|
|||
Глеб Яковлевич Горбовский 20 страница«Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив. Не верится, что он ходит по улицам вместе с нами. Кажется, будто он умер. Ведь он написал столько книг. Любой человек, написав столько книг, давно бы лежал в могиле… Ведь Бальзак, Достоевский, Толстой давно на том свете, как и другие великие классики. Его место там, рядом с ними… Ему поставят огромный памятник… Могилу его обнесут решеткой… Позавчера я услышал, что он скончался… – Наконец‑то, – воскликнул я, – он займет свое место в литературе. Радость была преждевременна. Но я думаю, долго нам не придется ждать…» Там же, на 75‑й странице, рисунок: могила с крестом… Могильная ограда, за которой торчит черное голое дерево с гнездом на вершине. А в гнезде – Пегас… Одинокий Олежка Григорьев сигнальный коробок в мое окно бросал гораздо чаще семейного Голявкина. Григорьев тоже начинал как художник, прилично рисовал, лепил и раскрашивал маски, учился в средней художественной школе (СХШ) при Академии художеств. Вместе с даровитым Эдуардом Зелениным был отчислен из этого заведения за треклятую «левизну» и насмешливость. Иронический дар у Олега Григорьева был поэтичнее и даже как бы отчетливее голявкинского, но и – дурашливее последнего. Его книжка стихов и коротких прозаических, в пять‑шесть строчек, историй «Чудаки» была подлинным событием в литературном Ленинграде, а затем и в Москве. Спрашивается, почему тогда – «загубленный талант»? А именно так судят об Олеге многие из тех, кто знал его в конце пятидесятых. Роковое стечение обстоятельств? Определенная жидконогость натуры? Не без этого. Оглядываясь и оценивая, необходимо нам сыскать виновного. Чтобы успокоиться. Чтобы при случае отпарировать: ну, знаете ли, мы‑то тут при чем? А мы‑то, оказывается, еще как «при чем»! Среди нас, уцелевших, звездочка‑то едва не погасла, в нашем молчаливом окружении. Наблюдали, как гасла, и ничего не смогли предпринять существенного. Вздыхали, ахали, суетились даже – «по поводу». Однако – не помогли, не спасли. И я в том числе. И на моей совести сия печаль. К тому же успокаивал обманно‑веселый, искристый дурашливый свет, который до поры до времени излучала эта звездочка: чтобы такой завзятый юморист отчаялся – да ни в жисть! Попивал Олежка водочку? Так и мы попивали. Только мы вот – бросили, завязали с божьей помощью, а патентованному весельчаку в той помощи было отказано. А затем и вовсе невероятное событие стряслось: в один из треклятых дней постучался Олежка в стандартную, типовую дверь в новостройках, рассчитывая попасть к приятелю, и… промахнулся, не к приятелю попал, а к врагу, к злым незнакомым людям (эффект неразличимости входных дверей), к людям, у которых имелись свои неприятности, свои проблемы. Эти «не свои» люди, предварительно избив пришельца, а также исцарапав себе физиономии ногтями, вызвали милицию, составили акт на «хулиганские действия» незваного гостя, и поехал Олежка в места не столь отдаленные. И оказалось, что далеко не все в нашем светлом обществе в ладах с юмором, не все склонны иронизировать и умиляться чудачествами взрослого ребенка. Детям его улыбчивые стихи были понятны и приносили радость. Взрослые распорядились иначе. Еще в конце шестидесятых пришли мы с женой Светланой как‑то в трущобную коммуналку, где в узкой комнатушке‑кишочке, увешанной ироническими масками и рисунками, ютился Олег Григорьев; моя спутница, войдя в эту вертепную комнатушку и разглядев на дне продавленного дивана спящего тяжким, отравленным сном Олежку, неожиданно и совершенно безутешно заплакала, словно предчувствуя печальную участь веселого человека, так и не сумевшего правильно сориентироваться в этом, не всегда улыбчивом, грешном и по‑своему обреченном мире. Следом за Олежкой