Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Яковлевич Горбовский 26 страница



Обратимся к музыке. Петр Ильич Чайковский, хватанувший в ресторане, в холерный год, стакан сырой воды. Очень хотелось пить. Ощущение жажды всего лишь. Причем отговаривали: не пей! Откушай лучше чайку. Кипяченого. Нет же, сырой, из‑под крана подайте. И выпил. С наслаждением самоубийцы. И через несколько дней болезни пал замертво. А Достоевский, куривший безо всякого удержу «жуковский» (от фамилии фабриканта) табачок? При астме, при ослабленном (падучая, каторжные нары) сердце. А Лев Толстой? Подхватившийся на старости лет в бега и заполучивший смертельную простуду на сквозном полустанке? А сколько гениев, прикипевших к рюмочке, недосчиталось человечество? А скольких…

Стоит ли продлять список? Список, фиксирующий последний прыжок в неведомое? Путь‑то каждого из упомянутых в списке, по крайней мере, чудесен, неповторим. Однако же и поучителен. Имеем ли мы право, скажем, делать выводы такого содержания: в быту, как и в Бытии, необходимо быть одинаково совершенным? То бишь – поучать надо ли? Перед высшей правдой все равны: и гении, и «простые» люди. Потому как ниспосланную гениальность можно расценить двояко – как радостный дар, священное благо, а можно и как священный недуг, как душевное увечье, страсть (от – страдания), как крест, а то и как душепомрачение, затемняющее путь к Вечной Истине.

Думается, объективнее на сей счет выглядит, повторюсь, древнее: не судите, да не судимы будете. Ни Федор Абрамов (внешне – какие‑то камушки в желчном пузыре доконали), ни Коля Рубцов (поединок с женщиной), ни даже Марина Ивановна Цветаева (распад иллюзий, беспощадность, безвыходность глухой повседневности), ни тем более Блок (утрата «воздушного замка», подмена Жизни существованием, как бы переход из романтической башни Поэзии в осклизлую пещеру Прозы), ни петля Есенина, ни пуля Маяковского или пуля в Клюева, ни заговор Гумилева, а точнее – заговор против Гумилева, ни стояние Ахматовой в тюремных очередях, ни отказ Пастернака от Нобелевской премии, ни многое другое – не скажут нам с предельной искренностью – а значит, и с предельной истинностью – о причинах раздора, разлада человеческого духа с так называемой окружающей средой. Не нам судить, повторяю. А если припомнить заклинание самого юного из них – Лермонтова, то и впрямь лучше не скажешь: «…Есть божий суд…» Самый, так сказать, объективный. «Он не доступен звону злата, и мысли, и дела он знает наперед». В вопросах определения тех или иных судеб на кого и опереться, как не на Суд Правды? Тем более что и суд, и судьба, и суть (правда) – слова, родственные по смыслу.

В завершение «смертного» пассажа хочется отметить одну «самовыпирающую» особенность: поэты, вообще художники прошлого века в основном умирали в своих постелях, исключение – добровольцы‑дуэлянты, тогда как поэтов двадцатого века зачастую умерщвлял насильственный режим, включая и тех, кто кончал с собой от отчаяния. Такова выпирающая тенденция, усматриваемая невооруженным – аполитичным, центристским – взглядом.

              33      

 

                  

Завершаю легенду о Комарове улыбкой, которая возникает в моем сердце при сочетании звуков, образующих имя Василия Павловича Соловьева‑Седого.

