Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ 4 страница



– Ну конечно, ничуть не сомневаюсь, – ответил он. – Ведь я знаю тебя и уверен, что ты не способна на подобную мерзость… Для тебя отец Теодоз, на мой взгляд, ничуть не опасен, хотя я знаю одного мужа, который застал свою жену за весьма нежной беседой с этим духовным отцом… Досадно только, что ты послушалась дурного совета, рассталась с добрым аббатом Кандьё и доверилась этому красавцу.

Женевьева слегка покраснела, и Марк увидел, что он не ошибся. Разгадав пылкий темперамент молодой женщины, отец Крабо рекомендовал г‑же Дюпарк обратиться к отцу Теодозу с просьбой взять на себя обязанности духовника Женевьевы. Отец Крабо ссылался на слишком снисходительное отношение аббата Кандьё к его духовной дочери, а такая экзальтированная натура, как Женевьева, говорил иезуит, нуждается в твердом руководстве. Капуцин, красавец мужчина, должен был иметь на нее огромное влияние; осторожно действуя как заместитель Христа, он заставил бы ее навсегда порвать с мужем, которого она все еще любила, и отдать сердце одному Христу. Отцы церкви прекрасно знали, что только новая любовь убивает прежнюю, человек, испытывающий плотскую любовь, не может всецело принадлежать Христу. Если Женевьева не перестанет любить мужа и не полюбит другого небесной любовью, она неизбежно снова впадет в грех. Однако отец Теодоз, слабый психолог, не разгадал пылкого, открытого характера своей духовной дочери и, очевидно, слишком много себе позволил. Таким образом, он ускорил кризис, вызвав у Женевьевы гадливость и страстное возмущение; она еще не обрела способности рассуждать здраво, но в смятении смотрела, как рушится великолепная мистическая декорация, с детских лет заменявшая ей бога.

Радуясь своему открытию, Марк не без лукавства спросил:

– Значит, ты уже больше не исповедуешься у отца Теодоза?

Женевьева посмотрела на него своим ясным взглядом и твердо ответила:

– Нет, отец Теодоз мне не подходит, и я вернулась к аббату Кандьё; бабушка, конечно, права, говоря, что у него недостает рвения, но он такой добрый, и порой ему даже удается успокоить меня.

Она задумалась. Потом вполголоса уронила:

– Ах, этот славный человек и не подозревает, что еще больше расстроил меня, когда откровенно поговорил со мной об этом отвратительном деле…

Она умолкла, а Марк, взволнованный тем, что она первая заговорила о процессе, подсказал:

– Дело Симона… Аббат Кандьё считает, что Симон невиновен?

Женевьева молчала, опустив глаза. Потом тихо проговорила:

– Да, он верит в его невиновность, он сказал мне это в церкви, как великую тайну, перед распятием господа нашего Иисуса Христа, который внимал его словам.

– Скажи мне, Женевьева, а ты сама веришь теперь, что Симон невиновен?

– Нет, не верю, не могу поверить. Вспомни все, как было, я никогда не ушла бы от тебя, если бы верила, что он невиновен, ведь это означало бы, что защитники бога совершили гнусное злодеяние; да и ты сам, защищая Симона, обвинял бога в заблуждениях и лжи.

Марк отлично все помнил. Помнил, как она первая сообщила ему о предстоящем пересмотре дела, как, раздраженная его радостью, разразилась бурными упреками, восклицая, что истина и справедливость могут быть дарованы только небом, и, наконец, покинула его дом, где оскорбляли ее католического бога. Теперь, чувствуя, что она колеблется, он снова страстно захотел убедить ее, ибо понимал, что она вернется к нему, когда восторжествует неопровержимая истина и будет осуществлена подлинная справедливость.

– Женевьева, моя Женевьева, послушай, ты такая прямая, честная, у тебя такой ясный ум, когда он не затуманен религиозными баснями, как можешь ты мириться с этой грубой ложью! Ознакомься с делом, прочти документы.

– Поверь, мой друг, я все знаю, все читала!

