Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ 7 страница



Марк уже больше не улыбался. Его охватила глубокая печаль.

– Это будет для меня тяжелое горе, – тихо промолвил он. – В этой школе в Майбуа я оставляю лучшую часть своего существа, мои ученики стали дороги мне, как родные дети. Мое сердце, мой разум принадлежат им. Моя жизнь и так разбита, а чем я ее теперь заполню? Я не способен ни к какой другой профессии, я посвятил себя воспитанию детей, и как тяжко сознавать, что миссия моя не закончена, что деятельность моя прерывается именно теперь, когда истина так нуждается в стойких бойцах!

Но Сальван мужественно улыбнулся и взял за руки Марка.

– Полноте, не теряйте мужества. Не будем же мы сидеть сложа руки, черт подери!

– Вы правы! – сказал Марк, приободрившись. – Когда удар постигает такого человека, как вы, даже почетно пострадать вместе с ним. Будущее принадлежит нам.

Прошло несколько дней. Конгрегация в Майбуа усиленно старалась извлечь выгоду из своей победы. Делали энергичные попытки поднять школу Братьев на былую высоту. Радуясь унижению светской школы, превозносили школу конгрегации, где любовно взращивались цветы скромности и невинности; Братьям удалось привлечь на свою сторону несколько семей и заполучить к началу учебного года с десяток новых учеников. Но капуцины превзошли Братьев в наглости и выдумке. В сущности, только благодаря заступничеству достославного Антония Падуанского господь даровал верующим свою милость. Ведь никто не может отрицать, что лишь святому обязаны вторичным осуждением Симона верующие, которые бросали в его кружку монеты в двадцать и сорок су, испрашивая погибели жида. И вот он сотворил новое чудо, еще никогда он так явно не обнаруживал своего могущества; пожертвования умножались, притекали со всех сторон. Внезапно отца Теодоза, вдохновленного успехами святого, озарила гениальная мысль, он нашел новый способ извлекать из святого Антония крупные барыши. Он хитроумно организовал ошеломляющее финансовое предприятие, выпустил пятифранковые залоговые облигации беспроигрышного «райского займа». Повсюду распространялись широковещательные рекламы и проспекты, где разъяснялось, как происходит продажа акций небесного блаженства. Каждая облигация состояла из десяти купонов по пятьдесят сантимов, в каковую сумму включались расходы по благотворительности, оплата молитв, месс и т. п.; на этом свете вкладчик вносил за облигации чистоганом, а погашала заем касса чудотворца уже на небесах. Держателям выдавались премии – двадцать акций давали право на получение раскрашенной фигурки святого, сто акций обеспечивали ежедневную мессу в течение года. В проспекте объяснялось также, что акции получили название акций святого Антония, поскольку именно на этого святого возлагалась обязанность выплачивать за них сторицею на том свете. В заключение в проспекте указывалось: «Ввиду сверхъестественных гарантий данные облигации являются подлинными залоговыми облигациями. Их не коснется никакая финансовая катастрофа. Даже конец света не отразится на их курсе, наоборот, вкладчикам немедленно будут выплачены накопившиеся проценты».

