|
|||
Глеб Яковлевич Горбовский 23 страницаИногда на тропе попадалось что‑нибудь вещественное, не горное, а как бы постороннее, из иной субстанции сотворенное, скажем, обломок бутылочного стекла, втоптанный в тропу, будто вбетонированный в нее или впаянный, вваренный, и тогда я становился на колени и рассматривал это чудо, заглядывая в него, будто в глазок или окошко горы, а затем строил догадки, каким образом попало стекло на вершинную ниточку горного хребта, и проще всего было предположить, что порожнюю бутылку выбросил летчик из пролетающей «Аннушки», а если поднатужиться, можно было и допетровского землепроходца представить, и что стеклышко не «социалистическое», не простое бутылочное, а штофное, и что землепроходец пил из квадратной емкости не лимонад, а нечто более экзотичное, литературное… Но проще всего было представить на тропе такого же, как я, современного работягу, геолога или коллектора, техника‑взрывника или повара экспедиции, из чьих рук выскользнул на камни тривиальный сосуд. В выемке тропы, как в лотке старателя, если приглядеться, можно было обнаружить и другие приметы. Так однажды я нашел зуб. Выпавший или выбитый. Бараний или человеческий. Желто‑белой окраской выделялся он на серой поверхности пути, и я обратил на него внимание. Поддев острием ножа, извлек зуб из тропы: на утрамбованной глади образовалась характерная мизерная выемка. И, чтобы не нарушать царившей вокруг отрешенно‑возвышенной, горной гармонии, я тут же присыпал выемку мельчайшим каменным прахом. В том‑то и дело, что сейчас уже нет на планете клочка земли, где было бы невозможно обнаружить отходы человеческой деятельности, на планете и в космосе – тоже. Мы искренне печемся о спасении Волги, Байкала, Ладоги, африканских джунглей и даже Антарктиды, а спасать, оказывается, нужно… всю Солнечную Систему, а может, и Вселенную. От нас с вами. Газеты сообщают, что в Китае рождаются дети‑старички, которые за год жизни проходят весь цикл земного существования: болеют, вянут, теряют зубы, волосы, покрываются морщинами и сединой. И быстренько умирают. Газеты сообщают об истончении охранного озонного слоя вокруг Земли, о засорении космоса астронавтами… И мы готовы сваливать и сваливаем вину за обрастание планеты гибельным мусором на эпоху научно‑технической революции, на развитие научной мысли, а не на… распад в человеке совести, не на личностное одичание, не на обезбоживание морали в нашей «среде», в «массах», исповедующих правила проживания «командированных», как в какой‑нибудь заштатной гостинице, правила, а не священную миссию Человекобога. Перчатка космонавта
Потерянно и безучастно
в астральной тьме вокруг земли
плывет забытая перчатка –
одна в космической дали.
И мимолетные частицы –
пыль звездная, остывший жар,
нетленной вечности крупицы –
в нее втекают, как в ангар.
…Когда‑нибудь заполнит небо
всю глубь ее,
отформовав
людской руки посмертный слепок,
Рукой Возмездия назвав.