– Ты читала публикации следственных материалов кассационного суда?

– Ну да, я прочла все, что было напечатано в «Пти Бомонтэ». Ты ведь знаешь, бабушка покупает ее ежедневно.

Марк с негодованием махнул рукой.

Действительно, дорогая моя, ты превосходно осведомлена! Этот мерзкий листок – настоящая клоака, переполненная всякими гнусностями и ложью. Там печатают подложные документы, а из подлинных вырезают целые куски, забивают идиотскими баснями головы легковерных читателей… И ты отравлена ядом клеветы, как все эти бедные люди.

Без сомнения, она сама чувствовала, что «Пти Бомонтэ» печатала уж слишком наглый вздор, и в замешательстве снова опустила глаза.

– Женевьева, – продолжал Марк, – разреши послать тебе полный отчет следствия со всеми подтверждающими документами и обещай мне честно и внимательно прочитать все.

Но она с живостью перебила его:

– Нет, нет, не посылай мне ничего, я не хочу.

– Но почему?

– Нет, нет, это бесполезно. Ничего мне не надо.

Он с грустью и с разочарованием посмотрел на нее.

– Ты просто не хочешь.

– Ну, хотя бы так, не хочу. Да и к чему? Бабушка говорит, что нельзя доверять разуму.

– Ты не хочешь читать, потому что боишься убедиться в невиновности Симона и уже сомневаешься в том, во что верила вчера.

Она устало и равнодушно пожала плечами.

– В глубине души ты согласна с аббатом Кандьё, но с ужасом спрашиваешь себя, как может священник верить в невиновность Симона; ведь, если он невиновен, тебе придется признать, что, отстаивая свои заблуждения, ты напрасно разрушила свое счастье и счастье твоих близких.

Ни одним движением Женевьева не выдала своих мыслей, она как будто даже не хотела слушать его. Потупившись, она упорно смотрела в землю. Потом медленно проговорила:

– Не расстраивай меня напрасно. Между нами все кончено, это непоправимо, я считала бы себя настоящей преступницей, если бы вернулась к тебе. И разве тебе будет легче, если ты узнаешь, что я ошиблась и не нашла в доме бабушки ни покоя, ни веры, которые стремилась там обрести? Моя боль не исцелит твоей.

Это было почти признание; Марк почувствовал в ее словах и тайное сожаление об уходе, и овладевшие ею тоскливые сомнения.

– Если ты несчастна, не таись от меня! – горячо воскликнул он. – Вернись, приведи детей, я жду не дождусь вас. О, какое это будет великое счастье!

Женевьева поднялась со скамьи и повторила безжизненным голосом, словно кающаяся грешница, которая ко всему глуха и слепа:

– Я вовсе не несчастна, меня постигла кара, и я буду нести это бремя до конца. Если тебе хоть немного жаль меня, оставайся тут, не вздумай идти за мной, а если мы еще встретимся, отвернись и пройди мимо; все былое умерло, умерло навсегда.

И она ушла. Она удалялась по пустынной аллее, и в блеклом золоте заката ее стройный силуэт казался почти черным, лишь прекрасные белокурые волосы вспыхивали пламенем в лучах заходящего солнца. Он послушно остался на месте, глядя ей вслед, ожидая хотя бы прощального кивка. Но она не обернулась и вскоре скрылась за деревьями; налетел вечерний ветер, и под его холодным дуновением всколыхнулась листва.

Марк с трудом поднялся со скамьи и вдруг к своему удивлению увидел Сальвана, подходившего с радостной улыбкой.

– Ага, назначаете друг другу свидания в укромных уголках, как настоящие влюбленные! Я давно уже вас приметил, но боялся помешать… Так вот почему вы сегодня так быстро убежали от меня. Ишь какой вы скрытный!

Марк печально покачал головой и пошел рядом со стариком.

– Нет, нет, мы встретились случайно, у меня сердце разрывается от боли.

