по своему родству и близкому знакомству с русскими как бы полурусским, вдруг обращается тихо и спокойно к шумевшим и к Булгарину. — Что же, господа, это действительно возможно: русская армия может завоевать Рейн, а знаете ли, Фаддей Венедиктович, что потом будет? — обратился Мойер к Булгарину. Фаддей Венедиктович уже радовался, что нашел в Мойере еще подпору, несколько замялся. — Хотите, я вам скажу? — продолжал Мойер, — будет то, что виноградные лозы на Рейне выдернут, а на место их посадят лук. Не правда ли, что метко? И всякий беспристрастный русский скажет, что верно. Глупое, заносчивое, а главное, поддельное самохвальство упившегося Фаддея не могло быть лучше отделано. В другой раз Мойер защитил русское правительство против немецко — французского либерализма. Французская революция 1830–го года вскружила и немцам голову, и вот один из них, в гостях у Мойера, новоприезжий, начал восхвалять новое французское правительство на счет России. — Что вы мне толкуете! — воскликнул Мойер, — я всегда предпочту быть съеденным лучше львом, чем искусанным до смерти кучею муравьев. Действительно, Мойер любил и уважал нового государя (Николая Павловича). «Александр I был похож на французского маркиза, — по словам Мойера, — а Николай — это настоящий государь, как надо быть». В бытность свою в Петербурге Мойер с восхищением рассказывал мне про извозчика, на котором он куда — то ехал. — Вдруг вижу, — говорил Мойер, — что мой извозчик снял шапку и едет с открытою головою. — Что ты? — спрашиваю его. — А тамотко он сам проехал, он сам! — Вот так ответ; лучшего имени государю не придумаешь! Но как ни хвастались перед нами прибалтийские культурные люди 1830–х годов свободою своих крестьян, видно было, что это дело свободы не совсем ладное. Нищету сельского люда нельзя было скрыть; да и помещики не очень блаженствовали, и имения то и дело переходили в руки арендаторов (напоминавших мне с виду польских арендаторов Юго — Западного края). Причину приписывали тупости и идиотизму эстонского мужика. Не знаю, как теперь, но в то время было в ходу множество рассказов о врожденной тупости и ограниченности эстов. Передавали, например, за достоверный факт, что один крестьянин, слыхавший о том, что можно деньги класть в рост и получать годовые проценты, закопал скопленные им сто рублей в землю на целый год; по прошествии этого времени, вынув их опять и сосчитав несколько раз, этот предприимчивый эст бежит к сельскому судье, ревет и жалуется, что его обокрали. — Да что же и сколько у тебя украли? — спрашивает судья. — А я знаю, — отвечает эст, — я знаю только, что я закопал сто рублей. — Ну, а сколько же опять вынул? — спрашивают его. — Да опять только сто. — Так на что же и на кого же ты жалуешься? — Да отложенные деньги, меня уверяли, должны расти и прибавляться, а почему же мои целый год пролежали и ничего не выросли? Неуменье эстов считать и легко соображать действительно бросалось в глаза. Яйца, раки и т. п. покупались у крестьян на рынке не иначе, как отсчитывая за каждую штуку по одной медной монете. Куплены яйца по копейке за штуку: покупатель берет одно яйцо и кладет копейку, берет потом другое и опять выкладывает копейку. Это я и сам видал. В клинике встречались также презабавные qui pro quo1, свидетельствовавшие не в пользу эстонской сообразительности. Отпущенные больным крестьянам лекарства весьма нередко переменялись, так что наружные употреблялись внутрь и внутренние — снаружи. Рассказывали даже презабавную историю о лечебном действии аптекарских пробок на чухонцев. Один больной крестьянин получил из клинической аптеки какое — то лекарство и после того не являлся. Чрез месяц он приходит опять в клинику и просит того же самого лекарства, по его словам, как рукою снявшего болезнь; а так как она опять воро Недоразумения (буквально: одно вместо другого) (лат.). тилась, то он и пришел опять попросить целебного снадобья. Справились в клинических книгах, в аптеке, у практикантов, наконец, у самого аптекаря, который хорошо помнил больного, и лекарство отпустили. Крестьянин после этого является в клинику опять и уверяет, что лекарство отпущено ему не то, не прежнее, сразу его вылечившее; ему отпускают опять то же лекарство, но в усиленном приеме. Все не помогает. — Да дайте мне, ради Христа, то, что я съел в первом лекарстве! — просит больной, кланяясь низко. — Как съел? Да ведь лекарство было жидкое! — Правда, что жидкое, — был ответ, — да в жидком — то плавали какие — то корешки; вот они — то самые мне и помогли, когда я их съел. — Что за притча! Рассказ больного заинтересовал клиницистов; началось расследование. Наконец, аптекарь догадался, в чем дело, и сначала как — то мялся и что — то скрывал, но потом не выдержал и признался, что у него было несколько старых больших склянок с оставшимися в них пробками. Вот в одну — то из таких склянок и было налито лекарство, наделавшее столько шума. Не свидетельствует в пользу чухонского остроумия и колокольчик от дуги, хранившийся в мое время в клиническом кабинете и вытащенный Мойером из заднепроходной кишки эстонца. Он страдал запором и вместо того, чтобы способствовать выходу задержанного наружу, попал на мысль — забить еще клин снаружи. Колокольчик ушел глубоко и не без труда был извлечен чрез несколько дней. Но, разумеется, все эти свидетельства чухонского