или одновременно с ним на Пушкинскую могли заявиться самые неожиданные, подозрительные и даже подозреваемые люди, чаще всего из Москвы, самостоятельно пишущие стихи или, на худой конец, поэтически мыслящие. Однажды приехал из Москвы Художник. Настоящий. Чьи картинки, а также рисунки, если на них глянуть впервые, действовали на всех как наркотик, как чары, и не выборочно, а буквально на всех так действовали, располагая той самой колдовской «воспроизводительской» магией, помеченные печатью Творца, чего сплошь и рядом не хватает превосходным мастерам своего дела для того, чтобы стать великими художниками. Я знал, что Художник этот влачил жалкое в материальном смысле существование. И вдруг он влетает в длиннополом, до пят, кожаном пальто, в руках три бутылки шампанского, на дворе под окном не просто машина – огромный, с откидным верхом кабриолет – то ли «ЗИМ», то ли «ЗИС» (имелись тогда в ленинградских таксопарках подобные кареты для увеселительных прогулок, свадеб и просто коллективных пьянок). Ну, думаю, наконец‑то, заметили Художника, раскупили его творения, и вот теперь, как в старые добрые времена, началась для их создателя полоса прижизненных восторгов и душевных отдохновений. Не тут‑то было. Обладателя кожаного реглана, можно сказать, уже разыскивали. Оказывается, Художника в той местности, где он жил, каким‑то образом «оженили», видимо, в момент, когда он растирал краски, или при выезде на так называемую натуру – писать этюды. Во всяком случае, очнувшись от свадебных восторгов, тянуть семейную лямку он расхотел, верх взяла потребность изображать на холсте происходящее вокруг и вызревающее в сердце, чтобы люди‑зрители не столько угадывали и узнавали себя в изображенном, сколько, наоборот, забывали бы себя и свои треволнения, питая мозг и воображение красотой и мечтой. Как‑то, проснувшись среди ночи на тещином тюфяке, Художник ощутил… отсутствие правой руки, не успев испугаться, подумал, что рука затекла, сомлела, что он ее отлежал, и вдруг догадался, что рука попала в прореху, в некий изъян, имевшийся в тюфяке. Выдернув руку из скважины, Художник обратил внимание, что в скрюченных пальцах у него зажата какая‑то бумажка. При тусклом свете нарождающейся зари удалось определить, что бумажка не простая, а – денежный знак. Причем – сторублевого достоинства. Рука самопроизвольно занырнула в дыру еще раз и, нашарив с десяток подобных знаков, возвратилась на поверхность. Выйдя из дому за хлебом, Художник устремился на Ленинградский вокзал, и вот он здесь, под окном, на Пушкинской. В руках у него шампанское, в карете – еще один художник – Миша Кулаков, зовут меня: поехали! Садясь в лимузин, вначале я не придал значения фразе, брошенной удачливым Художником в виде неуклюжей остроты: «Граждане, храните деньги в сберкассе!» А через определенное время понял, что был не прав, и запоздало улыбнулся: спать на денежных знаках, хотя бы и на тещиных, весьма не безопасно, к примеру, рахметовское, из романа Чернышевского «Что делать?», спанье на гвоздях куда безопаснее спанья на сотенных купюрах – тут соблазн куда обширнее, а в ситуации хронического безденежья и пронзительнее. О самом Художнике (вне меркантильной ситуации), о его чудесных картинах, о его тайне (таланте) расскажу когда‑нибудь в книге, посвященной литературно‑художественной Москве. А покуда – о Пушкинской улице, о том, как еще один невообразимый человечек заявился ко мне в девятиметровую. В тот день сели пить «Волжское». За ломберный столик. Решили отмежеваться от кухонной коммуны. Сэкономить на затворничестве. Не получилось: сосед Крашенинников, бывший спортсмен, не входя в комнату, протянул в дверную щель стакан. Пришлось плеснуть бедолаге. И тут заезжий из Москвы, Олежки Григорьева приятель по фамилии