Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Яковлевич Горбовский 28 страница



9) Самое любимое (большое, невероятное) событие XX века – люди на Луне, первый шаг Н. Армстронга.

10) Самое любимое (благое) событие наших дней, в нашей стране – встреча М. С. Горбачева с Патриархом Всея Руси Пименом.

11) Самое нелюбимое (разрушительное) событие всечеловеческой истории, предопределившее неисчислимое количество невинных жертв, – Великая Французская революция с ее вдохновителями – просветителями‑энциклопедистами во главе с Дидро. Шутка? Издержки гласности? Да… нет. Всего лишь – ощущение. Почти энергетическая способность улавливать (предулавливать, постулавливать) разрушительные волны катастрофических колебаний мировоззренческой почвы под ногами.

Попробуем теперь проанкетировать что‑нибудь попроще, позаземленнее, хотя и в некотором смысле литературное. То есть – как бы продлить тему. Попытаемся, например, проследить произвольный список поэтов, не имеющих собственных (не книг)… могил.

Итак, где могила Н. С. Гумилева? Или усыпальница Николая Клюева? А Бориса Корнилова? Где холмик, венчающий «жизнедеятельность» Осипа Мандельштама? Да, собственно, и цветаевской могилки мы не имеем – лишь камень, лишь знак, да и тот – над ее ли прахом?

Ох, Россия, Россия… Об Индии, где прах усопших принято сжигать и развеивать, речь не идет. Итак, Россия… Непредсказуема любовь твоя к чадам своим. Список можно продолжать, но лучше высказаться на сей счет при помощи рифм и ритмов, соответственно теме. И по возможности без употребления глаголов, то есть – концентрированно.

                  Россия. Вольница. Тюрьма.

 

       Храм на бассейне. Вера в слово.

 

       И нет могильного холма

 

       У Гумилева.

 

 

                  Загадка. Горе от ума.

 

       Тюрьма народов. Наций драма.

 

       Но – нет могильного холма

 

       У Мандельштама.

 

 

                  Терпенье. Длинная зима,

 

       длинней, чем в возрожденье вера,

 

       Но – нет могильного холма

 

       и… у Гомера.

 

 

Легендарная Сапфо персональным захоронением тоже не располагает. Как, скажем, и поэт‑моряк сталинской эпохи Лебедев, нашедший смерть в морской пучине, как Муса Джалиль, Павел Васильев… Всем им, как и всем остальным (во времени и пространстве) гражданам иных профессий и призваний, колыбелью, а затем и могилой исправно служит матерь наша всеобщая – планета Земля. Которую чем дольше мы любим, тем изощреннее истязаем. Подсознательно воздавая кормилице (не по адресу!) за предначертанное нам свыше, за предопределенное, неотвратимое, а главное – нераспознаваемое.

Но – к дьяволу анкетирование! Хочется поговорить о сокровенном без социальных придыханий, как Бог на душу положит. Только вот как это сделать, чтобы – без актуальных соц‑спец‑добавок? Все равно что пищу без соли принимать. Неоднократные попытки отстранения в искусстве, ухода от суеты повседневности ни к чему целительно‑милосердному, веросозидающему не приводили, устойчивого, наджизненного утверждения в творчестве, даже для себя, единого творца‑затворника, – не выработали. Наоборот, сооружения типа поэтических башен из слоновой кости служили не столько собором или сейфом для сокрытия таинств самовыражения, сколько способом его выпячивания, элементом рекламы, ибо людское – для людей, иначе изъясняйся на языке воды, неба, ветра, камня, растений… Изображаемое создается для восприятия. Пусть – наедине, однако наедине со всеми, а не… глас вопиющего в пустыне. В пустыне проще забыть о себе размышляющем – не о себе функционирующем, легче очиститься от творческих претензий и обратиться к спасителю твоего духа – к идеальной Истине. «Пустыня внемлет Богу», а не честолюбивым призывам изглоданного гордыней сердца художника (изобретателя, дельца, политика, философа и т. д.), а в нашем варианте – поэта, точнее – стихотворца, ибо такое – чаще.

Среди подлинных отшельников (схимников‑пустынников, заточников‑подвижников) никогда не было людей, писавших стишки или рисовавших картинки, ибо творчество есть прежде всего – зависимость от мира людей. А не освобожденность от него. Соображения сии не есть откровения, однако приводить их время от времени необходимо. Особенно в контексте наших дальнейших рассуждений о писательстве как способе самораскрытия.