Успех был колоссальный, потрясающий. За несколько недель разошлись тысячи облигаций. Неимущие покупали акции в складчину, внося по двадцать су, а потом делили купоны. Все легковерные, страждущие души загоняли свои деньги в эту невиданную лотерею, сулившую самый крупный выигрыш, осуществление заветной мечты – вечного блаженства в загробной жизни. Ходили слухи, что возмущенный монсеньер Бержеро собирался запретить эту бесстыдную спекуляцию, вызывавшую негодование многих здравомыслящих католиков. Однако он не осмелился действовать, ввиду поражения симонистов, в тайной поддержке которых его обвиняли. Удрученный захлестывающим церковь потоком суеверий, который он не в силах был задержать, неуверенный в своем клире, он не решался вступать в борьбу со всесильной конгрегацией. С годами он становился все слабее, теперь он мог лишь на коленях вымаливать у господа прощение, – ведь он позволил торгующим вторгнуться в храм, причем сделал это ради спасения самого храма, который совсем бы опустел, если бы верующие не ходили туда покупать себе вечное блаженство. Но священник церкви св. Мартена в Майбуа, аббат Кандьё, не вынес этого святотатства. Вторичное осуждение Симона было для него жестоким ударом, он с отчаянием убеждался, что служителями церкви все больше овладевает греховное ослепление. С самого дня убийства Зефирена аббат Кандьё был уверен в невиновности Симона, он не скрывал, что испытывает глубокую скорбь, видя, как священники и верующие, слуги Христовы, слуги бога благого, истинного, справедливого, совершают чудовищные беззакония, жестокости и прибегают к грубой лжи. Он считал, что церковь, и без того окруженная врагами, сама себе вредит, идет навстречу гибели и понесет суровую расплату за свой грех. Его давнишняя мечта о свободной, независимой церкви, идущей в ногу с широким демократическим движением, отныне окончательно рушилась. С другой стороны, его донимали капуцины: их церковь, привлекавшая все больше верующих, отнимала у него прихожан, и его любимая церковь св. Мартена пустела с каждым днем. Все реже совершал он требы, все меньше собирал пожертвований, которые стекались теперь к торжествующему Антонию Падуанскому. Человек воздержанный и скромный, аббат легко примирился с сокращением своих личных доходов. Но он страдал за бедняков своего прихода, которых больше не мог поддерживать; и он роздал им все свое имущество, вплоть до перины. Выпуск капуцинами «райского займа» глубоко огорчил и возмутил его, забыв о христианском смирении, он с кафедры громил это бесстыдное предприятие. Как верный пастырь церкви, он оплакивал падение христианства, в свое время обновившего мир и вознесенного на недосягаемую высоту плеядой праведников. Затем он посетил своего единомышленника, начальника и друга, монсеньёра Бержеро. Понимая, что епископ больше не способен продолжать борьбу, чувствуя свое бессилие и не желая служить вырождающейся церкви, с ее политикой ненависти и низменным суеверным культом, аббат Кандьё подал в отставку, поселился в небольшом домике на окраине города и жил на скудную ренту.

Это дало повод к новому триумфу капуцинов. Отцу Теодозу пришла в голову мысль отпраздновать бегство аббата Кандьё, так он называл отставку их злейшего противника. Благодаря проискам капуцинов на место аббата был назначен молодой викарий, карьерист, ставленник отца Крабо, и было решено устроить сообща пышную процессию из часовни Капуцинов в приходскую церковь св. Мартена, перенести туда великолепную, красную раззолоченную статую Антония Падуанского и водворить с подобающей помпой. Это празднество должно было олицетворять окончательную победу конгрегации, стать ее апофеозом; таким образом, конгрегация овладевала и приходской церковью, монахи делались ее хозяевами, повсюду насаждали идолопоклонство, с помощью которого хотели одурачивать и грабить народ, чтобы, как в средние века, закабалить невежественную паству. Процессия состоялась с необыкновенной пышностью в погожий сентябрьский день; в ней приняло участие все окрестное духовенство, народ валом валил со всей округи. Часовня Капуцинов находилась почти рядом с церковью св. Мартена, но процессия, сделав большой круг, пронесла святого Антония по всему городу, из конца в конец, через площадь Республики и по Главной улице. Размалеванную статую Антония несли на щите, обтянутом красным бархатом, за ней шествовал мэр Фили среди клерикалов, членов муниципального совета. Затем следовала школа Братьев; несмотря на каникулы, мобилизовали всех учеников, принарядили, всунули каждому в руки по зажженной свече. Позади шли девочки из Общины девы Марии, а в хвосте процессии – различные братства, религиозные общества, бесконечные вереницы верующих и монахинь всех бомонских монастырей. Недоставало только монсеньера Бержеро, он извинился, что не может прибыть, так как заболел как раз накануне этого дня. Еще никогда Майбуа не был охвачен такой религиозной горячкой. Люди становились на колени прямо на тротуаре, даже мужчины плакали, три молодые девушки бились в нервном припадке, пришлось отнести их в аптеку. Вечерняя служба в церкви св. Мартена, под перезвон колоколов, поражала своим благолепием. Теперь никто уже не сомневался, что Майбуа искупил свой грех, господь простил город, и пышное празднество должно было навсегда изгладить память о гнусном жиде.