Можно подумать, что, начав во здравие, кончаю за упокой, в том смысле, что речь в начале главы шла о сверхискусстве, о «верхолазах» разума, в частности – об Андрее Битове, но ведь… и завершается сия речь в высших слоях: пусть в захламленном, униженном, однако же – в космосе! У художников, подобных Битову, ярко выраженная тяга к суперискусству, у меня – тяга к этим художникам, ибо чары восхождения прелестны и манящи не только для восходителей, все еще обладающих крылатостью, но и – для тех, кто эту крылатость как бы утратил (эффект страуса, курицы, индюка). Взятые на поруки (считай – на руки) деловым, энергичным суперученым Штейнбергом, мы тогда еще долго блуждали по Камчатке и над нею, летая над вулканами в лабораторном биплане, заглядывали с незначительной высоты через смотровой люк прямо в «дыхалку» очередного действующего, и, помнится, пролетая над Карымским вулканом, полной грудью вдохнули пахнущий серой и чем‑то еще замечательный выброс, и даже стишок соответствующий я сочинил там же, на металлическом откидном сиденье отважной «Аннушки». И Андрюша Битов молча и сосредоточенно подивился моей «вездепишущей» способности, ибо где ему было знать, что утверждаюсь в «высших слоях», там, где ему – уже не привыкать. По прошествии некоторого времени вернусь я на Камчатку и с любезного согласия вулканологов стану работать на отдаленной сейсмостанции (трудовая книжка до сих пор где‑то в архивах Института вулканологии), то есть не просто забавляться стишками, но сосуществовать на пару с неизвестным мне человеком в бревенчатой избушке возле речки, битком набитой лососевыми – кетой, горбушей, неркой, кижучем, чавычей, гольцом, не говоря уж о кумже и хариусе, речки, по берегам которой ходили косолапой развальцей коричневые медведи, а рядом в долине пробивались из кипящей утробы земшара термальные ключи, образуя аккуратные ванночки и бассейны с подогретой минеральной водицей – разновеликой температуры. Иногда в долину, где прежними людьми оборудована взлетная площадка, опускался вертолет или «Аннушка», из летательных аппаратов выскакивали вулканологические девушки и юноши, а также «умудренное» начальство, мигом все раздевались и принимали ванны, не стесняясь ни медведей, ни лососей, ни оленей, приходивших из тайги к ключам полакомиться солью, ни, естественно, нас с напарником, кипятивших в таких случаях чай на всю купальню. Девушки плавали в теплых прозрачных водах, навевая мысли о счастье. «Неизвестный» человек, с которым я вынужден был обитать в долине, являлся техником‑сейсмологом и к стихам относился с прохладцей, а иногда – с раздражением. У него и своих забот хватало. Все правильно. Однако пришлось объясниться. На кулаках. После чего стали друзьями. До конца сезона. Могли бы стать друзьями и на более долгий срок, но я затем уехал на материк. И посвятил ему стихи, не помню уже, какие именно. Во всяком случае, узнавание неизвестного человека несет в себе неизъяснимую прелесть – куда большую, нежели посещение неведомых доселе материков и континентов, долин и вершин. Меня выручило то, что я и прежде неоднократно живал в условиях «свальных», барачных, камерных, общажных. Еще в 1957 году на острове Сахалин поселился я в деревянной будке‑балке, укрепленной на металлических санях, где на двухъярусных нарах плотно, кильками в банке, лежали мои напарники, в основном люди, что‑либо утратившие – профессию, семью, молодость, память, а иногда и фамилию. Их величали «бичами», бывшими людьми, а они по‑прежнему умели плакать, улыбаться, жалеть, обижаться, постоять за себя и даже петь, хотя и теряли помаленьку способность читать, писать письма, размышлять «категориями», верить во «всеобщий праздник» земного рая, не переставая думать и заботиться о дне сегодняшнем, а также о чем‑то еще… неясном, призрачном, таящем в себе какие‑то все еще предполагаемые перемены и возможности. Вот срез поэтического впечатления тех лет, а точнее – 1958 года. Бывшие люди
На тряских нарах нашей будки –
учителя, офицерье…
У них испорчены желудки,
анкеты, нижнее белье.
Влетает будка в хлам таежный,
все глубже в глушь, в антиуют…
И алкоголики тревожно
договорятся и запьют.
На нарах – емкостей бездонность,
посудный звон спиртных оков.
На нарах – боль и беспардонность,
сплошная пляска кадыков!
Учителя читают матом
историю страны труда.
Офицерье ушло в солдаты,
чтоб не вернуться никогда.
Чины опали, званья стерлись.
Остался труд – рукой на горле!
И тонет будка в хвойной чаще,
как бывшее – в происходящем.