тупоумия не доказывали еще, что тупоумие и есть главная причина нищеты сельского люда. Во — первых, уже потому нет, что эст, несмотря на свою неразвитость, не ленив, настойчив и терпелив; это мог каждый из нас заметить, вышед в поле и, наблюдая, с каким настойчивым трудом надо было орать пахарю на почве, усеянной валунами. Потом, Прибалтийский край населен не одними эстами; а другое его население — леты, латыши — уже непохожи на чухон. Недаром язык латыша весьма близок к санскритскому; латыш гораздо ближе и к славянскому племени. Его никто не назовет идиотом. С первого же дня нашего приезда в Дерпт к нам нанялись в услужение пара супругов; муж — эст, жена — латышка. Муж Иоганн, тип чу — хонства — нерасторопный, тяжелый, непонятливый, впрочем, очень честный и работящий, годился бы собственно для ношений одних тяжестей; он был сильный, коренастый парень. Смешон до крайности своею неповоротливостью и свойственною всем эстам невозможностью произносить букву «с» перед «т»: стакан выходит «такан»; Stiefel — «Tiefel». Совершенно другое существо была жена Иоганна, латышка Лена: подвижная, всегда чем — нибудь занятая, чистоплотная, аккуратная, всегда в чистом белом чепце и фартуке, Лена могла везде успеть и всюду поспеть в два раза скорее своего мужа; зная хорошо по — немецки, она говорила за мужа; знала хорошо считать и читать. Лена была пиети — стка и утреннее время по праздникам проводила в молитвенном доме, в чтении и пении псалмов; иногда же, оставаясь одна в комнате, она пела вполголоса молитвы. Лена служила мне целых десять лет; пять лет служила мне и Иноземцеву, когда мы жили вместе в клинике, и пять лет, когда я был профессором в Дерпте; тогда на ней одной лежало все мое домашнее хозяйство, другого слуги у меня не было; даже и тогда (правда, очень редко), когда собирались у меня на профессорский вечер, Лена успевала всегда и везде одна. Ни разу не было ни пропажи, ни потери; никогда я не ссорился с Леною, и ни я ей, ни она мне ни однажды не сказали ни одного грубого слова. Когда она служила нам вместе с Иноземцевым, то надо было удивляться ее такту и находчивости в присутствии молодых людей, собиравшихся нередко у Иноземцева и позволявших себе говорить разные нескромности. Лена, прислуживая, делала так, как будто не слышит и не обращает никакого внимания; если же кто заходил слишком далеко, обращаясь к ней прямо с болтовнею, того она так ловко и учтиво обрезывала, что он тотчас же прикусывал язык. Для меня всегда были замечательны отношения эстов и летов к немецкому культурному слою. Как только эст или лет делался горожанином, ремесленником, школьником городского училища, он превращался или старался превратиться в чистокровного немца. И сколько уже дельных и талантливых врачей и мастеров с немецкими и ненемецкими именами перешло из эстов и летов в немецкую интеллигенцию! Многие из перешедших в мое время забыли и старались хорошо забыть свое происхождение, скрывая его или относясь к своему народу свысока. Теперь, кажется, обнаруживается некоторая реакция. Я же слыхал только от прислуги о розни между господами и народом. Лена сказывала мне, что крестьяне недолюбливают саксов (господ); но о себе она умалчивала, относя себя уже к другому, более культурному слою. Ненависть или, по крайней мере, неприязнь сельского люда к их саксам начала проявляться к концу 1830–х годов, преимущественно во время голодовки, и тогда же слышнее заговорили и о недостатках, пробелах и промахах в аграрном деле. Русские, знакомые с устройством сельского люда в Прибалтийском крае, заговорили первые, что нищета и недовольство зависят не от лености и тупоумия народа, а оттого, что его обезземелили при эманципации. Это так; но наши народолюбцы забыли, и теперь еще забывают, что за 60 и более лет тому назад у нас иначе и невозможно бы было освободить крестьян от крепостной кабалы, как оставив всю землю за помещиками. Крепостники и крепостничество того времени были не чета нынешним. В Лифляндии я слыхал от старожилов, что Александр I, освободив крестьян в Прибалтийском крае, хотел было испробовать эту меру и в соседней Псковской губернии; но по приезде в эту губернию был предуведомлен рижским генерал — губернатором Паулуччи о заговоре против жизни императора; сбирались будто бы отравить его ядом. Заговор устрашил будто бы императора, и намерение эманципиро — вать псковских крестьян было оставлено. Какими бы ни были отношения крестьян к интеллигенции Прибалтийского края в начале и середине 1830–х годов, то верно, что ни крестьяне, ни горожане, ни интеллигенция остзейских провинций в то время не питали расположения и симпатии ни к чему русскому. По — эстонски русские и татары имели одно и то же название; русский язык в школах был в пренебрежении, и им, конечно, по вине самого правительства, никто не занимался; русское общество, и без того малочисленное, оставалось совершенно изолированным. Только наш профессорский институт как будто намекал на некоторую связь прибалтийской интеллигенции с нашею отечественною. Край управлялся своими провинциальными законами, ландтагами, ландратами и т. п. Даже деньги были провинциальные, sui generis, кожаные и картонные. Нам выдавали жалованье из уездного казначейства пачками кожаных и картонных четырехугольных листков величиною в обыкновенные визитные карточки.
|
|||
|