В этот день Сальван приехал в Майбуа повидаться с г‑жой Бертеро, чье здоровье внушало серьезные опасения. Выйдя из ее дома на площади Капуцинов, он встретил Марка, который возвращался от Леманов и пережидал на улице процессию. Друзья обменялись рукопожатием; им пришлось простоять еще довольно долго. Наконец, когда прошел последний монах, следовавший за раззолоченным идолом, они переглянулись и пошли рядом.

– А я направлялся к вам, – помолчав, промолвил Сальван.

– Так, значит, все кончено? – спросил, улыбаясь, Марк. – Я могу укладываться?

– Нет, нет, мой друг, Ле Баразе еще никак себя не проявляет. Он собирается что‑то предпринять, но пока молчит. Все же я не сомневаюсь, что наша отставка неизбежна, наберитесь терпения, дружок.

Тут лицо его омрачилось, и он добавил серьезным тоном:

– Я узнал о болезни госпожи Бертеро и решил навестить ее. Я только что от нее и очень расстроен: дни ее сочтены.

– Луиза сообщила мне об этом вчера вечером, – сказал Марк. – Мне тоже хотелось бы побывать у нее. Но госпожа Дюпарк не пускает меня к себе и грозилась, что немедленно уйдет из дому, если только я появлюсь там. А госпожа Бертеро, хоть и желает меня видеть, не решается вызвать к себе, опасаясь скандала… Ах, мой друг, как жестоки эти ханжи!

Они снова помолчали.

– Да, госпожа Дюпарк стоит на страже, – заметил Сальван. – Сперва мне показалось, что она меня не допустит к дочери. Она последовала за мной в комнату больной и прислушивалась к каждому моему слову… По‑моему, она растерялась и боится, что за кончиной дочери последует неприятное событие.

– Что вы имеете в виду?

– Не могу сказать ничего определенного, но мне кажется, что дело обстоит так. Госпожа Бертеро скоро умрет и наконец вырвется из‑под ее ига, и она опасается, что ее внучка Женевьева тоже ускользнет от нее.

Марк остановился и внимательно поглядел на Сальвана.

– Вы что‑нибудь заметили?

– Да, заметил. Я не хотел вам говорить, чтобы не обнадеживать вас, быть может, понапрасну… По‑видимому, ваша жена решительно отказалась участвовать в процессии с этим идолом, которого только что пронесли мимо нас. Поэтому и госпожа Дюпарк осталась дома, хотя вы сами понимаете, как ей хотелось шествовать в первом ряду благочестивых дам. Но она не могла ни на минуту отлучиться, до смерти боялась, как бы сатана в вашем образе или в образе другого похитителя душ не проник к ней в дом и не унес дочь и внучку. Вот она и осталась, но злоба душила ее, и она колола меня взглядом, как ножом.

Марк жадно вслушивался в слова Сальвана.

– Так Женевьева отказалась участвовать в процессии! Значит, она наконец поняла всю низость, глупость и вред такого идолопоклонства и в ней проснулся здравый смысл?

– Я уверен в этом, – ответил Сальван. – Мне кажется, ее особенно возмутил «райский заем»… А ловко придумано, правда? Монахи проявляют беспримерное бесстыдство, но и глупость человеческая, которую они используют, тоже беспримерна!