29
С современным писателем Виктором Конецким сойтись поближе довелось мне в… сумасшедшем доме. И это, к сожалению, не фраза, не литературный прием, не расчет на эффект – это жизнь. Потому что так было. В обожаемой нами действительности. Необходимо оговориться: в психушку, а точнее – в 5‑е наркологическое отделение Бехтеревки попали мы добровольно. Как бы – в поисках убежища. На почве приобретенного испуга. А напугала нас некая тоска смыслов и ощущений, которую преподнесла нам все та же обожаемая действительность. Прячась от нее, мы несколько перебрали эмоционально. А в результате – космизм (комизм?) отрешенности в зрачках и отчетливая трясца в членах. Что нас держало на плаву даже там, в условиях, мягко говоря, стерильных? Чувство юмора, пожалуй, коим с божьей помощью мы обладали. Это во‑первых. Но прежде – о другом. О моих личных, кстати, вполне выстраданных впечатлениях о Конецком‑писателе. Дело‑то, что ни говори, идет к пришвартовке. Можно и расслабиться. Если не мысленно, то хотя бы – интуитивно. Конецкий для меня – романтик поневоле. Не отсюда ли у него, пожизненного носителя убежденческой и буквальной тельняшки, военно‑ и просто морского «краба» на фуражке, не отсюда ли его неистребимый скепсис в прозе и устной речи, даже в улыбчивости аскетически‑изможденного лица? Не здесь ли источник его саморазъедающего иронизма, принимаемого многими за бесшабашный моряцкий юморок‑с? Могут спросить: почему все‑таки «поневоле» романтик? Думается, от несбывшихся надежд. От непрочности, от экспресс‑растворимости приобретенного романтизма (в отличие от врожденного), растворимости не столько в соленых брызгах моря, сколько в ядовитых испарениях безбожного образа жизни (и здесь не путать безбожное в смысле убежденческом с безнравственным в смысле поведения). Под колючей власяницей, то бишь тельняшкой, прячется отзывчивое сердце. Речь идет об изъяне человека‑писателя, а не о его «продукции». О достоинствах же писчих, то есть о живой, переливчатой, когтистой, проникающей «фразе» Конецкого, о естественной, разговорной интонации его прозы толковать много не приходится: она – поэтична, бесспорно талантлива. Сие общеизвестно. Конецкий из тех писателей, о которых говорят: «видал виды». При сочетании слов «Виктор Конецкий» мне представляется человек в тщательно отутюженном черносуконном морском облачении, хранящем на себе неисчислимое количество несводимых, хотя и невидимых миру пятен и потертостей от крепких «прислонений» к жизни густой, всамделишной. И еще – мнится человек, несущий в себе разочарование… Не как клеймо или печать, а всего лишь – в виде оттенка. Разочарование не в жизни, и даже не в образе жизни, и даже не в собственных писательских возможностях – разочарование в осознании некоторых истин. Например, несопоставимости, несбалансированности в человеке наличия тех или иных творческих возможностей и мощно развивающейся в нем, по ходу взросления, энергии разума. То есть знать и не мочь (выразить себя, мир земли, галактику потусторонности). Отсюда и скепсис, насмешка через себя над всеми, юморок, не столько спасительный, сколько резюмирующий. Невозможность выразить себя не «должным», а желательным образом. Иными словами – все та же вековечная писательская загвоздка, незадача: «Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?» И еще. Что, на мой взгляд, способно выводить из себя, а то и бесить Конецкого как личность, а в итоге и как прозаика? Пожалуй, нехватка интеллектуального изящества. Того же, чего, к примеру, недостает и мне. И чего, как говорится, с избытком – у Андрея Битова или Беллы Ахмадулиной. Излишки демократизма – и это изъян? – спросят меня. И я отвечу утвердительно, ибо известно, что на земле любые излишки (кроме разве что любви к ближнему) ведут к потере ориентации, особенно в творчестве. Извечный немеркнущий идеал для художника – священная гармония. Сбалансированность врожденных чувств и приобретенных ощущений, гимнастики разума и почерпнутых знаний, обнаружения в себе совести и бессонного ее воспитания, дрессировки, то есть опять‑таки в миллионный, до скончания всечеловеческих возможностей раз – ориентир самосовершенствования. Как с одной, народно‑неотесанной, «вульгарной», так и с другой, изящно‑утонченной, башенно‑высокомерной стороны в искусстве. В искусстве жить – в том числе. То есть писатель Виктор Конецкий для меня интересный писатель. Интересный своим… несовершенством, своей незавершенностью. Не столько живой писатель, сколько живущий , продолжающий постигать, а не вымирать. Идущий, кстати, своим пеленгом (это если выражаться его мариманским, соленым языком). А теперь – о психушке. Однажды нетвердой походкой поиздержавшегося человека, с лютой, можно сказать, неутоленной похмелюги проходил я по Невскому проспекту от Владимирского проспекта в сторону Пушкинской улицы, где все еще имел честь проживать. Утро оказалось неудачным: никого из своих сомучеников, а также благодетелей встретить в ближайших кварталах не довелось. Фланировать по Невскому «до победного» не было сил. Оставалось возвратиться домой и ждать условного сигнала, то есть чьего‑то благословенного, спасительного швырка коробком о стекло моего окна… Впоследствии, уже переселившись с Пушкинской на Звездную улицу и проживая на восьмом этаже, я нередко галлюцинировал, поджидая с похмелья «вызволяющий» стук в окно. И нередко тогда казалось, что и впрямь стучат. И как следствие – стихи… А вчера постучали в окно.