Но прежде – благодаря воздействию на мою память целебного света той улыбки – выскажусь об одном чувствительном изъяне, образующем акцент сиюминутного времени, когда печать и теле‑радио и все прочие «средства дезинформации», словно с цепи сорвавшись, поливают «насущные дни» одной лишь черной краской: то не так, это не этак – реки гибнут, души зябнут, крестьянин вымер, рабочий перестал быть мастеровым‑умельцем, в магазинах пусто (хотя при этом толстяков не убавилось), словом – все плохо, гнусно, скверно. «А что, разве не так?!» – с вызовом переспросит меня любой из вовлеченных в так называемую перестройку‑переделку. Да так, так… Но и несколько иначе. Так, потому что сказывается долгая, семидесятилетняя, обработка в духе противоположном, когда все расчудесно, лучше не надо, когда все у нас «самое‑самое», у них же – мерзость запустения. Так‑то оно так, но в истерически‑критическом захлебе начинает помаленьку вызревать еще более печальная тенденция, когда опять‑таки – крен, крайность, способная перевернуть лодочку, только у гребцов вместо розовых очков – темные, даже черные, когда молитва Николая Заболоцкого – «Нет ничего прекрасней бытия» – никого не только не трогает, но как бы даже раздражает.

И позабываем впопыхах… главное: что в «гениальном изобретении», имя которому Человеческая Жизнь, помимо всевозможных частностей (светлые минуты, часы отчаяния, личность и общество, биология и политология, короче – всех составных социальной и духовной мозаики бытия) есть понятие Жизни как чего‑то цельного, нерушимого, монументального, что самое Жизнь – это и есть Свет несказанный, в какой бы житейской яме (тюрьма, безденежье, безнадёга, больничная койка, разлука, измена) ни ловила всполохи этого Света ваша духовная «конструкция», какой бы лаской или отравой ни поила она зрение вашей Веры, веры в верховенство Бытия.

Но вернусь… на землю, в Комарово. Для меня личность Василия Павловича Соловьева‑Седого была ярчайшим источником именно такого, жизнеаккумулирующего света, излучавшего не просто любовь к земному существованию, но любовь ликующую. И это – при всей неизбежной грусти житейского Повечерья, а именно в эту «заключительную» пору его жизни довелось мне приобщиться ее тайн. Нет, житие Василия Павловича не было еще растворением в любви к ближнему, как к самому себе, но, выражаясь дотошливым бюрократическим слогом, «тенденция» проживания в данном направлении уже намечалась и даже просматривалась.

Василий Павлович Соловьев‑Седой вращался в гуще общества, даже как бы на его поверхности, на подмостках, не просто жил‑существовал, но чаще – выступал, держась на виду. Он писал мелодические, ласкающие слух песни, в основе которых – русская напевность и трепетный лиризм скудной природы нашего так называемого Нечерноземья, скудной – в смысле не пышной, скромной. Был он сыном псково‑витебских крестьян. Обличье имел заурядное, не демоническое, волосики на голове до скончания дней оставались у него русыми, он так и не сделался по‑настоящему седым, вопреки своему псевдониму. Глаза серые, щеки мясистые. А душу содержал в себе поющую, певчую, однако не кричащую, задумчиво‑изнывающую, истаивающую в сладких звуках, к тому же – пейзажно‑размашистую.

Познакомился я с В. П., когда он был уже пожилым человеком, шестидесяти лет. Но человеком интересным . Не все еще, но с каждым годом все более. Помеченным к тому времени и славой, и денежным достатком, и наградами, и любовью ближних, а также любовью аудитории, но главное – усталостью от ига «земных благ». Он уже запросто мог, проснувшись в ночи где‑нибудь «посреди Германии», в пустынном, гостевом генеральском коттедже, плюнуть в хрустальную вазу, накануне преподнесенную «маршалу советской песни» тамошним политработником, поднесенную не с «любовью к ближнему», а врученную машинально, из рук в руки – с плеч долой, как бы всученную, навязанную ритуалом, а потому и отношение к ней было соответствующее, а именно – усталое, неискрометное, то есть – такое же машинальное.