Они медленно направились к вокзалу, Сальван хотел уехать в Бомон с первым же поездом. Марк простился с ним, преисполненный радостных надежд.

И в самом деле, в мрачном домике на площади Капуцинов, где уже веяло холодом смерти, Женевьева с некоторых пор переживала мучительный душевный кризис. Ее поразила как громом истина, открывшаяся ей в судебных отчетах, в свете этой жестокой истины выступила вся низость святых людей, которых она до сих пор считала руководителями своей души и совести. Сомнения терзали ее, вера угасала, она стала размышлять, рассуждать, подходить ко всему критически. Вспоминая об отце Теодозе, она испытывала чувство неловкости, почти стыда при мысли, что могла бы поддаться ему и совершить скверный поступок. Особенно возмутил ее выпущенный им заем, при помощи которого он гнусно использовал людское легковерие, и ей сразу открылось корыстолюбие этого человека. Она разочаровалась не только в монахе, но и в культе, которому он служил, в религии, столько лет разжигавшей в ней нездоровую мистическую экзальтацию. Выходит, если она хочет остаться благочестивой католичкой, она должна мириться с этой постыдной торговлей, с идолопоклонством, суевериями? Долгое время она старалась верить, не рассуждая, она принимала религию с ее тайнами вопреки глухому протесту здравого смысла; но ведь всему есть предел, не могла же она подписываться на «райский заем» или шагать за размалеванной статуей святого, которую носили по городу, точно рекламу для привлечения покупателей райских акций. Уход аббата Кандьё, к которому она вернулась, испугавшись подозрительной пылкости отца Теодоза, произвел на нее большое впечатление. Если аббат, такой добрый, человечный, уже не мог пребывать в лоне церкви, вступившей на путь ненависти и угнетения, то, уж конечно, честным, искренним людям теперь трудно там оставаться!

Разумеется, Женевьева не в силах была бы разобраться в происходящих событиях, если бы уже не начала выздоравливать; это был медленный процесс, происходивший помимо ее сознания. Вникнув в ее жизнь, можно было понять неизбежность этой эволюции. Вся в отца, живая, чувствительная, пылкая, она страстно полюбила Марка и сразу согласилась жить с ним в глухой деревушке на его скудное жалованье сельского учителя. Ее угнетала мрачная обстановка в доме г‑жи Дюпарк, где она прожила до восемнадцати лет, ей хотелось свободы, и казалось, она действительно избавилась от уз религии; она бросилась в объятия мужа с таким юным пылом, что он поверил, будто она всецело принадлежит ему. Если порой Марк испытывал глухие опасения, он подавлял их, ему казалось, что он всегда успеет перевоспитать ее на свой лад, что у него хватит на это сил, а в то время он был поглощен любовью, упивался своим счастьем. А потом, когда плоды католического воспитания стали сказываться, он снова проявил слабость, не оказывал противодействия, уважая свободу ее совести, позволяя ей выполнять религиозные обряды, посещать церковь, молиться. Мало‑помалу она возвращалась к настроениям и навыкам детских лет: слишком глубоко проник в ее душу яд мистицизма, она переживала кризис, неизбежный для женщины, отравленной суевериями и ложью, тут сказалось еще и влияние властной бабки – ханжи и святоши. Разыгравшиеся события: дело Симона, разногласия супругов по поводу причастия Луизы – ускорили их разрыв. Женевьева жила исступленной мечтой о счастье, очищенном от земной страсти, она жаждала обрести на небесах несказанное блаженство, о котором мечтала еще подростком; и ее любовь к Марку затуманили грезы о неземных восторгах, воспетых в церковных гимнах, о любви, более возвышенной, чем земное чувство, и всегда обманчивой. Но напрасно сулили ей восторги, лгали, внушали ненависть к мужу, обещая возвысить до познания высшей истины, совершенного блаженства. Отказавшись от единственно возможного естественного человеческого счастья, не найдя ничего взамен, она жила в неизбывной тоске, не зная ни покоя, ни радости, хотя упорно внушала себе, что обрела счастье в экзальтированных мечтах. Даже теперь она не сознавалась себе, как опустошали ее душу долгие молитвы на холодных церковных плитах, бесполезные таинства, во время которых ей так и не удавалось ощутить в себе тело и кровь Христа и в неизреченном ликовании навеки соединиться с ним. Но природные ее свойства брали верх, с каждым днем к ней возвращалось здоровье, все сильнее тянулась она к любви земной, а яд мистицизма терял свою силу, когда она обнаруживала религиозный обман, опасные поползновения отца Теодоза, беспомощность честного аббата Кандьё. В безумном смятении она пыталась одурманить себя мучительной исповедью, покаянными молитвами, лишь бы не признаться себе, что в ней проснулась любовь к Марку, живая, истинная любовь, и она горячо стремится обрести покой в объятиях супруга, отца ее детей, зажить здоровой и счастливой супружеской жизнью.