Он рассказал Сальвану о своем объяснении с Женевьевой: он просто в отчаянии, теперь он убедился, что разрыв их окончательный. Сальван не мог себе простить, что устроил этот брак, вначале такой счастливый, но завершившийся столь трагично. Он упрекал себя, что действовал опрометчиво, надеясь на прочность союза свободной мысли и церкви. Он внимательно выслушал Марка, и хотя перестал улыбаться, вид у него все же был довольный.

– Но дела еще не так плохи, – заметил он. – Вы же не могли думать, что наша бедная Женевьева кинется вам на шею, умоляя вас взять ее к себе. Женщина, посвятившая себя богу, из гордости никогда не признается, в какое впадает отчаяние, когда бог отвергает ее. Мне кажется, она сейчас переживает ужасный кризис и в любой момент может вернуться к вам. Если истина озарит ее, то озарит внезапно, как молния. У Женевьевы много здравого смысла, она должна быть справедливой. – Тут он снова оживился. – Я не рассказывал вам, мой друг, о своих попытках примирить Женевьеву с вами. За последние годы я несколько раз бывал у госпожи Дюпарк, но мои хлопоты не привели ни к чему, и я решил, что лучше о них умолчать… Так вот, когда ваша жена так безрассудно покинула вас, я решил, что должен вмешаться на правах старого друга ее отца; вдобавок я был ее опекуном. Конечно, я получил доступ в мрачный дом госпожи Дюпарк. Но можете себе представить, как меня приняла эта ужасная старуха. Она не дала мне сказать и двух слов наедине с Женевьевой и, как только я заговаривал о примирении, осыпала вас проклятиями. Однако я высказал все, что мне хотелось сказать… Правда, бедняжка Женевьева вряд ли была бы в состоянии выслушать меня. Религиозная экзальтация до ужаса притупляет женский ум, все это плоды католического воспитания. Женевьева всегда казалась такой здоровой, спокойной, но достаточно было одного толчка – этого злополучного процесса, – чтобы окончательно вывести ее из равновесия. Она не хотела ничего слышать, говорила какие‑то дикие нелепости… Словом, я потерпел полное поражение. Меня только что не выгнали. Я побывал там еще раза два, но все безрезультатно и в конце концов вынужден был отказаться от дальнейших попыток образумить этих женщин; в этом сумасшедшем доме только бедная госпожа Бертеро, кажется, еще сохранила крупицу здравого смысла, по ей приходится очень тяжело.

– Теперь вы сами убедились, что все потеряно, – мрачно заметил Марк. – Невозможно вразумить человека, который упорно не хочет внимать голосу рассудка.

– Почему же? Я потерпел неудачу, это правда. И лично мне не стоит снова вмешиваться, они заранее зажмурят глаза и заткнут уши, чтобы ничего не видеть и не слышать. Но ведь у нас есть могучий помощник, лучший из адвокатов, тончайший дипломат, искуснейший из кормчих, самый победоносный завоеватель. – Он радостно засмеялся. – Да, да, ваша Луиза очаровательна, я восхищен ее прелестью и здравым смыслом. С двенадцати лет она обнаружила такую твердость и кротость, – ведь это настоящий подвиг! Как благородно и трогательно ее поведение! У ее сверстниц мне никогда не приходилось наблюдать такого мужества, такой рассудительности. С какой деликатной почтительностью отстаивала она перед матерью данное вам обещание не принимать первого причастия, пока ей не исполнится двадцать лет! А когда за ней признали это право, она поразительно умно, мило и тактично покорила этот дом, где все ей враждебно, и даже бабушка стала меньше ворчать. Она поистине творит чудеса, с безграничной нежностью, бдительно и любовно опекает мать, точно выздоравливающую, которую нужно вернуть к нормальной жизни, восстановив ее физические и моральные силы. О вас Луиза говорит с Женевьевой очень редко, но незаметно втягивает мать в круг ваших мыслей и взглядов, напоминает ей о вашей любви. Она как бы заменяет вас, своими нежными руками неустанно старается скрепить распавшиеся узы и снова соединить с семьей супругу и мать. И если, мой друг, ваша жена вернется, то приведет ее к вам всемогущая дочерняя любовь, хранительница мира и счастья семейного очага.