Вот говорят, что критика у нас любит… мертвецов. Особенно в искусстве, литературе. И пуще всего тех, кому недодано при жизни. Разумеется, речь идет о людях самостоятельного, оригинального дарования. И действительно, стоило В. П. уйти со сцены, отдать богу душу – и его моментально призабыли. А ведь при жизни любили всенародно, так, по крайней мере, казалось со стороны. Призабыли, потому что при жизни было ему выдано сполна. И даже сверх того. А, скажем, Николаю Рубцову или Владимиру Высоцкому «отпустили положенное» после их гибели. Официальная любовь к мертвецам – это как бы вздох облегчения: наконец‑то заткнулся, гениальнейший ты наш… Любовь к талантливым мертвецам собратьев по перу или кисти также не бескорыстна: мертвец – не конкурент. Наконец‑то не конкурент. То есть – любовь из‑за уменьшения в «любящем сердце» вещества зависти. К деяниям «объекта».

Несколько раз В. П. прихватывал меня с собой в поездки, в том числе заграничные, туда, где все еще «таились» по загородным, лесисто‑замаскированным гарнизонам наши наученные горьким опытом июня сорок первого войска. Там, в Германии, Венгрии, Чехословакии, Польше, мы пели «нашим мальчикам» песни, читали стихи, дабы они не унывали на чужбине, не писали родителям грустные письма, не убегали из‑за колючей проволоки в самоволку, а то и не стрелялись бы насмерть от незримой болезни, имя которой – Тоска Безысходная, или ностальгия, или все та же заурядная неволя, несвобода, терпеть которую умом накладно, а сердцем – мучительно, а то и невыносимо.

Приведу несколько выпирающих из моей памяти сюжетных зигзагов, как бы два‑три заснеженных временем пня, торчащих в пустыне пережитого, связанных для меня с образом (меньше – с обликом) В. П. Соловьева‑Седого.

Где‑то в Германии, в казармах бывшего эсэсовского гарнизона (дивизия «Мертвая голова») проводилась очередная встреча В. П. с «нашими мальчиками». Давали приличный – по протяженности, времени и качеству – концерт. С пением соловьевских песен малоизвестными солистами, с конферансом, чтением мною стихов и неподцензурной, весьма раскрепощенной беседой‑выступлением самого «маршала песни». Политработники, имевшие ранее дело с В. П., трепетали перед началом таких вот раскрепощенных, непредсказуемых «бесед» небеспричинно. Ибо нежелательные «прецеденты» своемыслия «маршала» имели место и ранее – в других гарнизонах.

В тот вечер Василий Павлович был чем‑то явно перевозбужден. Видимо, с кем‑то из местного начальства он уже побеседовал, и довольно откровенно. И весь как бы помаленьку закипал. Как бы вскипывал время от времени, пуская обжигающий словесный парок изо рта, невзирая на чины и звания тогдашних его собеседников.

Мимо меня промчался взмокший от «душевного трепета» политический полковник (из политуправления дивизии), разбрасывая на бегу слова: «Что он делает?! Что он себе позволяет?! Остановить немедленно! Убрать со сцены!» Стало ясно, что Василий Павлович «взял круче», нежели обычно. Но почему‑то мысль о вызволении народного композитора из идеологической беды в голову не приходила: слишком В. П. представал в моем воображении неуязвимым, слишком много у него было славы, наград, званий (не единожды лауреат, Герой, народный СССР, экс‑депутат…), слишком много авторитета. Весьма непробиваемой выглядела на нем броня, сотканная из всех этих «Подмосковных вечеров», «Вечеров на рейде», «Соловьев, соловьев…», «Солнечных поляночек», «Друзей‑однополчан» и «Если бы парни…», слишком удобоприемлемой, пронзительно‑проникающей вытекала из образа этого человека музыка, складывалась легенда о нем в умах слушателей, и военнослушателей в том числе, слишком не зависящим от внешних обстоятельств делал этого человека песенный дар, чтобы страшиться каких‑то там последствий и неувязок, могущих возникнуть из его выступления перед солдатами.

А Василий Павлович, разговорившись тогда не на шутку, понес и впрямь нечто необычайное с точки зрения политуправления – крамольное, расшатывающее «устои». Взглянув на В. П. из‑за кулис в просвет занавеса, я застал его вдохновенным и одновременно деловым, дающим практический совет «мальчикам» – не шибко‑то прыгать на вражеские пулеметные доты и прочие укрепления, не закрывать бездумно своими хрупкими телами амбразур, потому как нерасчетливо, потому как превыше всего смекалка в бою, а не… самоубийство, ибо, по мнению В. П., солдатские тела отлиты не из железа и камня, а из более драгоценного вещества, название которому – человеческая жизнь, вещества, легко пробивающегося из пулемета, и, наконец, что у Саши Матросова просто сдали нервы… Короче – скандал.