Еще в середине пятидесятых, литературным подготовишкой, сочинил я экспромтом лирическую поэмку под названием «Риторика», в которой хотел объясниться с прозаическим миром о своем понимании мира поэтического, о профессии стихотворца, о праве человека заниматься «слаганием стихов». В общем, один из многих самоутвержденческих опытов, а никакое не «произведение искусства» получилось. Прологом к «Риторике» служило ироническое двустишие, которое и запомнилось из всего, что составило то давнишнее лирическое поучение.

                  Поэзия есть божия коровка,

 

       которую доить весьма неловко.

 

 

Выходит, уже тогда сознание было обеспокоено соображениями этического толка: священное действо лирического труда может ли оставаться бескорыстным, независимым? И ответ, забредший тогда же в душу: может, если этот труд исповедует любовь к ближнему, к красоте мира, исповедует, а не зависит от него, тем более – от ближнего или от себя любимого и т. д.

Спрашивается, а как же тогда обходиться с искушением славой, с ее, наконец, жаждой? А также с денежным соблазном, который не то чтобы мерещится, но официально предлагается государством‑издателем в обмен на ваши «животрепещущие» откровения?

Ведь именно эти «болотные огоньки» (слава, деньги, успех) сопутствуют профессиональному поэту, погруженному в «таинство».

Для прояснения мысли (проблемы) стоит оглянуться на предшественников. Кого из них можно назвать бескорыстным, освобожденным? Федора Тютчева, о стихах которого заботились другие, скажем, Тургенев? (Первая книга Тютчева с тургеневским предисловием.) До какой‑то степени да, освобожден. И прежде всего – от меркантильных нюансов (дипломат, поместье в Овстуге), но ведь не от тяжести самого поэтического дара избавлен! От него‑то как избавишься? Разве что при помощи безумия?

Впечатляющ опыт Велимира Хлебникова, одного из подлинных подвижников «поэтического братства». Утверждают, что он крайне небрежно относился к стихотворческим обязанностям, в том смысле, что таскал листки с текстами в заплечном мешке, подкладывал их себе под голову вместо подушки, раздавал, сорил ими… Короче – посыпал землю поэзией, как голову пеплом. И, однако же, провозглашал себя председателем Земшара. И вообще наверняка знал себе цену. Просто попал в «экстремальные условия» мирового катаклизма, имя которому – Революция, не наблюдал, а самолично переживал крушение «устоев», мировую разруху, распад нравов, вызревание хамства, безбожия, бесовщины, философии «моё – мне», ненависти к смирению.

Подлинно бескорыстного, до самоотречения, до «сердечной прозрачности» жития в поэзии в человеческом понимании этой проблемы я не представляю. Нет такого чуда в природе. А что же есть? А есть бескорыстие и самоотречение «в той или иной степени». И регулируют в тебе этот поведенческий коктейль благородные реактивы, как‑то: вкус, такт, норма, мера врожденной и обретенной интеллигентности, с непременной оглядкой на недремлющее око совести.

Другое дело, что в нынешнем «поэтическом воздухе» наметилась тенденция перевеса прагматического угарного газа над всяческими лирическими эфемерными наивностями и восторженностями.

Теперь многие в погоне за славой ставят прежде всего на скандал. Культ скандала возник не сейчас, и не с «желтой кофтой» Маяковского (Есенин тоже откровенно величал себя скандалистом), а где‑то, скажем, со времен наскальной живописи, когда пещерного художника вместо изображения тривиальных охотничьих сцен потянуло на изображение неких экстравагантностей, шокировавших устоявшуюся к тому времени мораль. И, глядишь, о художнике заговорили… В том числе и… дубинками по его горбу. А в итоге – вкушение славы всегда в какой‑то мере – осознанный мазохизм, добровольное самоистязание.