Горохов, расстегивает огромный бухгалтерский портфель и достает из него какую‑то невзрачную, потускневшего фаянса кружечку. Правда – необычную. С этакой откидывающейся, серого металла нахлобучечкой. Поднимает он сию крышечку церемонным жестом и наливает в сине‑белый, подержанный сосуд порцию «Волжского». А на кружечке, между прочим, рельефная дата обозначена, чудом сохранилась: 1489 год! Пятнадцатый век, стало быть. Ну, думаю, имитация очередная, подделка искусная. Выясняется: ничего подобного! Подлинная дата, всамделишная, пятнадцатого века домашняя утварь. Причем кружечку, оказывается, уже вовсю разыскивают люди из Эрмитажа. А также – люди из специальных органов. Выясняется, что кружечка на Пушкинскую пришла прямиком из‑под заградительного, охранного стекла. И предлагает мне поднять сей заздравный кубок ее новый, весьма временный владелец по фамилии Горохов. После повторного тоста Горохов решил продать мне реликвию за пятьдесят рублей. В вечное пользование. Выручило тогдашнее мое перманентное безденежье. Иначе – сидеть бы мне самому где‑нибудь под стеклом, а точней – за решеткой. Обладатель кружки тем временем постепенно сбавляет цену. И тут меня осенило: позвольте, позвольте, кружечке почти пятьсот лет! Спрашивается, сколько же лет могут за нее отвалить, случись делу дойти до суда? Приблизительную цифру произнес я, по‑видимому, вслух. Временный владелец кружки, допив бормотушку и уловив тревогу в моих глазах и голосе, обернул чашу какой‑то портянкой и сунул обратно в портфель. «Отнеси на прежнее место, – посоветовал я ему:– В пятнадцатый век. Подойди сегодня ночью к Эрмитажу и поставь кружку на крыльцо или на подоконник. А сам уезжай в экспедицию. На остров Врангеля». Не знаю, так ли он поступил, во всяком случае, кружка спустя какое‑то время вернулась под стекло. Да и куда ей было деться, уникальной, никому конкретно не принадлежащей, несущей на себе клеймо неумолимого времени, как бы сгустившегося на дне этой кружки незримым осадком? Или такое незабываемое явление, начало которого не было ознаменовано ударом в окно спичечного коробка или монеты. На этот раз решительно позвонили в общественный звонок. На кухне жильцы ненадолго прекратили играть в шашки, варить украинский борщ и вообще насторожились. Входят сотрудники милиции. За их широкими спинами – хрупкая девушка, как выяснилось чуть позже – получающая в консерватории музыкальное образование и проживающая в общежитии этого учебного заведения. Сотрудник милиции сразу же интересуется: «Гражданин Горбовский Глеб Яковлевич здесь проживает?» А я тут же на кухне нахожусь, в толпе соседей. Вдыхаю вкусные запахи, идущие от варева Савельича. Ну, думаю, что‑то неординарное стряслось, некаждодневное. Наверняка аукнулось что‑либо из прежних времен. Какая‑нибудь ниточка дотянулась, которая как ни вьется… Делать нечего, признаюсь, дескать, вот он я – Горбовский. Чего угодно, не пройти ли нам в комнату, потому как люди борщ варят и вообще? И тогда в сгустившейся атмосфере раздается музыкальный голосок хрупкой девушки. Будто ангел в создавшуюся ситуацию вмешался, впорхнул и меня одним своим присутствием защитил, беду отвел. – Ох, чепуха какая‑то! Никакой это не Глеб Горбовский. Во всяком случае – не тот. – Как вас понимать? – обратились к ней милиционер и я, почти одновременно. – Да нет же, не Глеб это Горбовский… – краснеет девушка, наливаясь обидой и растерянностью. – Вам что, документы предъявить? – спрашиваю. – Да вот и соседи подтвердят, – киваю в сторону шашистов, прервавших игру. В результате выясняется, что некто, назвавшийся моим именем, вошел в доверие к девочкам и занял у них энную сумму, составленную из нескольких «нежирных» консерваторских стипендий. Занять занял, а возвратить рублики не догадался. Деньги