От восторга заныла утроба!
Постучали в окно, а оно –
на восьмом этаже небоскреба.
Я не спрашивал: кто, почему?
Не спешил отгибать занавеску.
Не направил в кромешную тьму
луч огня нестерпимого блеску.
Я сидел молчаливо в гнезде,
не решаясь будить домочадцев.
Я‑то знал: на такой высоте
люди добрые в дом не стучатся.
Продолжая идти Невской першпективой с нескрываемым чувством, название которому – «глаза бы мои не глядели!», с размаха упираюсь в чью‑то не шибко широкую грудь и тут же мгновенно закипаю неврастенической обидой человека, страдающего нехваткой витаминов, намереваясь попутно отшвырнуть препятствие (хотя бы мысленно!): дескать, что еще за кретин?! Все меня до сих пор исправно огибали, потому и взгляда на мир не поднимал, а этот уперся в грудь грудью! Поднимаю глаза со скрежетом зубовным: ба! Конецкий… Не просто известный писатель, но писатель, можно сказать, счастливчик, везунчик, в сравнении со мной – денежный мешок, ну… мешочек. Гульфик. На тощей физиономии – ироническая усмешечка. Правда, на этот раз – усмешечка заинтересованная, с элементами нескрываемого сочувствия в уголках тонких губ. Слово за слово… В моих мозгах неотвязное желание стрельнуть у писателя троячок. Конецкий широко печатался, по его сценариям ставили фильмы, тогда как я все еще… болтался по Невскому. В 1960 году у меня вышла тонюсенькая, два печатных листа, книжечка стихов «Поиски тепла» тиражом в две с половиной тысячи экземпляров. А следующая подобная книжечка «долженствовала выйти» лишь через четыре года после первой. И потому весь мой «внешний вид» излучал мировую скорбь и неутолимую денежную потребность. Но Конецкий весьма прозорлив, он не стал дожидаться, пока я «сформулирую просьбу», то есть начну унижаться. Он вдруг самостоятельно и весьма непринужденно пригласил меня в ближайший ресторан. Ну, думаю, дела. Пофартило под занавес. Не иначе – стишок Виктору Викторовичу понравился. Моего изготовления. Напечатанный в альманахе «Молодой Ленинград». За столиком под «фешенебельную» закуску последовало предложение, на обдумывание которого давалось несколько секунд. Предложение было столь магически подано, что явилось для меня неотвратимым, неотклонимым. Над моей стопкой (первой, но не последней) был занесен пузатый, «тяжкий» графинчик. Графинчик был занесен, однако функционировать не спешил. Я знал: покуда не отвечу на предложение – из графинчика ничего не исторгнется. Промолчит графинчик. А предложение было таковым. – Такое дело, старичок… (Тогда как раз входило в моду сие столичное присловье в обращении друг к другу служителей муз.) – Как ты посмотришь на то, чтобы малость подлечиться? На пару со мной? Условия шикарные: врач – свой человек, после шести вечера его кабинет на отделении – наш, в полном распоряжении. Там пишмашинка, бумага. Даже копирка. Будешь писать стихи. Я – доводить сценарий. Устраивает? – Графинчик накренился в мою сторону, однако ничего из себя не извергнул. И тогда я усердно кивнул: – Устраивает! Так было принято нами очередное «героическое усилие» по освобождению от «зависимости», которое, как и несколько последующих, не говоря о предыдущих, не принесло мгновенных «положительных результатов», хотя и способствовало доработке сценария (то ли «Полосатый рейс», то ли «Тридцать три»), а также написанию цикла лирических стихотворений «Свобода по Бехтереву». Привожу самое характерное из них, естественно посвященное В. В. Конецкому. За окнами – лежание зимы.