Марк взволнованно выслушал Сальвана, сердце его снова забилось надеждой.

– Ах, если бы ваше предсказание сбылось! Но Женевьева еще так далека от выздоровления.

– Предоставьте ее заботам маленькой чародейки, каждый ее поцелуй несет исцеление… Женевьева истерзана душевной борьбой, но в этой внутренней борьбе жизнь каждый день отвоевывает кое‑что у смерти. Как только здравый смысл одолеет чудовищные мистические бредни, Женевьева вернется к вам вместе с детьми… Не падайте духом, мой друг! Когда ваши усилия увенчаются успехом, Симон возвратится к своим родным и настанет торжество истины и справедливости, восстановится и ваше разрушенное счастье, – иначе судьба была бы к вам уж слишком жестокой.

Они обменялись дружеским рукопожатием, и Марк, немного приободрившись, вернулся в Майбуа, там он сразу очутился в самой гуще борьбы. В Майбуа разгорелись страсти клерикалов, изо всех сил старавшихся спасти школу конгрегации и утвердить ее авторитет. Бегство брата Горжиа произвело впечатление разорвавшейся бомбы, и атмосфера накалилась, как во времена первого процесса Симона. Не было семьи, где не спорили бы с пеной у рта о том, виновен или нет брат Горжиа, личность эта становилась уже почти легендарной.

Сбежав из Майбуа, брат Горжиа имел наглость обратиться в редакцию «Пти Бомонтэ» с письмом, в котором сообщал, что, предательски покинутый своими начальниками, он вынужден был искать убежища, дабы не попасть в руки врагов; а находясь в безопасности, он всегда сумеет защитить и оправдать себя. Особо важное значение это письмо приобретало в связи с тем, что брат Горжиа совершенно по‑новому объяснял, каким образом злополучная пропись оказалась в комнате Зефирена. Он всегда считал нелепой запутанную версию о фальшивке, придуманную его начальниками с целью не допустить даже мысли, будто пропись принадлежала школе Братьев. По его мнению, было просто глупо это отрицать, и столь же наивны были их старания скрыть, чьей рукой сделана подпись. Все эксперты на свете могут сколько угодно доказывать, что пропись была подписана Симоном, но он перед лицом всех честных людей признает, что подпись сделана собственной его, Горжиа, рукой. Его заставили подтвердить эту нелепую выдумку, угрожая, что в противном случае его бросят на произвол судьбы; ему волей‑неволей пришлось подчиниться и умолчать о том, что ему известно. Но сейчас он может открыть все, так как считает версию, выдвинутую его начальниками, бессмысленной и смешной, особенно после того, как у отца Филибена был найден оторванный уголок с печатью школы. Поистине теперь было до крайности нелепо утверждать, – как это упорно делала конгрегация, – что Симон похитил печать католической школы или даже заказал точно такую же с целью погубить Братьев и их школу. С Горжиа попросту разделались, опасаясь, что он впутает их в грязную историю, и тогда он решил с ними рассчитаться, открыв частицу правды. И вот он преподносил ошеломленным читателям «Пти Бомонтэ» новую версию: пропись принадлежала школе Братьев и была подписана им самим; Зефирен, несмотря на запрет, унес ее из школы домой, как это сделал и Виктор Мильом, а Симон, совершая гнусное злодеяние, схватил ее со стола.