Она стала все чаще ссориться с г‑жой Дюпарк. Старуха чувствовала, что внучка ускользает из‑под ее влияния. Она усилила надзор, держала Женевьеву чуть ли не под домашним арестом, но Женевьева, поспорив с бабкой, всякий раз убегала наверх и, хлопнув дверью, запиралась у себя в комнате; там она могла отдаться своим мыслям и не отзывалась, даже если старуха в ярости стучала кулаком в дверь. Два воскресенья подряд она не выходила из своей комнаты и, несмотря на все просьбы и угрозы г‑жи Дюпарк, отказывалась сопровождать ее к вечерне. Г‑же Дюпарк было семьдесят восемь лет; всю жизнь она находилась в полном подчинении у церкви и превратилась в нестерпимую ханжу. Мать обращалась с ней сурово, муж был грубый человек, целиком занятый торговлей, от него она тоже никогда не видела ласки, и ее дремавшие чувства долго не пробуждались. Почти двадцать пять лет супруги держали против церкви св. Максенция магазин готового платья, их клиентами были, главным образом, духовные лица. И вот, к тридцати годам, но изведав любви, изголодавшаяся душой и телом, слишком честная, чтобы завести любовника, она постепенно отдалась религии. Она подавила свою чувственность, обманула ее пышностью богослужений, утолила ароматом ладана, пылкими молитвами, она испытывала мистическую радость, созерцая на иконах белокурого Христа. Г‑жа Дюпарк не знала страстных объятий любовника, и ей были отрадны легкие прикосновения священника; с этим мужчиной можно быть в тесном общении, говорить ему о своих сокровенных плотских искушениях, – и во всем этом нет греха. Елейные жесты и ласкающие слова духовника были источником непрестанной радости, даже его суровые речи, угрозы адских мук вызывали сладостную дрожь у женщины, смирившей свою плоть. Слепая вера, строгое соблюдение предписаний религии удовлетворяли ее дремлющую чувственность, вдобавок она, по врожденной женской слабости, охотно подчинялась уставу и власти священника, обретая в нем опору. Церковь не только пленяет женщину чувственной стороной культа, но овладевает ею путем запугивания, насилия, заковывает ее в цепи, и забитая невольница в конце концов обретает в рабстве горькую отраду. Г‑жа Дюпарк, с колыбели приученная к повиновению, покоренная церковью, воистину была ее детищем; церковь не доверяет женщине, и, завербовав ее, стремится уничтожить в ней все живое, сделать своим послушным орудием, воздействовать через нее на мужчину, дабы покорить и его. Овдовев, г‑жа Дюпарк прикрыла торговлю, оказалась обладательницей небольшого капитала и поселилась в Майбуа; теперь она проводила дни в праздности и с головой ушла в благочестие; не познав полнокровной земной любви и семейного счастья, она обретала отраду в религии. Г‑жа Дюпарк заставляла внучку строго выполнять пустые обряды, втайне сожалея, что сама не испытала радостей любви, и всеми силами препятствовала освобождению женщины; запретная область представлялась ей каким‑то адом, неведомым, быть может, восхитительным, куда ей не было доступа.