Стоят дымы, и мечутся машины.
И не добиться радости взаймы:
утомлены палатные мужчины.
Они, ворча, прощаются с вином.
Их точит зло. Им выдана обида.
А за окном, за розовым окном
зарей морозной улица облита.
А белый врач – стерильная душа –
внушает мне, довольствуясь гипнозом:
«Вино – говно! Эпоха хороша!
Великолепна жидкая глюкоза!»
…Там, за окном, где жизни перегар,
где дыбом дым и меховые бабы,–
из‑за ларька шагнул на тротуар
последний мой мучительный декабрь.
Здесь я не стану реконструировать в подробностях наше месячное пребывание в «наркологии». И не только по причине отсутствия в моем характере мазохистских наклонностей. Просто не хочу повторяться: в повести «Шествие» я уже пытался «изображать» и просто говорить на эту весьма деликатную тему. К тому же я и ныне, по истечении с бехтеревского «месячника» более четверти века, убежден: вылечить кого‑либо от алкоголизма, тем паче в больнице, невозможно. От алкоголизма можно только вылечиться . То есть – самому. Страстно пожелав. Причем вылечиться не за один или несколько сеансов, а за один присест, за одно мгновение. С того именно мига, когда ваш мозг, ваши нервы, вашу кровь, память, совесть, душу пронзит (не навылет!) сигнал убеждения, что вы готовы, что вы решились. И здесь огромное значение имеет то, ради чего вы решились: любовь, творчество, страх, честолюбие, вера в высшие смыслы, – для каждого свое «нечто», непременно способное овладеть вашей волей, эмоциями, разумом настолько сильно и неотвязно, насколько… слабее, пусть на самую «чуть», но слабее, овладел вашим существом порок, от коего вы пожелали избавиться. Я лишь поясню кое‑что: на отделении института лечили тогда не убеждениями, не исповедью, не покаянием, не «проветриванием духа», а всего лишь… страхом и химическими препаратами, которыми нашпиговывали пациента перед тем, как дать ему «глотнуть» все той же водочки разлюбезной, вступающей в крови пациента в химическую реакцию с препаратами, дававшую жестокий эффект: от одних снадобий человека тошнило, выворачивало, как перчатку, от других он как бы преждевременно, словно в замедленной съемке, умирал – нарушалось дыхание, кровообращение, сердечная деятельность. Тем самым подопытного пугали: вот, дескать, смотри, что с тобой в точности будет происходить, когда мы тебя выпустим на городскую улицу и где ты, не дай бог, выпьешь опять спиртного. Упадешь, отключишься, никто тебе не поможет. Даже в медвытрезвителе. Подумают – просто пьяный оборзел до такой степени. А ты, оказывается, умираешь натуральным образом. Здесь‑то мы над тобой внимательно наблюдаем, с любовью и со спасительным шприцем в руке, а там – подохнешь, как собака. То есть на угнетенную алкоголем поверхность мозга страждущего наслаивали еще и страх смерти, отчаяние обреченного. И единственно от чего ему сразу хотелось освободиться – это от угнетения и страха, а не от пьянства. А именно хорошая доза спиртного как раз и освобождала, пусть временно, от гнета отчаяния, пусть иллюзорно, однако раскрепощала. И человек судорожно ждал прекращения действия препаратов, чтобы поскорей принять вовнутрь и возликовать, то есть – разрядиться. Палата, в которой производилась процедура разрядки, была названа клиентами‑пациентами «палатой космонавтов». Пять или шесть коек, на них – подготовленные к вознесению в «космос», то есть напичканные тетурамом‑антабусом добровольцы. Перед каждым – табурет. На нем – стопка «экспериментальной» и закуска: долька апельсина, яблока. Тут же – врачи, процедурные сестры со шприцами с кардиамином, кислородные подушки наготове… И неожиданно выяснилось, что люди на земле действительно все разные. Одного «забирало» с двадцати граммов, другого – с тридцати пяти, а третьего – лишь с пятидесяти. Имелся на