псевдо‑Горбовскому были выданы в связи с его «трагически‑безвыходным положением». Пожалели на свою голову. А все – музыка, экзальтированное восприятие действительности, близорукий мир искусства, представителями которого собирались стать девушки. Добрые девушки. Получив разъяснения, я тут же догадался, с чьими проказами имею дело. Кто мой дублер. Меня с этим человеком неоднократно знакомили на выступлениях, где я по молодости читал стихи. Он, то есть дублер, громче всех аплодировал и вообще искренне был расположен к моей рифмованной продукции. Но вот беда, Толя, к сожалению, не имел достаточных средств к существованию, тем паче – к ведению богемного образа жизни, когда не распить хотя бы одну бутылочку «Волжского» за день считалось неприличным, противоестественным. Самое удивительное, что Анатолий даже отдаленно не напоминал меня своей внешностью. Приземистый, ниже меня на голову, широкоплечий, лицом красный, как бывает у альбиносов и рыжих, словно только что вышел из бани; зубы у Толи давно испортились и частично утрачены, вместо них он прилаживал какие‑то парафиновые заменители‑протезы «разового употребления», которыми Толя пользовался в момент знакомства с очередной девушкой, способной слушать стихи. Заменители сии напропалую тогда выскакивали у него изо рта прямо на пиджачные отвороты. Положа руку на сердце, я не только не чувствую обиды на Анатолия за его опрометчивые поступки, но даже считаю себя перед ним в какой‑то мере виноватым; ощущение такое, будто оба мы выбирались в свое время из ямы или болота, вместе из одного, и я выкарабкался и потопал, не оглядываясь, не подав напарнику руки. До того как оконфузиться перед девочками из консерваторского общежития, Толя действовал на улицах и скверах Ленинграда, делая ставки по маленькой. Знакомясь с очередной любительницей поэзии, как правило, просил он трешку, не более того. Предварительно отрабатывая вознаграждение пятнадцатиминутным чтением стихов раннего Горбовского. По нынешним меркам – ничего особенного: организовал, так сказать, поэтический кооператив, причем – передвижной. Только и всего. Попадались на Толину удочку девушки, ничего, естественно, не знавшие обо мне. Но порой происходили незапланированные казусы: так однажды где‑то возле Русского музея Толя представился моей жене Светлане и, не обращая внимания на ее ироническую улыбку, читал ей стихи, которые она знала не хуже его. Познакомился он таким образом и с младшей сестрой Светланы, приехавшей из Витебска погостить, и кое с кем еще из моих знакомых. А лет десять или пятнадцать спустя, когда Толин «кооператив» наверняка перестал быть рентабельным и, вероятнее всего, самораспустился, проходил в Доме работников искусств на Невском проспекте какой‑то очередной вечер, организованный, кажется, Лениздатом, то есть Д. Т. Хренковым, где принимали участие постоянные авторы издательства, в том числе и пародист Ал. Иванов. После выступлений все перешли за столики тамошнего кафе. Я очутился за одним столом с Ивановым, его будущей женой артисткой Ольгой Заботкиной и с кем‑то еще четвертым, не помню с кем. Улучив момент, Заботкина решила мне кое‑что напомнить. И рассказала историю о том, как я взял у нее в долг трешку. Будто бы на улице Маяковского. В скверике перед Институтом нейрохирургии. Трешку – в обмен на стихи. «Неужели не помните?» – изумилась артистка. Я было начал оправдываться, что никакого отношения к вымогательству не имею, что… и т. д. и т. п. И вдруг понял, что ничего доказать не сумею, что прошло много лет и я, потеряв осанку и частично зубы, наверняка сделался похожим на Толю. Поразмыслив недолго, протянул я обманутой женщине три рубля, от которых она с презрением отказалась. Недавно прошел слух, что Анатолий, играя в спортлото, выиграл