Знаменитого композитора решили убрать со сцены. И каким‑то образом убрали, однако не позже того, как он полностью выговорился. Убрали, скорей всего, лаской, а не в приказном порядке. Каким‑нибудь прелестным словом поманили. И В. П. попятился от оркестровой ямы за кулисы, в объятия разгоряченного политработника.

В те годы его вообще трудно было смутить, сбить с толку. На сцене он стоял твердо, как стоят на своем (в смысле убеждений). В связи с этим припоминается мне эпизод, приключившийся с В. П. на подмостках Волгоградского цирка. Амфитеатр помещения заполнен ветеранами в орденах и медалях и отчасти детьми. Но преобладают все‑таки видавшие виды старики в регалиях. Василий Павлович выходит на манеж к микрофону, говорит какие‑то слова, музыкант Марик Бек, сопровождавший композитора в поездке, ударяет по клавишам рояля, чтобы напомнить (перечислить) мелодии своего патрона, и в этот миг рояль под руками хилого Марика стремительно начинает разваливаться по частям. Причем безо всякого предварительного взрыва, то бишь диверсии, а как‑то угрюмо‑послушно, даже вяло, сам по себе начинает распадаться на составные. Из цельного, весьма изящного создания превращаться в кучу хлама. Как в замедленном кино. Правда – с нарастающим грохотом. Бедного Марика едва успевают выхватить из‑под клавишного монстра. Причем одна из трех ног инструмента отлетела на середину манежа – к ногам Василия Павловича. И тогда в наступившей тишине возник скрипуче‑насмешливый голос Соловьева‑Седого:

– Вот это я понимаю… салют! Сталинград знает, как встречать своего композитора – по‑военному. По‑сталинградски!

И зал, конечно, грохнул аплодисментами. Ветераны заулыбались. Вспыхнул металл зубных протезов. Под куполом повис перезвон боевых медалей. И встреча пошла своим чередом. И закончилась успешно.

– Ну, Вася, ты даешь… – улыбнулась в проходе на сцену остролицая, темноликая старушка в цветастом платке и широких юбках, как выяснилось позже – незабвенная Лидия Русланова, выступавшая следом за В. П. и поразившая меня в тот вечер своей беспомощностью, точнее – покорностью, беспрекословным послушанием своему, годившемуся ей во внуки, гармонисту‑аккомпаниатору, который покрикивал на нее и чуть ли не подталкивал к выходу на сцену, а затем, в перерыве, прямо в общественной, одной на всех гримерной‑уборной закатал старушке на ноге юбчонку и всадил ей укол с необходимой дозой инсулина (диабет!). Поражало не то, как ловко и безапелляционно действовал молодой человек, а то – над кем именно совершал он свои благотворительные действия. Русланову я знал «с голоса», с пластинок, воспринимал ее как миф, как легенду, причем легенду в ореоле лагерного мученичества, этакая Жанна д’Арк от народной песни, пылавшая на костре бесправия… и вдруг – закатывают юбку, делают укол, выталкивают на сцену и разухабисто подыгрывают на баяне «Ва‑аленки, ва‑аленки…». Что ни говори, а утрата иллюзий всегда труднопереносима, потому что иссушает в сердце восторг.