отделении, как и в других жизненных сферах, свой чемпион – крутоплечий, мощного сложения, безволосый, как бы весь литой человек‑кран из грузчиков. Его не прошибало даже с четвертинки. Помнится, нам, сочинителям, то есть хлипким якобы интеллигентам, было назначено сразу по сорок граммов, а «жечь» начинало нас только с пятидесяти. Сказывалось, видимо, суровое военное детство, закалка скитаниями, морская выучка и прочие акценты и компоненты недавнего прошлого. К сожалению, ни одного из нас (литераторов) тогда не вылечили, не отучили, ни одного не запугали до «задумчивой» степени. «Чудо» произошло чуть позже. Лет этак семь‑восемь спустя. Да и то не с обоими разом. А тогда в Бехтеревке, на пятом наркологическом, предстояло нам встретить новый, 1964 год в качестве «узников совести». Молодой врач Геннадий, доверявший нам во внеслужебное время свой кабинет со столом, пишмашинкой и дерматиновым диваном, попросил Конецкого и меня мысленно сосредоточиться и выпустить на отделении праздничный номер стенгазеты. Новогодний выпуск! И мы вдохновенно взялись за дело. Как непорочные школьники. Брали интервью у находившегося на излечении Героя Советского Союза, бывшего летчика‑балтийца, записывали «литературным языком» впечатления от пребывания в клинике какого‑то невеселого, зажатого в себе человечка, звонившего путем вставления горелой спички в радиорозетку «товарищу Кеннеди», жалуясь президенту на собственную жену, которая‑де «упекла»; Виктор разразился передовицей, где говорилось, что в мире иллюзий, как и в мире реальном, следует приветствовать только правду, ничего, кроме правды, а также – поддерживать образцовый порядок и т. п.; я написал иронические стихи, продолжившие упомянутый выше цикл «Свобода по Бехтереву». В час есенинский и синий
я повешусь на осине, –
Не иуда, не предатель,
не в Париже – в Ленинграде,
не в тайге, не в дебрях где‑то –
под окном у Комитета!
…Что мне сделают за это?
Каюсь, за сорок лет сочинительства на бумагу из‑под моего пера, карандаша, а также «шарика» вылилось, а то и просто вывалилось немало горьких слов и строчек, в коих упоминалось, а подчас – просто лелеялось понятие смерти. В молодости делалось это чаще всего по пьянке. Ближе к старости – по просьбе разума, желавшего как можно безболезненней подготовиться к последнему (оно же и первое) рандеву с Ее Величеством Неизбежностью, опирающейся на крестьянское орудие труда, которым до сих пор еще обкашивают деревенские жители траву на так называемых неудобицах. И хоть латинское «мементо мори» сделалось межконтинентальной поговоркой, а писать стихи о своей Неизбежной зачастую приятно «до жути» – считаю теперь, что напоминать людям о предстоящей смерти – великое свинство. Особенно в мрачных тонах и «сплошь и рядом», так сказать – для рифмы всего лишь. Все равно что напоминать горбатому о его кривой спине, слепому – о прелестях утраченного зрения, вообще – об изъянах, увечьях, врожденных пороках, ибо – что есть смерть, как не самый непоправимый из всех изъянов, самый неизлечимый из всех пороков, тщательно скрываемый человечеством и всячески рекламируемый лирическими поэтами – великими и малыми? Но продолжу об изъяне не менее катастрофическом – о пьянстве, ведущем на больших скоростях не только к смерти неизбежной, но и к смерти прижизненной – к алкоголизму. Избавление ко мне пришло на сороковом году жизни. В лице подвижника «отрезвления русского народа» Геннадия Андреевича Шичко. К моменту встречи с этим незабвенным, милосерднейших воззрений человеком я уже «созрел»: желание освободиться от болезни было во мне уже неотвязным, не менее неотвязным, чем сама болезнь. То есть к тому времени я не просто пожелал, но пожелал истово. Мало было понять, следовало – ощутить, как из‑под ног у тебя