много денег, чуть ли не десять тысяч. С тех пор о нем – ни слуху ни духу. Зачастую мы даже не подозреваем, что единственный способ избавиться от кого‑либо – это обеспечить его тем, в чем он долгие годы нуждался: нищего – деньгами, заключенного – свободой, нелюбимого – любовью, причем в неограниченных количествах. Безо всякой натуги мог бы я теперь составить отдельную книгу из одних только кратких описаний многочисленных визитов, нанесенных мне замечательными людьми в момент (длиною в пять лет), когда проживал я на Пушкинской улице в девятиметровом «зале ожидания». Если кто‑то из читателей решит, что бросание спичечного коробка в окно – всего лишь литературный прием, скажу: ничего подобного. Значит, неубедительно рассказываю, только и всего. Десятки, многие десятки людей‑друзей забредали тогда ко мне на огонек. Не то что теперь, когда поколение мое, так сказать, остепенилось. Некоторые дарили себя однажды. Какая‑то группа гостей – постоянно. Не все бросали именно коробок или монетку. Взлетали к небу и другие предметы, оказавшиеся под рукой, например, кепки, пробки, огрызки яблок. Иные из прихожан предпочитали подавать голос, крича в колодце двора: «Гле‑еб!» И мощное эхо уносило этот прозаический блеющий звук в блистающие или моросящие дождем выси небесные. Неправда ли, красиво? И – щедро. Такое не забывается. На пару с Черепом мог прийти Саша Морев, о котором я уже упоминал и вспоминать не устану, так как был он не просто друг (друзей у Саши хватало!), но еще и потому, что был он сердцу моему по‑настоящему мил, желанен. В нем таилась задиристая прелесть, он редко хвалил, но когда хвалил, значит, было за что, при этом бородка его воинственно, трагикомично выпячивалась, толстые на сухом лице губы презрительно или надменно складывались в брезгливую гримасу, на коротком носу обозначалось седло, весь облик напружинивался, словно перед прыжком, и вдруг – улыбка! Точно судорога отпускала. А похвалу не произносил, а как бы выцеживал сквозь зубы. Необычайно мужественно получалось. И одновременно – по‑детски наивно. Даже комично. Оглядываясь ему вослед, словно заглядывая в ствол многометровой шахты, на дне которой было обнаружено его хрупкое тельце, помимо всего прочего могу теперь сказать: Саша умел держаться. Потому‑то столь неправдоподобно прозвучала весть о его гибели. О его посмертной записке. Будто жил один человек, а умер – другой. Приносил и оставлял на стене комнаты очередную свою картинку Эдуард Зеленин, Эдик, щедрый и весьма яркий художник, сибиряк родом, невысокого роста крепыш, плечистый, ладный, весь подобранный, на шее изящный шнурок или «бабочка», на голове котелок или складной цилиндр, раздобытый у театралов, модернист‑авангардист с открытым лицом провинциала, рисовавший лицо Тани Кернер, художницы, покончившей с собой (бросилась в колодец двора с седьмого этажа общежития); было в этих холодноватых зеленинских портретах что‑то якобы от вездесущего Модильяни, хотя вряд ли от него, скорее – от воздуха времени. Одна такая Таня, зеленая, леденистая, с трубкой во рту и цилиндром на голове, смотрит на меня со стены по сию пору, хотя сам Эдик давно уже в Париже, рисует иных Тань (а может, все еще ту, незабвенную?). Зачем он уехал в Париж – не знаю. За славой? Или – в поисках себя? Во всяком случае, не за изящными шнурками и головными уборами, каких в Париже великое множество. Должно быть, сказалось любопытство провинциала, а также – перспектива подучиться у великих мастеров, да кстати и подлечиться: от постоянной сухомятки обозначилась язва желудка. Ну, да и краски там, у «них», качественнее, и… да мало ли. Париж он и есть Париж. Для художников – Мекка. А все‑таки жаль, что не увижу больше Эдика, того самого, свежелицего, загородного. Хотя опять же – не обязательно уезжать в Париж, чтобы стать другим. Годы‑разлучники наверняка постарались над каждым из нас. И случись теперь встретиться нам, хотя бы и в Париже, а то и в Новокузнецке, откуда Эдик приехал в Ленинград, ведь можем и не опознать друг друга – чем жизнь не шутит? На днях, когда вышесказанное об Эдике было уже написано, Зеленин объявился в Ленинграде. Звонил мне, разыскивал. Однако не застал. Что‑то не позволило нам свидеться вновь. Что‑то уберегло от неизбежного разочарования друг в друге. Сохранив прелесть былых встреч в неприкосновенности. А то еще приходила на Пушкинскую неразлучная троица – Володя Уфлянд, Миша Еремин, Леня Виноградов, тоже приверженцы «левостороннего движения» в искусстве. Может, и по отдельности приходили, но мне почему‑то сподручнее видеть их объединенными в некую упряжку. В душу запали стихи одного из них – Володи Уфлянда – живые, переливчатые, подчас презрительно‑ироничные, насмешливые, подчас безалаберные, шутейные, словом, все та же обериутская школа, только с вкраплениями отчаяния, насланного тогда на всех нас неумолимым временем, одетым в диагоналевые галифе и во френч с накладными карманами. Из всей троицы только у Володи вышла книжка стихов. Да и то где‑то за границей. Далеко от дома, от улицы Пестеля, где, между прочим, и поэт Иосиф Бродский когда‑то был прописан. И – далеко от молодости: к пятидесяти годам. Миша Еремин будто бы писал стихи умнее, сложнее, интеллектуальнее Уфлянда, но усилия его рассосались, и где же он? Тогда как Уфлянд на слуху. А Еремин – выпал… Хотя, позвольте, и от Еремина строчка осталась в памяти, вот она: «Боковитые зерна премудрости». И все‑таки – выпал. Даже буквально: вывалился однажды, по пьяному делу, из окна. На дно каменного двора. Сломал ногу. Сломал судьбу. А ведь все трое ездили на свидание к Пастернаку Борису Леонидовичу, брали аудиенцию, были допущены. Читали мэтру отсебятину, задорную и бессвязную. И он их якобы слушал. Наверняка внимательно слушал. А третий, Леня Виноградов, был самый из всех красивый внешне, а значит, и не приспособленный к труду на ниве изящной словесности. Бывало, войдет, брякнет что‑нибудь вроде: «Марусь, ты любишь Русь?» И ухмыльнется многозначительно. Или выскажется более обширно, целыми двумя строчками: «Мы фанатики, мы фонетики – не боимся мы кибернетики!» И улыбнется еще знаменательнее. Помню, как еще до моего переезда на Пушкинскую сняли эти ребята комнатуху на Васильевском острове, недалеко от моего дома, и на какое‑то время взялись за дело артелью: подрядились пьесы писать для театра. Чтобы затем купаться в ванне, заполненной шампанским, и натирать обувь шоколадом. Вместо гуталина. Так они шутили во всеуслышание. Хотя шампанского наверняка желали искренне. Они рассуждали примерно так: в театрах успешно идут фальшивые, конъюнктурные пьесы бездарных авторов, тогда как мы, люди одаренные, свежие, остроглазые и остроумные, сидим сложа руки. Короче – мужики, за работу! И закипело. Каждый день ранним утром все трое стекались в комнатуху и, засучив рукава, создавали свою собственную драматургию. Случалось, на стук их артельной пишмашинки заглядывал я, в надежде совершить традиционный обряд сбрасывания на бутылку, и с удивлением пятился за дверь, натыкаясь на их деловито‑виноватые улыбки и закатанные рукава рубах. «Вот погоди ужо, – заклинали меня все трое, выпроваживая за дверь. – Ужо заживем! В ванне с кагором… баттерфляем! Соловьиными языками закусывать будем. А покеда – не замай. Недосуг». Но время бежало, а пьесы деловитого триумвирата на театрах не шли, никто их не ставил почему‑то. И вдруг – слух: с настырными ребятишками заключили договор! И кто – Большой Драматический имени Горького, сам Товстоногов! Василеостровская богема слуху этому