Но между упрямой богомольной бабкой и жаждавшей свободы внучкой стояла еще мать, печальная г‑жа Бертеро. С виду она тоже была богомольной, подчинялась уставу и с детства покорилась церкви. Она ревностно соблюдала все обряды, ежедневно посещала храм, и ее муж, свободомыслящий Бертеро, друг Сальвана, обожавший жену, по своей слабости постоянно сопровождал ее к мессе. Но г‑жа Бертеро изведала любовь этого чудесного человека, его пылкую страсть, и воспоминание о проведенных с ним дивных часах всегда было живо в ее сердце, она по‑прежнему принадлежала ему, жила лишь мыслями о нем в печальном одиночестве, не расставаясь с дорогим образом. Вот почему она замыкалась в себе, старалась быть незаметной в этом мрачном, тесном доме, где заперлась с дочерью, точно в монастыре. Она никогда не помышляла о вторичном замужестве и пошла по стопам матери; педантично благочестивая, смиренная, вся в черном, с бледным, точно восковым лицом, она была придавлена тяжелой рукой г‑жи Дюпарк, угнетавшей всех в доме. Она медленно угасала, не находя успокоения в холодном, пустом благочестии, и порой в уголках бескровного рта появлялась горькая складка, покорный взгляд загорался мятежным огнем, – в ее душе вспыхивало воспоминание об умершем супруге, об утраченных радостях любви. И только в последнее время при виде страданий Женевьевы, искавшей опоры то в муже, то в священнике, эта затворница, отрешившаяся от мира, преодолевая свой страх, восстала против мрачного деспотизма старухи.

Теперь г‑жа Бертеро умирала и радовалась близкому избавлению. Но, чувствуя, что слабеет с каждым днем, она с отчаянием сознавала, что оставляет истерзанную душевной борьбой Женевьеву во власти безжалостной г‑жи Дюпарк. Когда ее не станет, что будет с ее бедной дочерью в этом мертвом доме, где подавляют все живое и где она сама так мучилась! Г‑жа Бертеро приходила в отчаяние при мысли, что она уйдет навсегда, не облегчив участи дочери, не подарив ей радости. Она жестоко страдала и наконец решилась объясниться с ней; стараясь побороть слабость, она медленно, еле слышно выговаривала слова.

Был теплый дождливый сентябрьский вечер. Смеркалось, и тесную комнату, обставленную старой ореховой мебелью, строгую, как келья, застилали сероватые тени. Г‑жу Бертеро мучила одышка, она полулежала на кушетке, откинувшись на высоко взбитые подушки. Ей еще не было пятидесяти шести лет, но ее удлиненное, печальное, изможденное лицо в рамке белоснежных волос казалось совсем старым, бессодержательное существование словно обескровило ее черты, Женевьева сидела в кресле возле матери. Луиза вошла в комнату с чашкой молока – единственной пищей, какую еще принимала больная. В доме царила могильная тишина, на пустынной площади замер вечерний благовест церкви Капуцинов.

– Дочь моя, – медленно проговорила г‑жа Бертеро слабым голосом, – мы теперь одни, прошу тебя, выслушай меня; мне надо многое сказать тебе, а время не ждет, я должна торопиться.

Опасаясь, что матери будет трудно говорить, Женевьева хотела перебить ее, но больная остановила ее решительным жестом, и она спросила:

– Мама, тебе хочется поговорить со мной наедине? Отослать Луизу?

Госпожа Бертеро с минуту помедлила, всматриваясь в свою внучку: красивая, стройная, с высоким лбом, открытым взглядом, Луиза смотрела на бабушку с грустной нежностью.