Надо бы назвать современных скандалистов от литературы поименно, но ведь они небось только этого и ждут. Страдающие комплексом Герострата в искусствах любят потоптаться и наследить, скажем, на белоснежном имени Пушкина, совершая с ним этакие злодейские прогулки по страницам печати, или выступают на стотысячной аудитории разодетыми заморскими петушками, попутно употребляя в своих лирических стихотворениях выражения из уголовного обихода, свергают «авторитеты», чтобы с судорожной поспешностью занять их пьедесталы, мажут дегтем раскрепощенного хамства национальные святыни, короче говоря, ведут себя суетливо, даже болезненно, на манер бесноватых. Так что и осуждать их вроде бы грех. И дело не только в «бисере», которым не стоит одаривать всех подряд, но и в эффекте стаи: общаясь с волками, начинаешь невольно подвывать им.

Но главное, видите ли, никого не хочется обижать. Из соседей по веку. И – обнажать. Как на большой дороге. Современный литпроцесс – это тоже, видите ли, река, поток. Но ведь современная река больна. Мутны ее воды и ядовиты. И подтверждением тому эти строчки, не лишенные дьявольского сарказма.

Вчера, побывав у своего отца и прочитав ему десяток страниц, завершающих эту книгу, я несказанно был поражен тем, как воспринял он мои сумбурные размышления. О, девяностолетний старец не стал копошиться в словесных частностях, он ударил меня под дых и едва не свалил. Как медленно закипал я, наливаясь испарениями гордыни… И все ж таки устоял, утихомирил ретивое, загнал его в угол, в тот самый, темный, подвальный угол «нутра натуры».

– Знаешь! – кричал отец. – Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоем литературном?! Любви! Любви не слышно… Тепла ее милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать! Все слова да слова, Бог да Бог! А ты вот сам не будь плох! Для людей Бог – это Любовь!

Отец кричал минут пятнадцать. Мне показалось, что с ним случилась истерика. И когда он внезапно затих, озираясь и виновато обхватывая голову ладонями, понял я, что это он – тоже от… любви. Ко мне, к моей судьбе. Вот он ощутил на страницах писанины холод, иней безлюбия и – воспылал протестом! И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым воспользовался я в сочинении. Что слишком редко воспроизводил на бумаге слово Любовь – не в этом дело. А дело, скорей всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А легкого дыхания не получилось. Из‑за несвободы моей от… нелюбви. Из‑за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных примесей.

Дыхание стиля. Дефицит добра в «механизме», осуществляющем сие дыхание. Переизбыток треклятого «эго», себя любимого. Житие по Декарту: если Бога нет, то я – Бог! Стоит хотя бы памятью оглянуться – из конца в начало века, чтобы явственно ощутить некую аритмию стиля, зацепившись взглядом и слухом за прерывистое дыхание русской прозы и поэзии времен Великих Потрясений. Кристаллически собранный и одновременно язвительный стиль Василия Васильевича Розанова, особенно в его письмах, в «Уединенном» и «Опавших листьях», стиль и тон поэзии Марины Ивановны Цветаевой, где короткая рваная фраза, вся в точках и сломах строка ее стихотворений, то есть письмо, в котором как бы захлеб «ветром времени», явственные акценты литературного мышления двух ярчайших стилистов ущербной, убиенной России, где и в Розанове, и в Цветаевой прежде всего – лирика мысли, изнасилованной благими намерениями «друзей народа», превративших чуть позже тот самый народ в запуганную, окольцованную колючей проволокой «субстанцию», а миллионы и миллионы избранных – в так называемых «врагов народа».

И тут же захотелось высказать ересь: с возвращением (обнародованием) трудов В. В. Розанова, Н. Бердяева, К. Леонтьева, Вл. Соловьева, П. Флоренского, Н. Ф. Федорова, Н. Гумилева, В. Ходасевича, Георгия Иванова и др. нам не столько дают , сколько лишают нас тайны «запретного плода», прелести дефицита, тяги на их потусторонний берег, в их тускло мерцающую полуявь. Делают сказку былью. Мечту – предметом пользования.

Нет, что ни говори, а дыхание (личностное – мысли, интонации) требует немедленной передышки. Необходимо набрать воздуха. То есть расстаться с Книгой, чтобы не задушить ее «кормящей грудью» до потери пульса. Ибо мало‑помалу, исподволь начинает тянуть на бред, в словесную заумь. Что не входит в наши планы. Вчерашняя встреча с отцом подтвердила мои сомнения в пользе второго, «искусственного» дыхания, в продлении «крика» самовыражения путем самоистязания. Прав отец: маловато любви в моих чернилах, а количества этого «витамина» путем разумных добавок не восполнишь. Даже прямым уколом в сердце. Для любви необходимо созреть. И дай бог, чтобы это случилось при жизни. То есть – на ее «вещественной», дарвинистской половине.