Две недели спустя в газете появилось новое письмо брата Горжиа. Ходили слухи, что он удрал в Италию. Впрочем, он не сообщал места своего пребывания, однако был готов явиться на суд в Розан, если ему обеспечат личную свободу. По‑прежнему он обвинял во всем Симона: у него имеется неопровержимое доказательство виновности гнусного жида, которое он представит лишь на суде. Вместе с тем Горжиа в самых резких, даже оскорбительных выражениях отзывался о своих начальниках, в особенности об отце Крабо, говоря о них с горечью и гневом былого сообщника, ныне отвергнутого, принесенного в жертву. Какая нелепость – эта выдумка о подделанной печати! Зачем прибегать к такой жалкой лжи, когда проще было сказать всю правду! Все они подлые глупцы, и подлость их беспредельна, ибо они гнусно отреклись от него, верного слуги божьего, сперва предав подвижника отца Филибена и несчастного брата Фюльжанса. О последнем брат Горжиа отзывался со снисходительным презрением: жалкий человек, тщеславный и вообще какой‑то тронутый; сначала ему потакали, а когда он окончательно запутался, живо от него отделались, сослав куда‑то в глушь, под предлогом болезни. Что до отца Филибена, то Горжиа восхищался им, говорил как о своем друге, о борце за религию; отец Филибен был послушным орудием в руках начальников, его использовали для всяких гнусных целей, а когда понадобилось заткнуть ему рот, сослали на верную смерть в дальний монастырь в Апеннинах. Горжиа изображал его мучеником за веру, каким рисовали его на благочестивых картинках рьяные антисимонисты, – в нимбе и с пальмовой ветвью в руке. Восхваляя его с неистовым пылом, силой и наглостью, Горжиа возвеличивал сам себя. Он обнаруживал такое изумительное сочетание искренности и лжи, кипучей энергии и коварства, что, будь на то воля судьбы, этот низкий мошенник мог бы стать великим человеком. Он кичился своими добродетелями, выставляя себя как примерного монаха, – именно так и отзывались о нем начальники, пока еще нуждались в нем, – стойкого в вере, нетерпимого, воинствующего, утверждающего господство церкви на небе и на земле, и считал себя солдатом церкви, которому все позволено ради ее защиты. Существует бог, существуют начальники и он сам; за свои поступки он отвечает лишь перед начальниками и богом, всем остальным остается лишь признать его превосходство. Да и начальники зачастую не идут в счет, если он находит их недостойными. И тогда остается он один перед богом – только он и бог. Он исповедовался богу, получил у него отпущение грехов и считает, что он, Горжиа, единственный, самый чистый, что он не обязан давать отчет в своих поступках людям и неподвластен их законам. Но ведь, по существу говоря, католицизм требует, чтобы священники подчинялись лишь божественной власти! Только какой‑нибудь трусливый и суетный отец Крабо может опасаться нелепого человеческого правосудия, считаться с дурацким мнением толпы!