– Нет, пусть останется, – прошептала она. – Ей уже семнадцать лет, пусть и она узнает. Родная моя, сядь здесь возле меня…

И, взяв Луизу за руку, г‑жа Бертеро продолжала:

– Я знаю, ты благоразумна и мужественна, правда, раньше я иногда бранила тебя, но теперь вполне одобряю твою искренность… Видишь ли, сейчас, на пороге смерти, я верю только в добро.

Она замолкла, словно в раздумье, повернулась к открытому окну и устремила взгляд на бледное, гаснущее небо; казалось, она ловила прощальный привет солнца, вспоминая свою долгую, исполненную смирения, безрадостную жизнь. Потом снова с бесконечной нежностью и состраданием посмотрела на дочь и долго не отрывала от нее глаз.

– Женевьева, дорогая моя, мне очень тяжело покидать тебя, ведь я знаю, как ты несчастна… Нет, нет, не вздумай отрицать, я столько раз слышала по ночам там, наверху, твои рыдания. Я отлично понимаю, какую мучительную борьбу ты переживаешь… Ты страдаешь уже много лет, а я никогда не осмеливалась тебе помочь.

Слезы брызнули из глаз Женевьевы. В этот трагический момент ее потрясло воспоминание о пережитых муках.

– Ах, мама, не расстраивайся из‑за меня. Если я плачу, то лишь потому, что боюсь тебя потерять.

– Рано или поздно все мы должны умереть, с радостью или с отчаянием, – смотря по тому, как мы прожили жизнь. Но пусть остающиеся в живых не мучают себя напрасно, а пользуются счастьем, какое им еще доступно. – И, сложив руки, словно в горячей мольбе, она воскликнула: – Ах, доченька, умоляю тебя, не оставайся ни одного дня больше в этом доме! Поскорей возьми своих детей и возвращайся к мужу.

Женевьева и слова не успела промолвить. Большая черная тень внезапно выросла перед ними, то неслышно вошла г‑жа Дюпарк. Старуха вечно блуждала по дому; всякий раз, как Женевьева и Луиза ускользали от нее, она испытывала беспокойство, подозревая их в каких‑то грехах. Почему они прячутся, быть может, они делают что‑нибудь дурное? Ей было невтерпеж, когда Женевьева и Луиза подолгу засиживались у г‑жи Бертеро; ей казалось, что, сойдясь втроем, они говорят о запретных вещах. Она беззвучно поднялась по лестнице и, поймав несколько слов, осторожно открыла дверь, чтобы застать виновных на месте преступления.

– Что ты сказала, дочь моя? – задыхаясь от ярости, отрывисто проговорила старуха.

Неожиданное появление матери потрясло больную, она смертельно побледнела, а Женевьева и Луиза в ужасе ждали, что будет дальше.

– Что ты сказала, дочь моя? Ты забыла, что бог слышит тебя?!

Госпожа Бертеро откинулась на подушки, закрыла глаза, точно собираясь с силами. Она так надеялась поговорить с Женевьевой наедине, не вступая в борьбу с матерью, внушавшей ей ужас! Всю жизнь она уклонялась от столкновений, зная, что все равно будет побеждена. Но ее часы были сочтены, и вот она преодолела страх и, открыв глаза, решилась высказаться:

– Пусть бог услышит меня, мама! Я только выполнила свой долг – сказала дочери, чтобы она вернулась с детьми к мужу, потому что здоровье и счастье она обретет только там, в доме, который так безрассудно покинула!

При первых же словах дочери г‑жа Дюпарк попыталась гневным движением ее прервать. Но, вероятно, она ощутила дыхание смерти, почувствовала ее величие, и ее смутил крик, вырвавшийся в последний час у жалкого, порабощенного существа, в чьей душе проснулись наконец живые чувства любви и справедливости, – и она не произнесла ни звука. Некоторое время все четыре женщины молчали, охваченные острой тоской.