уходит не просто земля, почва, но – любовь… Любовь к дорогому человеку, к дорогому делу, любовь к единственному смыслу – смыслу жить. И тогда жена отвела меня к Г. А. Шичко. В упомянутой повести «Шествие» кое‑как набросал я «блиц‑портрет» доктора. Здесь же напоминаю о самом существенном в его личности. О принципах его метода лечения алкоголиков. Г. А. Шичко уже нет на свете. Мы его похоронили. Мы – это многие сотни избавленцев, пришедших в день его отпевания под своды ленинградского крематория. Теперь о нем можно говорить все, потому что все в его деяниях было хорошим, жертвенно‑милосердным, бескорыстно нацеленным на оказание людям врачующей помощи, которую люди верующие ждут от Бога, неверующие – от государства, а помощь приходила к ним от Человека, несшего в себе божественно‑государственные заветы и заповеди без принуждения и начетничества – как кровь в сосудах, как зрение в глазах, любовь – в сердце. Чем брал Шичко? Убежденностью своей, убеждением других, бескорыстием абсолютным! То есть вся его воля подчинялась Цели, а не наоборот. Вся его «школа» зиждилась на древнейшем, испытаннейшем фундаменте, имя которому – любовь к ближнему. И это при всем том, что Шичко – неисправимый, «органический» атеист, не от упрямства или апломба, но – от веры в… безверие. Коммунист, бывший военмор, инвалид войны, кандидат наук и прочая, и прочая – из области советской действительности. Теперь, вспоминая об этом светлом докторе, добавляют, что был он еще и диссидентом, протестантом воинствующим, неудобным для начальства горлопаном, которому пытались, но не могли «заткнуть глотку» всевозможными «особыми мнениями» и «положениями». Что ж, Шичко на своей ниве был доподлинным воином. И на этом же поле деятельности погиб. В шестьдесят лет. Аорта лопнула. Перетерлась. Пораженная аневризмой. Измочаленная беспокойным образом жизни. Эффективнее всего у Шичко получалось, когда подопечный поступал к нему в «созревшем» состоянии, то есть – имел желание искреннее, а не умозрительное. Такому клиенту требовалась вторая, как бы сторонняя, половина убеждений – для совмещения с первой, собственной. Вторая створка раковины от «я» – в лице Шичко. И ежели они совмещались – происходило чудо. Подобное произошло со многими, некогда пропащими, обреченными. Называть их поименно вряд ли стоит. А вот с Конецким у Шичко «совмещения» не получилось, чуда не произошло. И Виктор пошел своим путем. Так как никогда, по моим наблюдениям, алкоголиком не был. Точнее – алкоголиком в степени «пить или не пить?», когда уже выбирать не приходится и остается лишь драться за себя, заживо погребенного… Могу только догадываться, отчего не получилось у В. В.: прежде всего – от изъяна, именуемого великой мнительностью, а также – от достоинства, названного «специалистами духа» творческим воображением. Для изощренного интеллекта В. В. мужиковатая личность Геннадия Андреевича была примитивна, шибала портянкой. Уж лучше бы, как говорится, простая, темная бабушка пошептала – и дело с концом, ибо что с нее взять? А тут как бы та же бабушка, только еще и кандидат наук, то бишь – с претензиями. Слишком уж Геннадий Андреевич со своим лицом простолюдина, косноязычинкой в речи, с хромотой в ноге (колченожинка), с незначительным слоем начитанности на поверхности неизвращенного интеллекта, с глазами наивными, со взглядом в них выплеснутым, а не вытекавшим, за которым не угадывалось некое НЗ, запасец про черный день, слишком уж, повторяю, Геннадий Андреевич был для Виктора Викторовича элементарен, незатейлив, двойного, потаенного дна не имеющ. Разве мог он своей непрезентабельностью, граничащей с самодеятельностью, повлиять на писательскую изощренность? Да ни в жисть. И все верно, не мог. Разновеликие створки.
|
|||
|