вначале не поверила. И только когда в одной из газет города появился фельетон о молодых драматургах, в котором комментировалось эксцентрическое поведение трех авторов, получивших денежный аванс в театре и, по возвращении на Васильевский остров в комнатушку, посшибавших на улице несколько телефонных будок и урн, вследствие чего заночевавших в отделении милиции, стало ясно, что многомесячное творческое заточение моих друзей сдвинулось с мертвой точки и дало некоторые плоды или цветочки, предвещающие виды на урожай. Правда, конфуз с перевернутыми урнами повлек за собой для молодых авторов временные неприятности, с ними даже расторгли договор, но они тут же взялись за пьесу о молодом Ульянове‑адвокате и – не прогадали. Давно уже распалось их тройственное театральное содружество (В. Уфлянд в сочинении пьесы, по его словам, участия уже не принимал), а пьеса сия, по‑моему, и сейчас идет в театре. Во всяком случае, совсем еще недавно, проходя мимо Горьковского по Фонтанке, на стеклянных дощечках репертуарного анонса пьеса значилась. И я растерянно улыбнулся, не столько ее названию, сколько фамилиям авторов, как чему‑то родственно‑дорогому, незабвенно трогательному, хотя и далекому, почти потустороннему, словно пришедшему из какой‑то другой, параллельной жизни. Самым популярным двустишием в «зале ожидания» на Пушкинской, в его девятиметровом «дупле» (так была прозвана комната гостями), звучавшим как пароль, как девиз, как поговорка, служили нам строчки турецкого поэта Назыма Хикмета: «Если они не дают нам петь, значит – боятся нас!» Чуть реже повторялись две строчки Веры Инбер: «Мы, конечно, умрем, но это – потом, как‑нибудь, в выходной день». Повторялись, несмотря на то, что пожилая поэтесса перед этим «зарубила» первую стихотворную рукопись хозяина «дупла», начертав на ее страницах многочисленные фразы, вроде: «Это философия 1912 года!» Склонялась и всем известная эпиграмма на поэтессу: «Ах, у Инбер…» и т. д. Почти каждый божий день восторженно декламировались блоковские «Поэты» («За городом вырос пустынный квартал…»), цветаевский «Письменный стол» («Вас положат на обеденный, а меня – на письменный…»), что‑нибудь из лирики Маяковского («А если не буду понят страной…» или «Вот и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова…»), гумилевский «Заблудившийся трамвай» («Остановите, вагоновожатый, остановите скорее вагон!»), что‑нибудь пастернаковское («Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»), тютчевское («Молчи, скрывайся и таи…»), обериутовское («Голубая рыбка, жареный карась, где твоя улыбка, что была вчерась?»), слегка отредактированное есенинское («Что ты смотришь так синими брызгами, али в морду хошь? В огород бы тебя на чучело, пугать ворон!»), даже – из Безыменского («Жила бы Совреспублика, а мы‑то проживем!»). И уж всенепременно, с затаенной бравадой – из Хлебникова, из «поэта для поэтов», но – понятное, вроде: «Эй, молодчики‑купчики, ветерок в голове! В пугачевском тулупчике я иду по Москве!» Из уст в уста ходили модные словечки. Одним из самых популярных, а потому и застрявших в памяти оказалось тогда иностранное словечко из разряда научных – «сублимировать». И чаще всех в паре с глаголом «функционировать»; нажимал на это словечко Миша Кулаков. Он и вел себя соответственно, демонстрируя непредсказуемые превращения из одного состояния, скажем, благодушия, прямиком в другое – в остервенение, минуя промежуточную сосредоточенность. Модным было тогда и словечко «супрематизм», изобретенное художником Казимиром Малевичем на заре века, которое мы вворачивали в разговорную речь для доказательства «лихости» интеллекта. В «дупле» до поры до времени, покуда ей не переломили позвоночник, имелась семиструнная гитара. Под нее пели «авторские» шлягеры