Но вернемся в казарму, принадлежавшую некогда «Мертвой голове». После крамольных распространений на служилой публике о вреде закрывания живым телом пулеметных амбразур Василий Павлович остался за кулисами, в гримерной, вдвоем со мной, а вся остальная артистическая публика занялась продлением концертного действа. Молоденький солдатик, проглотивший при виде В. П. язык, принес нам в гримерную графин с чаем, вернее – с чайной заваркой. И пластиковое блюдо с пиленым сахаром. Солдатик удалился, не сказав традиционно‑театральное «кушать подано». Я разлил по стаканам напиток, подсластил. И тут произошло нечто ужасное. Василий Павлович, думая о чем‑то своем, скорей всего о произведенном «амбразурном» эффекте, машинально и жадно, и довольно поспешно, опрометчиво отхлебнул из стакана и… стакан, выпав из его пальцев, разбился о вековечный эсэсовский бетонный пол. Вначале я было подумал, что В. П. обжегся. Потом, когда лицо его пропиталось мертвенной бледностью, а затем как бы враз зажглось, раскалилось, когда рот открылся настежь, а изо рта – ни звука, кроме какого‑то запоздалого побулькивания, тогда наконец‑то осенило: В. П. поперхнулся! Он задыхается и сейчас умрет. Вот он уже потек со стула, руки опустились, потянув за собой плечи… И тогда я, безо всякой мысли, самопроизвольно начинаю колотить умирающего по тяжелой, тугой спине, изо всех сил, что было мочи! Покуда из его горла не выносится тяжелый, утробный выдох… облегчения. На спине замечательного музыканта, как выяснится чуть позже, обозначились отчетливые синяки.

Отдышавшись, Василий Павлович с тихой улыбкой посмотрел мне в глаза. Снизу вверх. Сидя на казенном стуле. Облитый казенным чаем. Мой обомлевший видок заставил мэтра заговорить первым:

– Испугался… Глебус?

– Не то слово. Я думал, вы – того…

– Помер, что ли? Не беда. Нашел чего бояться. Даже не почувствовал ничего… Будто в яму оступился. И сразу – с головкой. Как в детстве на реке.

Поразило отчетливое отсутствие у В. П. страха перед кончиной, невероятное, нет, не безразличие, а как бы смирение, даже умиление перед неизбежным (ожидаемым, но всякий раз – внезапным). Помнится, я отчетливо восхитился мужеством музыканта, ощутив благодарность за урок. Среди многочисленных институтов, прослеживающих взаимоотношения человека с бытием, отсутствует институт (или хотя бы школа) подготовки ухода… из жизни. Видимо, теория, берущая начало от сентенции – «каждый умирает в одиночку», и впрямь считается наиболее оправданной, а значит, и самой милосердной. Идеальным вариантом было бы, на мой взгляд, полное неведение, когда человек подходит к бездне физической кончины как бы с завязанными глазами (мозгами!), и, не долго размышляя, солдатиком – уть! В ничто. Или – в нечто. Но уж коли так не заведено среди живущих, если с детства нас приучают к всеведению, то, казалось бы, и помогите в постижении последней тайны. Укрепите волю. Путем снятия завесы неведения. Путем привыкания к «проблеме». Анестезия привыкания действительно «снимает»… Во всяком случае, боль несколько тупеет. По себе знаю.

Из «домашних», внутрироссийского масштаба поездок с В. П. ярче прочих запечатлелась поездка в Псков, посещение Псково‑Печерского монастыря, проход под аркой через беленые врата, где в надвратном углублении перед иконой мерцал огонек лампады, дальнейшее продвижение по древнему булыжнику так называемого «кровавого спуска», где, по преданию, Иоанн Грозный самолично снес игумену монастыря голову «карающим мечом», а затем, опомнившись, в слезах и крови, целуя жертву и завывая зверем, на своих царских руках тащил обезглавленное тело в храм для отпевания.

«Служители культа», а происходило посещение в середине брежневских семидесятых, приняли нас радушно, даже торжественно. Накрыли стол «в стоячку» – бутерброды с семгой, икрой двухцветной, нарезали цитрусовых, разлили коньяк армянский по «лампадкам» хрустальным. Надо сказать, что делегация наша была крайне «серьезной», официозно‑развлекательной, когда скучным, деловым людям вдруг приходит в голову как бы пошалить на выезде, в «другом измерении», к тому же люди тогда подобрались разномастные – от секретаря Псковского обкома (по идеологии) и главного редактора Лениздата Д. Т. Хренкова до сопровождающих начальство «поэтов и писателей» (фраза из журналистского обихода, как будто поэты не есть… писатели?), признанных и непризнанных художников слева, кисти и пюпитра.