Представительниц четырех поколений роднило семейное сходство: высокий рост, удлиненный овал, крупноватый нос. У семидесятивосьмилетней г‑жи Дюпарк была тяжелая челюсть, изборожденное глубокими морщинами лицо высохло и пожелтело от долгих молитвенных бдений; г‑жа Бертеро была не такой тощей и угловатой, в пятьдесят пять лет, несмотря на болезнь, ее бледное грустное лицо еще сохраняло следы былого счастья, утрата которого повергла ее в безысходную печаль. Дочь и внучка этих угрюмых черноволосых женщин, Женевьева унаследовала от отца более утонченные черты, белокурые волосы, живой, пылкий нрав и в тридцать семь лет сохранила свое очарование; Луизе минуло семнадцать лет, она была вся в отца: темные, отливавшие золотом волосы, высокий лоб, большие глаза, пламенный и честный взгляд. Внутренний мир женщин, представительниц этой семьи, менялся с каждым поколением: бабка, душой и телом покорная раба церкви, стала в ее руках орудием обмана и насилия; дочь ее также принадлежала церкви, но томилась и жестоко страдала, познав земное счастье; внучка, последняя жертва католицизма, переживала отчаянную душевную борьбу, глубокий внутренний разлад: то ее манило призрачное мистическое блаженство, то пробуждалась в ней живая, подлинная любовь супруги и матери; а правнучка, освобожденная наконец от деспотизма священника, была воспитана по законам природы, под благотворными лучами солнца, юная, сильная, счастливая.

Тихим голосом, медленно роняя слова, г‑жа Бертеро продолжала:

– Послушай, Женевьева, как только меня не станет, скорей уходи, уходи отсюда… Мое несчастье началось с той минуты, как я потеряла твоего отца. Он обожал меня, и только с ним я жила настоящей жизнью. Я часто упрекаю себя, что недостаточно ценила свое счастье, и поняла, что я потеряла, когда, овдовев, очутилась здесь, меня уже никто не любил, и я была оторвана от мира… Ах, в этом доме меня пронизывал ледяной холод, мрак и безмолвие день за днем убивали меня, а я была так глупа и труслива, что даже не смела открыть окно, вдохнуть живую жизнь!

Неподвижно и молча слушала г‑жа Дюпарк признания дочери. Но на ее последние горькие слова она невольно возразила:

– Я не могу запретить тебе говорить, дочь моя, но если ты хочешь исповедоваться, не лучше ли позвать отца Теодоза?.. Если ты не хотела всецело принадлежать богу, зачем ты искала приюта в моем доме? Ведь ты знала, что здесь найдешь только бога.

– Я исповедовалась и не отойду в вечность без соборования, – тихо отвечала умирающая, – я всецело принадлежу богу, теперь я принадлежу ему одному… Я так страдала после смерти мужа и никогда не раскаивалась в том, что поселилась здесь. Куда бы я пошла? Другого убежища я не имела, я была глубоко преданна религии, мне и в голову не приходило искать счастья в другом месте. Так должна была сложиться моя жизнь… Но я вижу, какую пытку переживает моя дочь; она свободна, у нее есть муж, который ее обожает, и я не хочу, чтобы она повторила мою горькую судьбу, похоронила бы себя заживо в этой могиле, где я угасала в медленной агонии. Слышишь ты меня, слышишь, дочь моя?

Она протягивала бледные, худые руки о трогательной мольбой, и Женевьева с волнением наблюдала, как на пороге смерти в сердце матери пробуждалась любовь; вся в слезах, она бросилась на колени перед умирающей.

– Мама, ты надрываешь мне душу! Не мучайся за меня: ведь мы все хотим одного – хоть немного скрасить твои последние часы, умоляю тебя, не отчаивайся так!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.