того времени: «Стою себе на месте, держусь я за карман, и тут ко мне подходит…», или окуджавины «Шарик улетел», «Она по проволоке ходила…», или белогвардейски‑дальневосточную «Лягут синие рельсы от Москвы до Шанси», магаданскую «Будь проклята ты, Колыма…», «Когда качаются фонарики ночные…», и вдруг, благоговейно, как становясь на молитву, где‑то даже картинно: «Выхожу один я на дорогу…». Годы, проведенные на Пушкинской улице, всплывают в памяти как самые многолюдные, разноголосые, восторженно‑обреченные, великодушные, откровенные, суматошные и одновременно успешные, потому что тогда писались стихи, нужные людям, отвечавшие настроению эпохи; в залах, где мы читали эти стихи, нам не просто аплодировали, за нас держались, как за идущих впереди. Обстоятельства сложились таким образом, что институтского образования я не получил, в студентах никогда не значился, «моими университетами» было общение с людьми, и одним из своеобразнейших факультетов считаю житие на Пушкинской. Случалось, что и там писались светлые и даже восторженные стихи, видимо, потому, что и туда время от времени на огонек забредала Ее Величество Любовь, но, как правило, стихи Пушкинской улицы не отличались умильным благодушием, да и откуда ему было взяться? Вот характерные ритмы той поры. А я живу в своем гробу.
Табачный дым летит в трубу.
Окурки по полу снуют.
Соседи счастие куют!
Их наковальня так звонка,
победоносна и груба,
что грусть струится, как мука,
из трещин моего гроба.
Мой гроб оклеен изнутри
газетой «Правда»… О, нора!
Держу всеобщее пари,
что смерть наступит до утра,
до наковальни, до борьбы,
до излияния в клозет…
Ласкает каменные лбы
поветрие дневных газет.
Хотелось бы назвать поименно всех, кто вместе со мной кормил свое сердце надеждой на лучшие дни и годы, кто рядом со мной не просто унывал, томился безвременьем и, казалось, безысходной печалью духа, но, прорастая сквозь эти обманувшие наши надежды шестидесятые, продолжал не только мыслить в своем направлении, но и любить, прощать, верить – в направлении бездонных небесных высот, всех скорбей и радостей, всех предстоящих свиданий с премудростями Бытия. Но… «иных уж нет, а те далече», да и память, как решето, многое порастрясла. Однако лица вспыхивают, обозначаются все контрастней, отчетливей, и хочется поскорее зафиксировать изображение, чтобы оно не потускнело, не потерялось, вызванное как бы из небытия, не распрощалось с тобой, и кто знает, может, на этот раз навсегда. Вижу кричащее болью одиночества, преждевременно изможденное ребячье лицо прозаика Рида Грачева (Вите), эрудита и умницы, бредившего сочинениями француза Экзюпери, переводившего и комментировавшего прозу этого поэта‑летчика, Рида Грачева, успевшего издать тонюсенькую (три четверти из представленного им в редакцию было изъято «блюстителями духа») книжечку выстраданных рассказов и в дальнейшем якобы заболевшего душевно, а точнее – не перенесшего надругательства над разумом, Рида Грачева, которому было посвящено вышеприведенное стихотворение «А я живу в своем гробу…» не потому только, что он, как и я, жил тогда в крошечной комнатенке, торча занозой или бельмом в глазу у всех нормальных, твердых душой обитателей коммуналки, но еще и потому, что он, Рид Грачев, попав под молох «религии рационализма» и корчась на общественной наковальне, был безжалостно расплющен: слишком хрупкой оказалась конструкция сего насмешливого в фантазиях мечтателя, над которым насмеялась действительность, объявив душевномятущегося – душевнобольным. Последняя встреча с этим человеком была у меня… в сумасшедшем доме, куда я попал с белой горячкой. Как сейчас помню: по коридору бывшей женской тюрьмы идет мне навстречу Рид Грачев и, несмотря ни на что, улыбается. Не мне – всему миру.
|
|||
|