Узнав, что приезд В. П. в монастырь совпал с днем рождения композитора, настоятель в облачении пропел Соловьеву‑Седому «многая лета», благословив на благие деяния однотомником Библии новейшего, в те годы редчайшего, «закордонного выпуска» и огромным, видимо гусиным, расписным яйцом. Стояли предпасхальные дни, что подтверждал «постный», не мясной стол для гостей и множество крашеных яиц куриного происхождения, коими одарили, оделили и всех остальных мирян, то бишь – «членов делегации». На книжной полке у меня и поныне, лет пятнадцать прошло, сохраняется, вставленное в рюмку, сие пасхальное яичко, расписанное нестандартно: на одной стороне – овал с видом монастыря, на другой – образ идущего по земле Христа. Содержимое яйца высохло, при встряске слегка погромыхивает колотящимся камушком. Расписная оболочка уцелела.

По просьбе В. П. завели тогда и сохранившуюся в монастыре, вдали от социальных бурь старинную музыкальную машину, и она играла – как бы из глубины веков выносила какую‑то успокоительную божественную мелодию, запрограммированную на огромном перфорированном диске.

И наконец, подошел «ответственный момент» занесения в книгу тривиальных отзывов и пожеланий, почерпнутых впечатлений. О времена, о постоянство нравов! И тут‑то, несмотря на незамысловатость предложенного действа, большинство из гостей под различными предлогами постарались увильнуть от записи. Члены делегации поспешно заотворачивались от стола с яствами, где, потеснив икру и коньяк, лежала теперь шикарная рукописная книга в коже и металлических застежках. Но… все куда‑то разом заспешили, засуетились, ринулись прочь, как черти от ладана. И немудрено: все они, за исключением В. П. и меня, состояли в безбожной партии. А начертать в торжественную монастырскую книгу что‑либо атеистически‑воинственное – в голову не вступило никому, да и совесть не позволила. Вот и пришлось беспартийному мелодисту отдуваться за всех, правда не без моей чернильно‑мистической поддержки в виде поспешной закорючки, оставленной не без душевного трепета в анналах православной обители.

Как сейчас помню, к написанию «текста» помимо Книги прилагались чернильница медная с откидной крышкой и ручка‑вставочка со стальным пером. В. П. с выражением лица серьезным и торжественным обмакнул перо в чернила и, с трудом удерживая «инструмент» в пальцах, уже тогда слегка скрюченных болезнью суставов, стремительно, будто по клавишам рояля, прошелся пальцами, начертал слова, для того времени – необычные: «Бог – есть!» После восклицательного знака – пара секунд раздумья, и снова текст: «Особенно Бог есть, когда он нам нужен». Начертал и расписался под признанием. Следом расписался я. И – никто больше. Хотя бы за хлеб‑соль монастырскую таким вот способом поблагодарили, нет. Приняли все как должное – и коньяк, и торжественное пение молитв, и механическую игру музыкального ящика. Приняли и заспешили прочь, умиляясь собой: дескать, вот мы какие отважные да отчаянные до чего – во тьме предрассудков побывали, в пучине беспросветного мракобесия – в действующем монастыре! По нашей, кстати, гуманной воле действующего, а не по‑божьей. Захотели бы – в два счета прикрыли монастырей. Как прикрыли многие сотни. И не просто прикрыли, а до основания развалили. Всю эту каменную сказку, кирпичную иллюзию. Чтоб не смущала надеждой. На абстрактное бессмертие. Не обучала созерцанию в себе милости Господней.