 

              * * *               

За хлебом и за всем остальным, что имеется в поселковом, весьма уютном, крестьянского назначения, запашистом магазине‑лавочке, вот уже двадцать лет хожу я пешком (три километра туда и обратно), и прогулка сия доставляет много удовольствия, даже блаженства. Особенно после того, как я расстался с теми немногими соблазнами жизни (алкоголь, курево, женщины, рыбалка, общежитие, служба, собрания и т. п.), что отвлекали от главного – от созерцания себя в мире, от подготовки мятущегося духа к переходу «из одного вида материи в другой».

От моих Тетерок до Верховья, где утвердился магазинишко, магическим кристаллом концентрирующий на себе сходящиеся с лесистых окрестностей лучи людских устремлений и скромных потребностей, дорога вела меня берегом Двины, частично – старинным, некогда мощеным трактом, обсаженным дряхлыми ивами со стволами, закрученными штопором, и отрезок этой дороги напоминал аллею, ведущую в исчезнувший мир помещиков, псовой охоты и живых, вылетавших прямиком из трепещущего горла песен.

Еще одна толика упоминаемого пути влекла меня по шпалам обветшавшей железной дороги, заросшей дикими травами, дышащей, как говорится, на ладан. Поезда по ней не ходили, но, как видения из другого мира, раз в сутки появлялись на расшатанной колее, а в выходные дни и вовсе не возникали. И те не поезда, а так… дизельный мотовоз, тянувший пяток полувагонов с гравием или доломитовой мукой, нещадно визжавших колесами от соприкосновения с рельсами, и свистевший каким‑то не железнодорожным, а как бы от кухонного чайника свистком.

Отрезок железного пути простирался параллельно с моей магазинной тропой всего каких‑нибудь пятьсот метров, но это были волнующие метры! Всякий раз я специально взбирался на высокую насыпь (в этом месте дорога делала изгиб и одновременно уклон); там я жадно принюхивался к запаху смолистых шпал. Запах объемный и неповторимый, как человеческая жизнь. Это был запах моего военного детства.

С высоты насыпи я успевал проверить «наличие» окрестных достопримечательностей, дабы убедиться – все ли цело? Не срубил ли кто дерево за ночь, не сгорел ли один из встречных домиков? Проверял, будто собственные очки пальцами трогал, убеждаясь, что они все еще на носу. Металлическую водонапорную башенку, ржавую и покосившуюся, несущую на своей кровле гнездо непременных, ежегодных аистов; прерывистый ряд избушек над рекой; над каждой избушкой свое, как родовой герб, древо, разросшееся или юное, липа, реже тополь, еще реже ясень, чаще береза. За домами – провал речного ложа, где над низкой водой, ушедшей в вековечный промыв меж глинистых берегов, синеет едва колеблющаяся дымка. За рекой – высоченная стена густо‑зеленых сосен, в соснах – пионерские лагеря, доносящийся оттуда детский, почти птичий щебет и крик, но чаще – музыка с пластинок. И наконец – кладбище… Верховское. Все цело. Все на своих местах. Путь от кладбища в Тетерках до кладбища в Верховье функционирует.

Иногда этот путь помечается грустными цветами, брошенными в пыль дороги, или еловым лапником. Что означает чью‑то недавнюю смерть. Чьи‑то проводы в навсегда. Чаще всего смерть старушечью, ветеранскую. Ибо в Тетерках живут одни старики. А в Верховье люди… тоже стареют.

Но главное – этот запах шпал. Ради этого запаха я и взбираюсь всякий раз на дорогу, ведущую… хотел сказать – в никуда, а затем вспомнил, что в магазинчик. Рельсы упираются своим окончанием в берег Двины, вернее – повисают над осыпавшимся песком берега. Одна, самая последняя шпала, отбеленная водой в паводки до костяной белизны, держится только на одном уцелевшем костыле и все никак не рухнет.