Впрочем, в этом письме брат Горжиа, со свойственным ему невозмутимым бесстыдством, признавал, что и ему случалось грешить. Он колотил себя в грудь, вопил, называя себя волком и свиньей, пресмыкался во прахе у ног своего бога. Расплатившись с богом, он снова в покое и святости служил церкви, пока земная грязь не засасывала его, и снова ему приходилось испрашивать у бога отпущения грехов. Но, как истинный католик, он имел мужество сознаваться в своих проступках, искупать их покаянием, меж тем как князья церкви, главы монашеских орденов – подлые лжецы и трусы, из страха перед последствиями и мирским судом, утаивали свои грехи, лицемерно обвиняя в них других людей. Сначала в его страстных обвинениях слышался только гнев на тех, кто так грубо с ним расправился; он был лишь послушным орудием в их руках, и, уподобляя свою судьбу судьбе отца Филибена и брата Фюльжанса, Горжиа изображал этих монахов и себя жертвами неслыханной, чудовищной жестокости неблагодарных начальников. Но постепенно в его жалобах и упреках начинали звучать скрытые угрозы. Если он как добрый христианин всегда расплачивался за свои ошибки, то и другие также должны были искупить свои грехи и публично покаяться. Почему же они убегают от расплаты? Но настанет день, терпение господа истощится, и он воздвигнет мстителя, судью, который обличит их прегрешения и потребует кары! Очевидно, он намекал на отца Крабо и на захват громадного состояния графини де Кедвиль, ее великолепного поместья Вальмари, где позднее был основан иезуитский коллеж. Теперь всплывали некоторые обстоятельства этой таинственной истории, о которой в свое время ходили разные слухи: вспоминали графиню, издавна известную своим распутством, в шестьдесят с лишним лет еще пышную, красивую блондинку, на склоне дней целиком предавшуюся благочестию; отца Филибена, в молодости поступившего к ней в дом в качестве наставника ее девятилетнего внука Гастона, последнего отпрыска фамилии Кедвиль, родители которого трагически погибли в пожаре; отца Крабо, постригшегося в монахи вскоре после кончины любимой женщины, ставшего духовным отцом, другом, а некоторые даже утверждали – любовником красивой графини; ужасную смерть Гастона, утонувшего во время прогулки на глазах у воспитателя; после его кончины графиня завещала поместье и все свое состояние отцу Крабо, через посредство подозрительного подставного лица, какого‑то преданного клерикалам бомонского банкира, назначенного единственным наследником, с обязательством создать в замке школу‑интернат конгрегации. Вспомнили также товарища маленького Гастона, Жоржа Плюме, сына браконьера, исполнявшего у графини обязанности лесного сторожа; мальчику покровительствовали вальмарийские иезуиты, впоследствии он‑то и стал братом Горжиа. Суровые обвинения и угрозы брата Горжиа воскрешали в памяти все эти события, вновь всплывали забытые предположения о предумышленном убийстве, связавшем ничтожного мальчишку, сына лесного сторожа, со всемогущими иезуитами, хозяевами страны. Не этим ли объяснялось их длительное покровительство; не потому ли они так нагло заступались за него, что хотели укрыть соучастника своих преступлений? Конечно, прежде всего они стремились спасти церковь, но и в дальнейшем они сделали все, чтобы выгородить этого опасного мракобеса; и если теперь они предали его, то лишь потому, что было уже невозможно его защищать. Впрочем, весьма вероятно, что брат Горжиа хотел лишь запугать их, чтобы извлечь для себя как можно больше выгоды. И он, безусловно, достиг цели, их приводили в смятение печатавшиеся в газете письма этого опасного крикуна, который, каясь в своих грехах, мог открыть и чужие преступления. И хотя они внешне от него отступились, но втайне продолжали покровительствовать; несомненно, они посылали ему деньги и ласково увещевали его, ибо он внезапно умолкал и неделями не напоминал о себе.

Но какой переполох произвели среди клерикалов признания и угрозы брата Горжиа! Они кричали об осквернении храма, о тайнах святилища, преданных на поругание неверующим и ненавистникам. Однако многие были на его стороне, восхищались непримиримостью этого стойкого в вере католика, который вру‑стал себя одному богу, не желая признавать никаких законов человеческих. И потом, почему бы не принять предложенную им версию: пропись подписана действительно им самим, унесена домой Зефиреном и в дьявольских целях использована Симоном? Это толкование было довольно правдоподобно, оно даже оправдывало отца Филибена, который, потеряв голову, ослепленный любовью к матери своей – святой церкви, оторвал уголок прописи с печатью. Но большинство – приверженцы отца Крабо, священники и монахи – упорно отстаивали первую версию, исправленную и дополненную: подделав подпись, Симон поставил на прописи фальшивую печать. Эта версия казалась нелепостью, но читатели «Пти Бомонтэ» были просто восхищены, целиком захвачены новой выдумкой о поддельной печати, которая придавала еще менее правдоподобный характер всей авантюре. Каждое утро газета упорно твердила, что имеются неопровержимые доказательства подделки печати и что розанский суд, несомненно, вновь вынесет Симону обвинительный приговор. Установка была дана, и все благомыслящие люди делали вид, что верят в грядущее торжество школы конгрегации и полное посрамление нечестивых врагов брата Горжиа. А школа эта очень нуждалась в успехе, ибо доверие к ней было подорвано кое‑какими намеками и разоблачениями, и она потеряла еще двух учеников. Только окончательно уничтожив Симона, вторично сослав его на каторгу и снова разгромив светскую школу, клерикалы могли вернуть своей школе прежний блеск. Как было условлено, преемник отца Фюльжанса держался до поры до времени в тени, а глава капуцинов, отец Теодоз, по‑прежнему торжествовал, несмотря на тяжелые потери, и, ловко используя свое влияние, побуждал духовных дочерей жертвовать святому Антонию Падуанскому ежемесячно по сорок су, дабы испросить у него поддержку школе конгрегации в Майбуа.