Сейчас, когда на земной поверхности от В. П. остались одни только чудесные звуки лирических песен, а сам он, страстно любивший всевозможные гастрольные поездки, как бы уехал в длительную, самую длительную из командировок, я, нередко бывая в Комарове, стараюсь не ходить дорожкой, ведущей к дачному участку В. П. И не потому, что в заснеженном его доме, смутно сквозящем меж сосен, не встречу прежнего хозяина, а потому, что на снежной целине вокруг этого дома не увижу вообще никаких следов. Кроме «бродячих», кошачье‑собачьих. Тишина, объемлющая «мертвые дома», различна. Печальней и оглушительней та из них, что витает с некоторых пор над некогда шумным, счастливым домом. А именно таким, сочным и звучным, был в свое время комаровский дом Соловьева‑Седого. И теперешняя вокруг него смертная задумчивость (как и над домом Николая Черкасова или драматурга Евгения Шварца, над казенной, литфондовской «половинкой» Анны Ахматовой) всегда щемяще‑непереносима. Ибо хоть и молчит, но – взывает. Потому что ныне запорошенная снегом или сухими листьями, залитая плакучими дождями та или иная постройка, служившая некогда пристанищем живой душе, по‑своему сопротивлявшейся гибели, и по сию пору излучает неповторимое свечение конкретной личности.

 

              ___________               

Комарово… Нет в его окрестностях ни среднерусской смиренной мягкости, ни черноземной хлебной распахнутости степной, ни прикавказской знойной величественности, зато отчетливо ощущается нечто нордическое, сползшее с отрогов скандинавской возвышенности во времена глобальной ледниковой подвижки, нечто от северной суровой ясности, от прохладно‑голубого взгляда на мир далеких викингов: сосны, граниты, озера, запах морской воды, пронизывающий макушку европейского материка, его бахромчатые, изрезанные фьордами выступы, разносимые при помощи северных, а в обратную сторону – балтийских ветров.

Есть в карело‑финских пейзажах Комарова нечто угрюмо‑сосредоточенное, этакая сумасшедчинка тихая, леонид‑андреевская (недаром этот чудесный, но безрадостный, беспросветный русский писатель поселился однажды поблизости от сих мест, на Черной речке, чтобы не столько жить, сколько поджидать смерть…). Хотя опять‑таки все относительно. И, к примеру, другой прекрасный русский писатель – Борис Зайцев, блуждая по дорогам своей эмиграции, однажды в 1935 году заехал в Келломяки (теперешнее Комарово) и восхитился неимоверной русскостью сего прибалтийского местечка. Вот несколько строк из его письма к И. А. Бунину: «Перед моим окном сад, яблони, цветы, дальше сосны, дорога – и море. Виден Кронштадт. Это очень волновало первое время. Теперь привыкли. Иван, сколько здесь России! Пахнет покосом, только что скосили отаву в саду, Вера трясла и сгребала сено, вчера мы с ней ездили на чалом мерине ко всенощной в Куоккалу (нынешнее Репино. – Г. Г .), ременные вожжи, запах лошади, все эти чересседельники и хомуты…»

Ясное дело, так восторженно «выдыхать» слова о России, тем более (или даже) о ее «нордической», окраинной прелести, мог только глубоко русский человек, волею судеб лишенный запахов Родины, нетускнеющих красок ее неба, звуков ее молитв.

Мое, то есть современное Комарово – во встречных взорах моих друзей‑литераторов, в их всегда свежих могилах. Толя Клещенко, Володя Торопыгин, Витя Курочкин, Адольф Урбан… Да‑да, тот самый Курочкин, юношей в сорок третьем на Курской дуге командовавший танком‑самоходкой, написавший затем оригинальную, прекрасную повесть «На войне как на войне», ставший не просто писателем, членом Союза, но воистину прозаиком, мастером фразы, детали, повествовательного тона, потерявший затем дар речи и последние семь лет жизни кричавший глазами, оскорбленным взором восторженной души, обреченной на безмолвие, точнее – на разговор с единственным собеседником – с самим собой, то есть (в миниатюре) – на нескончаемый, длящийся вечно диалог духа и мира.

                  Комарово. Сумрак дачный.