По другую сторону насыпи, от которой по дуге спускается к Двине «железка», на взгорке торчит строеньице крошечной станции. Там есть старинный, изжеванный ветрами семафор с навеки приподнятой «рукой». Есть тяжкие рычаги мускульных стрелок. Есть видимость путейства, его призрачная модель, как бы вышедшая из‑под контроля государства, министерства и вообще людского догляда. Но Богом наверняка не забытая. Ибо в станционном оконце все еще колеблется на ветру занавеска, белая, свежестираная.

И все же… запах просмоленных шпал. Откуда он такой? Неотвязный и проникающий? Вероятнее всего – от старинной пропитки их дегтем. Или – антижучковым составом. Очень уж старые здесь шпалы. Не просто деревянные, но – древесные. Именно по таким шпалам, только еще не старым, не утратившим острых граней, смолистым от природы, духовитым, многообещающим страннику, уводящим в неизведанное, именно по таким ушел я однажды из дома, из семьи. С котомкой за плечами. И было мне десять лет от роду. И путь, проделанный мной за полвека, по‑прежнему манящ, однако… неповторим. И потому, наверное, с таким удовольствием и неиспаряющимся восторгом прохожу я те пятьсот метров пустынной, бурьянной «железки», словно всякий раз возвращаюсь в отрочество, одарившее меня любовью к жизни.

                  По шпалам сквозь бурьян

 

       в поношенном пальто

 

       в безбрежный океан

 

       по имени Ничто.

 

 

                  Минуя явь, что вся

 

       была то бред, то жуть,

 

       чего уже нельзя

 

       отвергнуть и вернуть.

 

 

                  По шпалам дивных лет

 

       в заоблачную высь.

 

       Привет тебе, привет,

 

       немеркнущая жизнь!

 

 

                  Возвышенная роль,

 

       Божественная быль,

 

       без коих все мы – ноль,

 

       космическая пыль…

 

 

   1990      

              Вместо эпилога      

 

                  

                Домой      

 

                    

                      Кое‑как, не по прямой,

 

         вперевалку, утицей –

 

         я иду к себе домой

 

         по Офицерской улице.

 

 

                      Где тот дом святых обид,

 

         благодати всяческой?

 

         Он на улице стоит,

 

         на Малой Подьяческой.

 

 

                      Там живет моя родня

 

         и собачка с котиком.

 

         Дома не было меня,

 

         ох, сорок девять годиков.

 

 

                      Сколько я чего постиг,

 

         сколько вчуже прожито, –

 

         а ведь выбежал на миг,

 

         как будто за мороженым.

 

 

                      Открутись назад, кино!

 

         Где вы, годы ранние?

 

         Вон летит мое окно

 

         с пунцовыми геранями…

 

 

                      Я на кнопочку нажму, –

 

         дверь обвиснет парусом.

 

         Если спросят: «Вы – к кому?» –

 

         скажу: «Ошибся адресом».

 

 

   1990      

                «О, Революция, ты дочь…»      

 

                    

                      О, Революция, ты дочь

 

         Парижа! Но у нас в России

 

         твоя карающая ночь

 

         была длинней, была красивей!

 

         Пусть, пусть у нас тупей ножи,

 

         гнилей пенька для вражьей шеи, –

 

         зато уж слаще нашей лжи

 

         нет в мире! Слаще и прочнее.

 

         Полураспад ее ядра

 

         столь затяжного, злого свойства,

 

         что проникает до нутра

 

         и вызывает беспокойство

 

         на континентах и морях!

 

         …В умах кровавых лихорадка –

 

         не оттого, что сладок страх,

 

         а потому, что… резать сладко.

 

         Наш дом горит. И ночь, как век,

 

         длинна! Огонь течет из окон.

 

         «Создатель Бога – Человек!»

 

         «Че‑Ка – Всевидящее Око!»

 

         О, революция, ты смерч

 

         опустошительный и душный.

 

         Кровь на знаменах – это смерть

 

         на площадях, но прежде – в душах.

 

         Людское сердце – вот скала,

 

         вот где тюрьма, вертеп насилий, –

 

         чье очищение от зла

 

         дороже взятия Бастилий!

 

 

   1990      

                Без России      

 

                    

                      Ночью двое вороватых

 

         под шафе – в поту, в росе –

 

         пограничный, полосатый

 

         столб вкопали на шоссе.

 

         Получилось криво, худо –

 

         торопились. Как смогли.