Серьезным инцидентом было гневное выступление аббата Кандьё с кафедры церкви св. Мартена. Его всегда считали тайным симонистом, уверяли, что за ним стоит монсеньер, епископ Бержеро, меж тем как за спиной капуцинов и Братьев Общины христианской веры действовал отец Крабо. То была извечная борьба между приходскими священниками и монахами, те и другие в любую минуту готовы были схватиться чуть не врукопашную, ибо священник не желал стать жертвой происков монаха, отвлекавшего от приходской церкви верующих и доходы; на этот раз, как и всегда, правда была на стороне священника, так как он давал более верное и человечное толкование учению Христа. Однако под могучим напором суеверий монсеньер Бержеро сложил оружие; он вынужден был отступить, опасаясь потерять свою епархию; аббату Кандьё тоже пришлось покориться и принести покаяние; с тяжелым сердцем присутствовал он на идолопоклоннической церемонии в часовне Капуцинов. С тех пор аббат Кандьё ограничивался добросовестным выполнением своих обязанностей, крестил, исповедовал, венчал, отпевал прихожан, точно аккуратный чиновник, затаивший под профессиональной приветливостью душевную горечь и тяжелое разочарование. Но, возмущенный мошеннической уловкой отца Филибена, исчезновением опороченного брата Фюльжанса, разоблачениями и бегством брата Горжиа, аббат Кандьё окончательно убедился в невиновности Симона. Возможно, в силу строгой дисциплины он и по высказал бы своего негодования, если бы свирепый аббат Коньяс, кюре из Жонвиля, не обрушился на него в одной проповеди, весьма прозрачно намекая на некоего священника из соседнего прихода, вероотступника, продавшегося евреям, изменившего богу и отечеству. Тогда, больше не в силах сдерживать свою скорбь, этот ревностный христианин ополчился против торгующих в храме, вновь предающих и распинающих Христа, бога истины и справедливости. В следующее же воскресенье он стал громить с кафедры нечестивцев, которые губят святую церковь, беззастенчиво объединившись с виновниками гнусных злодеяний. Его проповедь вызвала настоящий скандал, безумное смятение среди клерикалов, и без того с тревогой ожидавших исхода дела. Но хуже всего было то, что, как уверяли, аббату Кандьё снова оказывал поддержку монсеньер Бержеро, который на этот раз твердо решил отстоять чистоту религии от посягательств злобных фанатиков.

В самый разгар страстей начались заседания розанского суда по пересмотру дела Симона. Его наконец перевезли во Францию, хотя он до сих пор еще не оправился от изнурительной лихорадки, которой страдал около года. Он был так плох, что в пути не раз опасались за его жизнь. Во избежание беспорядков, насилий, оскорблений, каким он мог подвергнуться, его прибытие во Францию окружили глубокой тайной, а в Розан привезли ночью, окольными путями. Его поместили в тюрьме, напротив здания суда; чтобы попасть в суд, ему нужно было только перейти через улицу; он находился под неусыпным надзором, как личность опасная и значительная, с которой связана судьба всего народа.