 

       Дети с поезда – гурьбой.

 

       Понимаешь, неудачно

 

       мы приехали с тобой.

 

       Неуместен бодрый посвист

 

       электрички, смех ребят.

 

       Понимаешь… в гости поздно:

 

       все, кого мы знали, спят.

 

       Спит, содвинув ставни на ночь

 

       (позади пасьянс, чаи),

 

       Соловьев Василий Павлыч,

 

       автор песни «Соловьи».

 

       Ветер в трещинку меж ребер

 

       задувает страх, сипит…

 

       Толя Клещенко в сугробе

 

       подстелил печаль и спит.

 

       Грозной памятью терзаем,

 

       привалясь спиной к сосне,

 

       Витя Курочкин, прозаик,

 

       спит, уставший на войне.

 

       Разбудить? Но как такое

 

       друг воспримет? Как грабеж?

 

       Что ему взамен покоя

 

       посулить? Осенний дождь?

 

       Пусть молчит. Молчанье –

 

       признак новых качеств и начал.

 

       Он и сам, еще при жизни,

 

       понял все и замолчал…

 

       Лишь Ахматовой не спится, –

 

       не дают: к ее стопам

 

       почитатель вереницей

 

       гул несет, как глину в храм.

 

       …Сосны. Сон. Стволы в оранже.

 

       Поздно. Губы крепче сжать.

 

       Понимаешь, чуть пораньше

 

       надо было приезжать.

 

 

              34      

 

                  

Не спорю, автора этих «Записок» можно во многом упрекнуть, и прежде всего – в излишней заинтересованности собой (издержки исповедального жанра!) Прав А. П. Чехов: «Людям давай людей, а не самого себя». Упрекнуть в своеволии выбора персонажей, событий. И впрямь: почти сорок лет мокнуть в литературном рассоле, вращаться в пишущей среде, стольких видеть, а рассказ вести о каких‑то незначительных фигурах, некогда бросавших спичечный коробок в окно твоего убежища на Пушкинской улице… Все равно что, отправившись в лес по грибы, набрать всевозможных горькушек, валуев и трещинноватых сыроежек, проигнорировав роскошные боровики и красноголовые подосиновики, торчавшие на видных местах и, казалось, сами просившиеся в корзину, то бишь в твое повествовательное лукошко.

Так‑то оно так, да не совсем. Мне было пять лет от роду, когда умер основоположник соцреализма, и я запросто мог видеть самого Максима Горького, проезжая в младенческой коляске мимо его особняка, чтобы затем составить об этом воспоминания. Или взять другого основоположника, автора некогда классического труда «Марксизм и языкознание». К моменту ухода его из жизни, ухода, напоминавшего для его последователей всепланетный катаклизм, мне уже набежало неполных двадцать два и можно было бы осветить эпохальную фигуру в «Записках» осознанно и оригинально. Или, скажем, поведать читателю о поэте Константине Симонове, с которым познакомили меня возле вешалки в театре, что на Владимирском проспекте в Ленинграде, но дальше этой вешалки знакомство не пошло: царила отъездная суета, гардеробщик накрыл мне голову плащом, сбив на сторону очки, а когда я пришел в равновесие и осмотрелся – никакого Симонова уже не было. А то еще мог бы повспоминать о самом А. Т. Твардовском, с которым пыталась меня свести уборщица «Нового мира», но Александр Трифонович был занят, в кабинет к себе никого не пускал, да и не понравились бы ему стихи, которые я принес тогда в журнал. Подтверждением тому их непоявление в «Новом мире», точнее – появление их там спустя четверть века. А чем не драгоценная находка, чем не клад для любых воспоминаний – личность Бориса Пастернака, на дачу в Переделкино к которому производили набеги мои сверстники‑поэты, мешая нобелевскому лауреату копать огород и подбивать счеты с бесподобной жизнью‑сестрой? Что с того, что пробраться к нему тогда я так и не сумел или не посмел – из‑за неподдельного трепета перед нерасшифрованной тайной пастернаковского дара?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.