 

         Пусть на миг, но отчий хутор

 

         от России – отсекли!

 

         Утром – шум. Скандал‑тревога,

 

         Дыбом деды и отцы!

 

         И – напрасно. Слава Богу:

 

         отсекли – и молодцы.

 

         Отделились – и прекрасно.

 

         Отвалили – и привет.

 

         Поясню, кому не ясно:

 

         подневольной воли нет.

 

         Ну, а мы, хоть голы‑босы,

 

         проживем без них не зря:

 

         для услады есть березы,

 

         для волнений – синь‑моря.

 

         Хлеба нету? Эка жалость!

 

         Колосились бы умы.

 

         Оклемаемся, пожалуй,

 

         от друзей, как от чумы.

 

         Право слово, хоть жестоко:

 

         иногда, чтоб вновь дружить,

 

         очень нужно – одиноко,

 

         неприкаянно пожить.

 

         …Матерясь, с утра бригада

 

         столб корчует фронтовой.

 

         Без России, как без мата,

 

         Не прожить, хоть волком вой!

 

         Без России? Эка диво!

 

         А попробуй: как без слёз…

 

         Без кровавой, шелудивой,

 

         в белом венчике из роз!

 

 

   1991      

                Блудный сын      

 

                    

                      Его к родному пепелищу

 

         на огонек, на запах пищи

 

         к старухе матери в село

 

         из тьмы скитаний занесло.

 

 

                      Он был повсюду, даже в Польше.

 

         Ему лет сорок. Бабке больше.

 

         …Тут председатель за столом

 

         давай сверлить его сверлом:

 

 

                      «Где пропадал? И – что намерен?

 

         Бери надел! В овраге – мерин:

 

         нуздай, паши! Гони тоску.

 

         Телушку дам. Считай деньгу!»

 

 

                      До ночи лампочка не гасла.

 

         Пришелец ел, кивал согласно.

 

         А поутру, собрав мешок,

 

         ушел, наладив посошок.

 

 

                      Ничто и никакие силы –

 

         ни хлеб, ни отчие могилы –

 

         не удержали! От старухи

 

         он отмахнулся, как от мухи.

 

 

                      А перед тем, как прочь идти,

 

         вдруг ощутил восторг в груди:

 

         «Отпала, слава те, забота, –

 

         впирайся тут! Была охота…

 

 

                      Уж лучше буду без копейки

 

         спать при вокзале на скамейке.

 

         Уж лучше… крысой в погребах,

 

         чем у земли ходить в рабах!»

 

 

   1990      

                Прошу голосовать      

 

                    

                      Как будем дальше жить?

 

         Вновь скушно‑золотушно?

 

         Питаться корочкой и рученьки совать

 

         в чужой карман? А может, вспыхнем дружно

 

         и со стыда сгорим?!

 

         Прошу голосовать.

 

 

                      Что будем говорить?

 

         Вновь – пламенные речи?

 

         В проклятьях изнывать, тревожа Божью Мать?

 

         А может, помолчим? Хотя бы этот вечер?

 

         С улыбкой на губах?

 

         Прошу голосовать.

 

 

                      Куда теперь пойдем?

 

         На факел негасимый –

 

         в Америку‑страну, где мягче жизнь‑кровать?

 

         А может, помолясь, отыщем путь в Россию

 

         среди лесов‑болот?

 

         Прошу голосовать.

 

 

                      Кого теперь винить?

 

         Масонов или йогов?

 

         Крутых большевиков, слепых поводырей?

 

         А может, попросить прощения у Бога?

 

         Прошу голосовать.

 

         И лучше – поскорей.

 

 

   1990      

                Участники      

 

                    

                      Участники сражений

 

         спортивных и – войны.

 

         Участники свершений

 

         подъема целины.

 

         Участники экскурсий

 

         астральных к небесам.

 

         А я участник грусти

 

         по голубым глазам.

 

 

                      Участники блокады,

 

         стахановских трудов,

 

         участники захвата

 

         полей и городов.

 

         Участники процессий

 

         у бездны на краю…

 

         А я участник песни,

 

         которую пою.

 

 

                      Участники собраний,

 

         репрессий и побед.

 

         Участники дерзаний,

 

         в которых проку нет.

 

         Участники разлуки,



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.