Первая получила с ним свидание, после стольких лет жестокой разлуки, его жена Рашель; дети, Жозеф и Сарра, оставались в Майбуа у Леманов. Невозможно описать чувства, какие испытали супруги, бросившись друг другу в объятия! Симон исхудал, ослабел, был совершенно седой, и Рашель вышла из тюрьмы вся в слезах. Он производил несколько странное впечатление, ему не было известно о разыгравшихся событиях, так как о пересмотре дела его уведомили лишь краткой официальной повесткой кассационного суда. Это решение не слишком его удивило, он всегда был уверен, что рано или поздно пересмотр состоится; несмотря на ужасные муки, он не падал духом, и только сознание его невиновности дало ему силу одолеть смерть. Он хотел жить, и он жил, чтобы свидеться с детьми и смыть с себя позор. Но в каком мучительном напряжении он проводил дни, снова и снова пытаясь разгадать страшную тайну своего осуждения и не находя к ней ключа! Наконец брат его Давид и адвокат Дельбо, поспешившие к нему в тюрьму, открыли ему глаза, рассказав о чудовищном заговоре против него, об ожесточенной войне, какая разгорелась после его осуждения и продолжалась много лет между двумя враждебными лагерями – представителями власти, отстаивающими прогнившее прошлое, и представителями свободной мысли, стремящимися к светлому будущему. Тут он понял все и как бы позабыл о себе, его страдания уже не имели значения, важно было лишь то, что они вызвали небывалый подъем в борьбе за справедливость на благо человечеству. Он вообще неохотно говорил о пережитом; не так ужасно было общество товарищей по каторге, воров и убийц, как преследования со стороны надзирателей – свирепых и разнузданных садистов, которые безнаказанно калечили, а порой и убивали заключенных. Если бы не сила сопротивления, свойственная его нации, да присущие ему здравый смысл и рассудительность, он уже давно получил бы пулю в лоб. Он беседовал с братом и с Дельбо очень спокойно и в простоте душевной удивлялся, что его дело могло вызвать такие необычайные последствия.

Марк записался как свидетель и, взяв отпуск, приехал в Розан за несколько дней до начала процесса. Давид и Дельбо были уже там и деятельно готовились к решительной битве. Давид, обычно такой спокойный и твердый, явно нервничал. Дельбо также словно утратил всегдашнее мужество и бодрость, и вид у него был весьма озабоченный. В самом деле, этот процесс имел для него огромное значение, Дельбо ставил на карту и свою карьеру адвоката, и все возраставшую популярность, – он был выдвинут кандидатом от социалистической партии на предстоящие выборы. Выиграв процесс, он наверняка победил бы Лемаруа в Бомоне. Однако в Розане можно было наблюдать все новые и новые зловещие симптомы, и Марк тоже встревожился, потеряв уверенность в успехе. Повсюду, даже в Майбуа, всякому здравомыслящему человеку оправдание Симона казалось несомненным. Приверженцы отца Крабо не скрывали в откровенной беседе, что дела их из рук вон плохи. Из Парижа приходили самые благоприятные известия: в министерстве были совершенно уверены, что суд вынесет справедливое решение, и всецело доверяли превосходным отзывам, полученным от агентов о членах суда и составе присяжных. Но в Розане чувствовалось совсем иное, дух лжи и предательства носился в воздухе, исподволь овладевая умами. Розан, бывший областной центр, утратил свое значение, но сохранил верность монархии и религии, фанатизм минувших веков. Таким образом, здесь создались чрезвычайно благоприятные условия для победы конгрегации в борьбе за право преподавания, которое одно обеспечивало церкви власть над грядущими поколениями. Оправдание Симона означало бы победу независимой мысли, светской школы, освобождающей ребенка от заблуждений, воспитывающей его в принципах истины и справедливости как гражданина будущего Города солидарности и мира. Осуждение Симона означало бы спасение школы конгрегации, вновь обретающей полноту власти над юношеством; пришлось бы еще век или два терпеть иго мрачного невежества и суеверий, малодушно сгибаться под гнетом стародавних католических и монархических установлений. Марк еще никогда не сознавал с такой ясностью, насколько важно для Рима выиграть эту битву; за всеми перипетиями бесконечного чудовищного судебного дела он угадывал руку папского Рима, упорно питающего мечту о мировом господстве, тайно приводящего в действие все пружины интриги.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.